зучено именно в этом своем качестве и смысле.
Не большого внимания, а только упоминания стоит житейское недоверие Крылова к самодовлеющей культуре, сочинителю, водолазам науки, философу, мудрецу механики...
В "Бедной Лизе" Карамзина Лиза - олицетворение природы, Эраст - носитель культуры. Именно женщина собою воплощает естество: она более несомненна, более подлинна и первобытна, нежели мужчина. Крестьянка Лиза влечет к себе горожанина Эраста, как бессознательная представительница космической непосредственности. Но культура только вносит в природу смятение и смерть, отравляет ее живое и наивное течение. Эраст погубил бедную Лизу.
У Пушкина не то ли самое сделал и Кавказский пленник, "отступник света, друг природы"? И даже форму самоубийства избрала Черкешенка ту же, что и Лиза. Хотел сбросить с себя культуру и Алеко, но это оказалось ему не под силу, потому что он опростился лишь в быте, а не в духе, и был он не цыган, а только лжецыган, и убил он истинную цыганку Земфиру. Была воплощением русской природы, родною Снегурочкой Татьяна, - могла ли не стать горькой драмой ее встреча с культурным Онегиным? Культура, французская книжка в руках была и у Татьяны, но только, в противоположность Евгению Онегину, - гармонически слившаяся с природой. И в малиновом берете, беседуя с послом испанским, оставалась княгиня Татьяна все тою же бедной Таней. Онегин всю жизнь любил Татьяну, только ее, тосковал по ней - но в оболочке природы, в деревенской тишине, не узнал ее, своей суженой, своей невесты, прошел мимо нее - ив этом было трагическое недоразумение его судьбы. "Как он ошибся, как наказан!.."
Тот же роман, разнообразно несчастный, продолжается у Лермонтова (Печорин и Бэла) и в "Казаках" Толстого (Оленин и Марьяна). Не только культурные существа, всякие Эрасты, стремятся к простым, но и последние находятся под обаянием первых; однако они, простые женщины, или погибают, или в наитии высшей мудрости предчувствуют, как Марьяна, что блудные сыны природы, ее отщепенцы, уже не могут вернуться к ней, что их опрощение не есть простота. И Марьяна (или природа?) говорит Оленину: "Уйди, постылый!"
Припомним еще "Три пальмы" Лермонтова: высоко росли они в песчаных степях аравийской земли; но, как и человеческие женщины, они затосковали в окружающей пустынности, в одиночестве природы, - и что же? явились люди, пришла культура в виде шумного каравана, и были срублены и сожжены девственные пальмы.
"Мы иссушили ум наукою бесплодной", "бремя познания и сомнения", "гнет просвещения": все это у Лермонтова - типичные жалобы на мысль, изнеможение от культуры; все это мы слышали уже от пушкинского Фауста:
В глубоком знаньи жизни нет, -
Я проклял знаний ложный свет!
Светом ложным, истинною тьмою считает знанье и Баратынский. Природа обижена, потому что человек стал пытать ее горнилом, весами и мерой, вдался в "суету изысканий и, презрев чувство, доверил уму. Исчезает поэзия, и, ненужный современной промышленности и полезности, в море бросится "последний поэт", который "простодушно" начал было воспевать любовь и красоту, и "науки, им ослушной, пустоту и суету". Баратынский, сам Гамлет, может быть, именно потому, что он - Гамлет, мученик мысли, славит приметы, "дни незнанья", его апофеоз, стихийное невежество и суеверие.
Гениальными словами выразил Тютчев сущность противоречия между природой и культурой:
Невозмутимый строй во всем,
Созвучье полное в природе;
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаем.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поет, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
Чем простодушнее человеческий тростник, чем однороднее его мысли, тем меньше у него будет разлада с космической цельностью, - и вот Сергей Аксаков, сотрудник природы; он любовно, скромно и непритязательно растворяется в зеленых волнах ее мирового моря.
Но и Тютчев, насколько более сложный и тонкий, чем Аксаков, наиболее мыслящий из мыслящих тростников, не нуждается в личном бессмертии, поступается своей индивидуальностью и, считая человеческое я только "игрой и жертвой жизни частной", призывает каждую особь ринуться в животворный океан вечно юной и божественно безличной природы.
