Константин Сергеевич Аксаков
Три критические статьи г-на Имрек
--------------------------------------
Аксаков К. С., Аксаков И. С. Литературная критика / Сост., вступит,
статья и коммент. А. С. Курилова. - М.: Современник, 1981. (Б-ка "Любителям
российской словесности").
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
--------------------------------------
Примеч. Три следующие разбора написаны были еще для первого тома
"Моcк<овского> сборника" {1} след<овательно> почти уже год тому назад.
Относительно выхода книг, в них разобранных, они и тогда уже были не совсем
современны; теперь и подавно. Но для нас эти критические статьи имеют
важность не по достоинству и современности произведений в них разбираемых, а
по мыслям, в них высказанным по поводу этих произведений. Всякий согласится,
что можно сказать много вздорного, разбирая стихотворения Пушкина, и много
дельного по случаю какой-нибудь поэмы г-на Майкова; и хотя бы сами
произведения была уже давно забыты, но мысли, по поводу их высказанные -
если она истинны и заключают а себе общий интерес - будут всегда современны.
Москва никогда не гонялась за современностью внешнею и случайною. Мы почли
однако ж нужным этими немногими словами оправдать помещение следующих
критических статей, и, предупредив суждение читателей, обратить их внимание
не на внешний их повод, а на внутреннее содержание.
Ред.
1. Вчера и сегодня.
Литературный сборник.
составленный гр. В. А. Соллогубом,
изданный А. Смирдиным.
Книга первая. Санкт-Петербург, 1845
В сборнике, как в голосе не одного человека, а нескольких, находится
более или менее общее направление, общий голос; это хор, и потому, хотя один
голос иногда и более заключает в себе существенного, но так как хор есть
всегда выражение, по крайней мере, количественной стороны общества, хотя