Всецело в ней пребывает Кольцов. И даже он сравнивает личность, т. е. то, что сознательно, культурно, с природой, с лесом: Пушкин в его глазах - целая стихия; мощь индивидуальная неотделима от мощи зеленой. Лес, существо коллективное, эта огромная держава деревьев, буйная роскошь листьев и трав, убежище тьмы тварей, подобен одному отдельному человеку, и отдельный человек подобен ему. Кольцов - в природе. А когда его позвала культура, то на нее отозвался в нем уже не поэт: его "Думы", создание мысли, от земли оторвавшейся, к образованности прикоснувшейся, очень слабы. Он хорош, он является самим собою лишь тогда, когда в нем царит, пока еще не разрушенное культурой, великое "заодно" стихии и сознания, личности и природы:
Заодно с весной
Пробуждаются
Их заветные,
Думы мирные.
Такой прекрасный и трогательный, из личной биографии поэта выросший образ матери у Некрасова в своем естественном усилении символически и гармонически разрастается до грандиозных очертаний Матери-природы, Матери-земли. "Ах, уйдите, уйдите со мной в тишину деревенского поля!" - рвется глубоко искренний вопль из души Некрасова.
От страшного приближения Достоевского блекнет зеленая природа, и его городские герои больны от культурности, от преизбытка сознания, от одержимости неустанной мыслью. За чрезмерное развитие индивидуальности, сознания, совести надо платить безумием. Природа, в общем, не сходит с ума: это - грустная привилегия культуры, Гамлета, которому только кажется, что он играет в сумасшествие: он действительно сумасшедший.
Если Гаршин, несмотря на такую причастность к больной стихии Достоевского, несмотря на обилие безумствования, крови, мучительной рефлексии, все-таки проникнут светлой мягкостью и покоем, является Гамлетом сердца, а не мысли, и типичный убийца у него - Авель убивающий, а не Каин, то не потому ли это, что, в противоположность Достоевскому, он - не только гуманист, но и натуралист, и работой совести, нравственной культурой, не заглушил в себе природы?
Печальная нецелостность Тургенева - в том, что привычка культуры не стала его второй природой. Культура его - новая, она блестит на нем, видна издали; он потому не европеец, что бросается в глаза его европеизм. С другой стороны, не чувствуется в Тургеневе натура, нет стихийной глубины, святой простоты, и для него природа - только пейзаж; он отожествляет ее с картиной, он ни в каком отношении не идет в ее сокровенные обители.
В них скорее проникает, в своем философском и психологическом смысле, то направление художественной литературы, которое называется народничеством. Рассматриваемое с этой точки зрения, в этой своей приобщенности к идее природы, оно свой генезис имеет не в общественной жизни России, а в той космической "власти земли", поразительное описание которой дал Глеб Успенский. Сильнее всех богатырей - Микула Селянинович; это, может быть, именно потому, что он не думает. За него думает земля. Как и для Кольцова, наша стихийная хозяйка, черная земля, благодатна для Успенского тем, что она делает излишней работу сознания. Там, где все приурочено к урожаю, к событиям великой Матери, из недр своих рождающей живое золото колосьев, - там она всем распоряжается, все направляет, и надо только отдаться ей, на ее мудрый произвол, ни о чем не думать и не печься, познать блаженное освобождение от личной ответственности. Мысли и дела, романы я разговоры, их срок и содержание - все это определяется сверхиндивидуальной мощью естества, и все это течет само собою по извечному руслу.
И как раз на лоне земли только и возможно человеческой душе выпрямиться, расправить свои крылья, показать себя в своей прирожденной красоте: вспомним, что Венера Милосская, вдохновительница Глеба Успенского, имеет для него мужицкие завитки волос по углам своего классического лба. Венера _крестьянка. Прекрасная личность - от земли. Тем пленила Успенского Венера, что она выражает собою нормальное человеческое существо, то, чем по природе своей в возможности является каждый, - и эту идеальную норму, это слияние человеческого и божественного, можно осуществить, если сделаться покорным данником и верноподданным земли, вечным пахарем.
Но мы знаем, что одною зоологической, одною природной правдой Успенский все-таки не удовлетворился и возжаждал человеческого, Родионов-радетелей, тех, кто способен "объютить" страдающее сердце.
От власти земли к власти духа, стереть незаконные грани между природой и культурой, ввести в стихию начало совести - вот мечта Успенского. Какими бы дальними и кружными дорогами от природы ни уходить, все равно в нее вернешься. Какими бы смелыми порывами от культуры ни уклоняться, все равно ее не избудешь.
И это, в сущности, можно видеть и на художниках последнего времени.
Философское настроение не изгоняет из природы Бунина. Для неэлементарного духа своего находит он в ней утоление и достойное содержание; хотя и значительный, высокий, он ее не перерос, и не порвались те связи, которые тесно и проникновенно соединяют его с ее красотой и бесспорно чуемой мудростью.
Тонки ощущения Зайцева - но к этой тонкости природа оказалась приспособленной; она вовсе не груба и вовсе не идет вразрез с психологическими запросами развитой личности - это и служит новым подтверждением возможности синтеза между природой и культурой. Нельзя достаточно оценить то благое и знаменательное явление, что вместе с нами утончается и природа, она не отстает от нас, - другими словами, Для нас открыта возможность ее все больше и больше одухотворять, приобщать ее к лиризму хотя бы самых изысканных настроений наших - ко всей этой чистой нежности Зайцева, Блока, Анны Ахматовой. Сказать, что природа сама сделалась модернисткой, - на это мы имеем право. Ибо нет такой аристократичности и требовательности духа, которым из неистощимых и вечно обновляющихся родников своих не могла бы удовлетворить и угодить природа. Она теперь уже далеко не прежний, грубый Пан. Богатая оттенками, она вообще пластична, и потому, как это видно на примере многих новейших писателей, вовсе не должен во что бы то ни стало возникнуть конфликт между нею и утонченной личностью. Они столкуются.
Разве у Чехова природа не испытывает того же настроения, которое так свойственно ему самому? Разве он не видит, как даже "сонные тюльпаны и ирисы тянутся из темной травы, точно прося, чтобы и с ними объяснились в любви"?
И, значит, принципиально осуществима характерная мечта Брюсова о том, чтобы с "асфальта и гранита" вернуться к матери-природе, "в зеленых тайнах одичать", опять приобщиться к жизни первоосновной.
И, значит, нет роковой обязательности в том, чтобы, как говорит Сологуб, "огни сознания" непременно пробуждали "злую жажду", чтобы вино сознания, обостренной культурности хмелем своим вызывало весь тот оргийный, иррациональный бред и те больные желанья, которые отличают современную личность, с ее изощренностью и нервами. "Блаженно все, что в тьме природы, не зная жизни, мирно спит", - но и то, что из стихийной тьмы входит в сферу разумного огня, еще не обрекается этим самым вечному недугу и невзгоде. Разлад между природой и культурой - факт; но факты можно преодолеть, если они не запечатлены внутренней необходимостью .
Творчество Максима Горького входит в категорию протеста против культуры. По крайней мере, его герои, эти пресловутые босяки, на самом деле автором обутые, т. е. превращенные им в умственных крохоборов и буржуа, размышляющих о жизни, но не живущих ею, - они, по замыслу Горького, должны быть носителями стихийности. Но писатель своей задачи не решил, и оказались его скитальцы, как мы только что упомянули, внутренними рабами, и тронуты они мелкой культурностью, маленькой мыслью, всеми отрицательными чертами скудного и скучного резонерства.
Разумеется, совершенно исключительной мощью призыв к опрощению, голос природы, звучит у Толстого. Наш гений великий, наш лев могучий - это словно Адам, до того как он вкусил от древа познания. Толстой помнит изначальное - ту первую природу, которую люди застали и зазнали. Мудрое безмыслие стихии он всегда противопоставляет мудрствующему сознанию человека. Характерные для Толстого простота и правда - не только метод и содержание его произведений: нет, его простое имеет углубленный, вещий, философский смысл; его простое - метафизически-простое; это - целое миросозерцание, та обобщающая формула, которой он объединяет все объекты своего энциклопедического творчества; его простое - это та живая и спасительная первосущность, внутренняя субстанция естества, которую он прозревает всюду и которую стремится отрыть под наносными песками образованности. Его реализм не литературное направление, а что-то идущее от земли, от вселенной, от предвечного. Феномен мировой, факт природы, Толстой как бы стихийно вырос из нее и безо всяких посредников, поверх многовековой культуры человечества, смотрит прямо в глаза космической первозданности, своей древней матери. Ровесник Бога, первопоселенец земли, может ли он не видеть во всяком просвещении, во всяком сознании, во всякой культуре чего-то вторичного и второстепенного? Он верит только тому, что первое. Оттого и демократизм его отличается такою захватывающей силой: он возник на основе натурализма. Сама природа - демократка; она - работница, рабочая, бессловесная, вечно занятая, непринаряженная. От богатых к бедным, от хозяина к работнику, от бар к батракам, от Наполеона к Акиму, от князя Нехлюдова к ямщику Илюше, от блестящих к серым, от ученых к Платону Каратаеву - этот излюбленный путь своего народничества Толстой проходит не из гуманности, не в силу гражданских либеральных убеждений, а только потому, что он верен природе, не изменил простоте. Слов недостает, чтобы охарактеризовать всю стихийность, и всю мудрость, и всю нечеловеческую глубину толстовского простого. Оно делает лишней всякую умственность; был счастлив Оленин тогда, когда четырнадцать часов ежедневно проводил он в девственном кавказском лесу, радостно растворяясь в природе, и за все это время ни одна мысль не шевелилась в его голове. И в "Трех смертях" мудрее всех - не думающая, не говорящая, тихо умирающая ясенка; еще близок к ней бедный и скромный ямщик Федор, но уже очень далека от нее молодая образованная барыня.
"Сердце, не испорченное умом", природу, не прерванную сознанием, славил Толстой как художник; но, подобно Кольцову с его "Думами", он сам от идей, от ума не уберегся. Как художник, он исповедовал, что в жизни все "образуется" ее и любви стихийной силой; но как мыслителю ему показалось этого мало, и он захотел жизнь осмыслить, уразуметь и уложить ее в рамки определенной религиозно-философской системы. Океан мировой сложности возмечтал он переплыть на утлой ладье теории. Он впал в интеллектуализм, он подчинился рационалистической традиции Сократа; великий натуралист, он этим сам изменил натуре и потерпел глубокое крушение.
Это - поучительное зрелище. Оно показывает, что Толстой весь, как художник и как мыслитель, Толстой, как цельная личность, не достиг синтеза между природой и культурой. Мы скажем еще раз, что такой синтез принципиально возможен. Ибо культура - закон природы. Кроме того: как и царство Божье, природа не вне нас, а внутри нас. И потому в самом разгаре культуры можно сохранить то непосредственное сердце, то живое чувство, те целомудренные мечты и неподкупные мысли, которые, по слов) псалмопевца и поэта, открывают доступ к Сиону и в то же время свой чистый источник имеют в недрах космического бытия.
Проблема культуры и природы одно из своих частичных проявлений находит в моменте города и деревни, которые надо понимать как два миросозерцания, две психологии.
И опять вспоминается "Бедная Лиза" Карамзина, и сама собою приходит мысль, что на "Сельском кладбище" Жуковского родилось особое народничество - на том "смиренном кладбище", про которое так любовно говорит Татьяна Пушкина, поминая свою бедную няню. Любил встречать Лермонтов "дрожащие огни печальных деревень", и смирялась души его тревога, когда волновалась желтеющая нива и свежий лес шумел при звуке ветерка. Под "хранительный кров" деревенской тишины приходил задумчивый Гамлет - Баратынский. Поэзия Кольцова - деревня русской литературы, и не только одно его известное стихотворение, но почти все его творчество - песня пахаря. В простоте деревни, в атмосфере ее честности, много заграничного отпадало от Тургенева, и тогда расстилался перед нами "Бежин луг". Повторять ли, что в духовной и физической деревне, в мире догородском, в изначальной первобытности, глубочайшими фибрами своими пребывает художник Толстой? Мечется Некрасов между городом и деревней, и все время происходит в нем борьба двух соперниц - Невы и Волги; из петербургских туманов, из ужасов и безобразий, которые плывут и сплываются в столичной мгле, из городского кошмара черпает он свои вдохновения, - но первее в нем стихия кольцовская, и тянет его за город, я все, что есть в его поэзии настоящего, неподдельного, живого, - все это создано красотою нив хлебородных, дуновением русской стихии, "каплей крови, общею с народом"; и так выразительно звучит:
Опять она, родная сторона,
С ее зеленым, благодатным летом, -
И вновь душа поэзии полна...
Да, только здесь могу я быть поэтом.
В деревне, конечно, живут своими помыслами писатели-народники; но характерно, что они уходят туда из города: им люба деревенская ночь потому, что она, как страшно выражается Глеб Успенский, "смиловавшись над измученными нервами, по которым столичный день, как полупьяный тапер на разбитом инструменте, колотит с утра до ночи, закрывает, наконец, крышку инструмента и ни единым толчком не трогает избитых струн". И как раз потому, что народники идут вослед народу, они вынуждены, как, например, Левитов, возвращаться из деревни в город: ведь несчастные толпы городского пролетариата пополняет собою деревня, и в одну печальную русскую категорию объединяется "Горе сел, деревень и городов"...
Бесконечно далек от деревни, от ее спокойствия, Достоевский. В лихорадочном бреду, как Раскольников, бродит он по Петербургу, объятый своей безумной ночью, и воспроизводит потом на своих страницах мрачную поэзию города. Вообще, творить образы из городского безобразия, находить в нем оригинальную, хотя бы и жуткую красоту - это в России, до Верхарна на Западе, уже делали Некрасов и Достоевский, это в наши дни продолжал Брюсов и это служило одной из тем Андреева с его "Проклятием зверя". В утончившейся красоте рисуется деревня, ее пейзаж, в стихах Бунина, который знает Русь-rus, и в прозе Зайцева. Гнет города повис было на крыльях такой по преимуществу лирической поэзии, какая связана с именами Блока и Виктора Гофмана.
В гармонии Пушкина, в его претворяющем духе, город и деревня внутренне сблизились между собою и дана перспектива их будущего психологического союза. Знаменитая характеристика города, вложенная в уста Алеко ("когда б ты знала, когда бы ты воображала неволю душных городов..."), содержит в себе уже все то, что заключается в противоположении города и деревни, культуры и природы. В частности, к Петербургу, но не только к русскому Петербургу, относятся эти убийственные слова:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит.
И юноша, который, казалось бы, городу блестящему должен был бы протягивать свои объятия, говорит, настойчиво говорит деревне: "Я - твой".
Я - твой. Я променял порочный двор царей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.
"Деревня, где скучал Евгений" для Пушкина была прелестный уголок - недаром поэт всегда был рад заметить разность между Онегиным и собой. Пушкин был рожден для жизни мирной, для деревенской тишины; в глуши были ему звучнее голос лирный, живее творческие сны.
Цветы! Любовь! Деревня! Праздность!
Поля! Я предан вам душой...
Но потом он воспел задумчивые белые ночи Петербурга и того, кто построил его, и понял всю поэзию города, - он полюбил Петра творенье. Татьяна, вся деревенская, с приметами и суевериями, как в родной стихии чувствующая себя в преданиях простонародной старины, - она, эта лесная лань, дикая, печальная, молчаливая, изнывала, когда ее привезли в город:
Ей душно здесь: она мечтой
Стремится к жизни полевой,
В деревню, к бедным поселянам,
В уединенный уголок...
И что же? Татьяна все-таки сумела остаться самой собою в шумной суете города, в вихре света; она была естественной среди искусственного, она в атмосфере "утеснительного сана" вела себя так, как если бы дышала ею всю свою жизнь. И в то же время: "кто прежней Тани, бедной Тани теперь в княгине б не узнал?". Не знаменательно ли, не символично ли, что родная дочь Пушкина, самое любимое его дитя, глубиною своего духа намечает путь к сочетанию обеих стихий, города и деревни? Правда, всю эту ветошь маскарада, весь этот блеск, и шум, и чад она сейчас отдать бы рада за полку книг, за дикий сад, за деревню свою излюбленную, - но это и есть та неизбежная, та вечно первая тоска по родине, по земле, та естественность и стихийность, которая и делает культуру только продолжением натуры и на почве которой только и может возникнуть образованность истинная, не мишурная. Лишь из деревни вырастает город, и лишь тогда он представляет собою нечто органическое и нужное. Обратим внимание на то, что Татьяна, природная, но не элементарная, ищет не только дикого сада, но и полки книг. Она стремится "к своим цветам" - и "к своим романам". Дика, печальна, молчалива, она, однако, читает. Читающая дикарка, наперсница природы и романов, княгиня естественная, она в удивительное единство своей кристальной души претворила живую непосредственность деревни и все искусство города, городской литературы, всяких Ричардсонов и Руссо. И этой несравненной цельностью своею она и поныне сияет, как прекрасная человеческая звезда.
В отмеченные рубрики едва ли не входят наиболее существенные и общие элементы русской литературы. И кажется, что из этого центра, из этой основной проблемы, которая формулируется как антитеза оседлости и скитальчества, природы и культуры, деревни и города, могут быть радиусами проведены другие важные темы нашей художественной словесности. Мы здесь укажем на некоторые из них, да и то лишь в самых беглых штрихах.
Природа, оседлость, приверженность к старому, почтительное отношение к традициям, деревня - все это создает идиллию, но в своем вырождении приводит к пошлости и омертвению души. Культура, скитальчество, неудовлетворенность прежним, трепетные искания духа, город - все это создает высокую драму, но при отсутствии слияния с природой, в случае оторванности от последней, неизбежно приводит к утомлению и психологии лишнего человека, к безумию и тоске.
"Слепой музыкант" нашей литературы Иван Козлов; пушкинское "они хранили в жизни мирной привычки мирной старины", это ларинское начало, "простые речи отца иль дяди старика, детей условленные встречи у старых лип, у ручейка"; "Старосветские помещики" Гоголя; Сергей Аксаков; тихая жизнь гончаровской Марфиньки; все то, что относится к безмятежной семейственности и миру в "Войне и мире" Толстого; еще не осыпавшийся вишневый сад Чехова; полковник Розов у Зайцева - вот несколько примеров того, что движется под приветливым знаком "Германа и Доротеи", того, что еще очень далеко от "Фауста".
Но чистые и мирные воды этого душевного озера не могут долго пребывать в своей привлекательной светлости. Постепенно берет свои права обыденное, ограниченное и от неподвижности блекнет остановившаяся душа. Обращаясь к цыганам, говорит Пушкин:
Вы уйдете, но за вами
Не пойдет уж ваш поэт:
Он бродячие ночлеги
И проказы старины
Позабыл для сельской неги
И домашней тишины.
Есть нечто положительное в том, чтобы изжить свое внутреннее цыганство и перейти от него к жизни постоянной и сосредоточенной; но здесь начинается другая опасность - внутреннего оцепенения. Под покровом домашней тишины может поэта-романтикя Ленского постигнуть вторая из двух участей, которые предвидел для него Пушкин:
А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел;
Прошли бы юношества лета,
В нем пыл души бы охладел...
Сам Пушкин боялся этого охлаждения - больше всего пугал его призрак мертвой души; он сознавался, что в поэтический бокал свой воды он много подмешал, и вдохновению молился, своему таланту, источнику вечной жизни:
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И, наконец, окаменеть
В мертвящем упоеньи света.
Разумеется, не только "свет", но и любой район существования таит в себе мертвый штиль, угрозу механизации духа. И вот, эти мертвые души, вырождение консервативной, центростремительной силы (которая сама по себе в интересах гармонии и равновесия жизни так же необходима, как и сила прогрессивная, центробежная), - мертвые души питали русскую сатиру. Старая, окостеневшая Москва Грибоедова; город Гоголя и Чехова (здесь, конечно, город - только внешняя форма жизни, а не момент психологический) и вся вообще изнурительная пошлость, явленная этими двумя писателями; казенное и казарменное, зло оцепеневшей государственности (у Щедрина, например); нравственно-неподвижные герои Островского, "Мелкий бес" Федора Сологуба... еще много и много темных иллюстраций можно было бы привести к этому горькому сюжету нашей словесности.
Иссякновение души русские писатели часто изображают как хозяйственность и приобретательство, как погоню за мертвыми душами, за тысячью душ (Писемский). Гоголевский Чичиков (и Плюшкин) многочисленное оставил потомство, и в ряду хозяев и дельцов земли русской находим Берга из "Войны и мира" Толстого, Лужина у Достоевского, Прохора Порфирыча у Глеба Успенского "честную чичиковщину" Молотова у Помяловского и либерального помещика Щетинина в "Трудном времени" Слепцова - тех вообще разнообразных "домостроителей-бобров" (выражение Фонвизина), которые так или иначе из-под сени "Домостроя" не выходили, чувствовали себя хорошо в тесноте и футляре "мещанского счастья", довольствовались осуществленным "крыжовником" Чехова и не только не "бросили в колодец ключей от хозяйства", а, напротив, как чеховский Лопахин, или его же Варламов, в деловой пляске хозяйственной заботы кружащийся по степи, или его же тетя Даша, или его же в своей хозяйственности преступная и зловещая Аксинья, тщательно оберегали их, лелеяли, - эти трагические ключи "Скупого рыцаря".
А те, кто к мертвой пошлости и приобретательству не приспособляется, кто поднимает свой голос против бездушной традиции, - те испытывают великую драму, горе от ума, "мильон терзаний", как Чацкий у Грибоедова, как все вообще носители гражданского протеста, как Рылеев, как герои Короленко.
Если же эти неприспособившиеся, духом своим отрешившись от внешней и внутренней обыденности, в то же время в избытке центробежной энергии решительно порвали с тем первоосновным, что лежит за обыденностью и в глубине ее, т. е. покинули в стремлении к чужбине и самую родину свою первоначальную, природу и стихийность вообще, то они и оказываются лишними людьми, не постигают, как Баратынский, "души употребленья" и не знают, что с собой делать. Их позвала культура, начало центробежное, но до ее высот, где она сливается с природой, началом центростремительным, они не дошли, синтеза не достигли, - и потому, в мучительной переходности, средине, между двумя берегами, бессильные, безвольные, без глубокого интереса к жизни, изнеможенные повторяемостью жизненных происшествий, с потушенными духовными огнями, идут они сиротливо по миру. Именно такое отсутствие природы, натуры, живой непосредственности, такой избыток (относительный) культуры, представляет самую характерную черту лишних, разочарованных людей, наших Фаустов и Гамлетов.
С этой точки зрения следовало бы рассмотреть все "лишнее человечество" русской литературы, начиная хотя бы с карамзинского Эраста или Эсхина (у Жуковского), про которого мы узнаем, что у него
Цвет жизни был сорван, увяла душа;
В ней скука сменила надежду.
Не такая ли же "скука, сменившая надежду", в разных переливах, но тою же безотрадной краской своею пишет и образы Фауста, Кавказского пленника, Алеко, Онегина у Пушкина, Печорина у Лермонтова, самого поэта вообще ("мне скучно в день, мне скучно в ночь"), поколение его "Думы", только что названного Баратынского, Огарева, Тентетникова у Гоголя, Рудина и щигровского Гамлета у Тургенева, Череванина у Помяловского, гер-ценовского Бельтова, и многих, и многих других, и почти современных нам героев Чехова? И не те же ли мотивы слышатся в той игре под сурдинку, с которой можно сравнить лирику Надсона и Апухтина?
Какие бы причины для происхождения этих личностей, разнообразно варьирующих одну и ту же тему, мы ни пытались найти в специфических условиях русской жизни, все-таки последнее объяснение для типа лишних находится в глубине общечеловеческой психологии - именно все в той же разобщенности между природой и культурой, между непосредственностью и сознанием.
В этом же освещении надо бы рассмотреть и антитезу категорий хищного и смирного. Можно понять смирного как верного природе, ее безропотно продолжающего; хищный же - тот, кто своею сознательностью выделил себя из великого целого и свою личность чрезмерно утверждает на счет других, на счет остальных. Правда, хищность сама - явление природы; но есть большая разница между хищностью естественной, первобытной (дядя Брошка у Толстого), и тою, которая по преимуществу отмечена русской литературой. У наших писателей хищники - именно оторванные от естества, культурные: Алеко, Онегин, Печорин, Ставрогин, Долохов. Хищничество их особенно страшно тем, что оно оттеняется их внутренней мертвенностью. Есть разница между тем, как убивает живой и как убивает мертвый. Печорин, своим прикосновением все губящий, сам мертв. Такой и бывает хищность, отравленная и усугубленная отрешенностью от природы, - язвительная, жестокая, изысканная. Лермонтов, например, для которого амплитуда душевных колебаний определяется полярными образами Печорина и Максима Максимыча, ближе к природе не в демонизме своем, а именно в стихии простоты и примиренности. Нельзя возражать, что ведь хищные любят природу (так, Печорин только ее, а не людей любит): надо помнить, что свою любовь к природе замечают именно те, кто из природы уже вышел; а те, кто в ней, природой не любуются, пейзажей не замечают, как не любуются они собой и не сознают себя. И хищность так противоположна простодушной смиренности капитана Миронова, Максима Максимыча, капитана Тушина из "Войны и мира", князя Мышкина, Платона Каратаева. Но есть и здоровая хищность - например, тема конквистадора в мужественной поэзии Гумилева.
Демонизм вообще идет за пределы природы: он утончен, и свойственны ему ощущения, которые в близости к стихии не рождаются. Две песни - Мери и Вальсингама на "Пиру во время чумы": не ясно ли, какая из них - природа, василек, наивность и какая - необычайная изощренность и напряженность обезумевшего духа, ядовитое цветение культуры? Египетская Клеопатра, царица Тамара, "отец мой, дьявол" у Сологуба, поющего небожий мир и все его извращенности, - этого не вмещает в себе первоначальная природа: это - проявления таких человеческих особей, которые пытаются собою затмить и превзойти общее естество, взвиться огненным змеем над его спокойной громадой.
Особь, от природы обособившаяся, отданная на произвол своего сознания, брошенная в его стремительный водоворот, не может перенести самой себя, выливается из берегов нормы и подпадает безумию.
Она, между прочим, по-новому ставит проблему хищного и смирного: как Раскольников, она производит над собою страшное испытание, кровавым опытом проверяет себя, может ли она дерзать и переступать. Из послушания и дерзновения соткано человеческое существо, и всякое преступление - не против ли природы оно? и всякое повиновение, в чистом и последнем корне своем, - не из почвы ли оно стихийности? Все это - кошмарная сфера Достоевского, который как бы стоит по ту сторону природы, весь погруженный в религию и сознание, и оттого истязает себя и нас, - мучитель и мученик, Иван Грозный русской литературы.
Личность, которая создана писателем, глубоко любившим человеческое, но все же природы не забывшим, тоже охвачена безумием, тоже находится во власти его "красного цветка", болеет совестью, но выступает - у Гаршина - на фоне ясности и мягкой простоты и видит над своей головою тихие, ласковые звезды, спокойный и успокаивающий купол природы.
У Чехова эта личность не столько безумствует, сколько тоскует, - и оттого она понимает и слышит тоску степи, природы, которая изнывает в жажде певца и поэзии. В печали своей лишние опять сближаются, роднятся с природой, - и вот именно тоска по природе, тоска по родине не вернет ли их к тому "круглому", которое воплощал собою Платон Каратаев, или не поможет ли она осуществлению той еще более высокой и идеальной круглоты, в которой объединяются природа и культура, стихия и слово, Пан и Логос? Или в пределах земного бытия, в царстве двух земных полушарий, никогда не будет обретена та единая Сфера, то гармоническое кольцо, в котором свое слияние нашли бы сверхличная недумающая природа и неутолимое сознание отдельной человеческой личности?..
Из книги: Силуэты русских писателей. В 1 вып. М., 1906 - 1910; 2-е изд. М., 1908 - 1913.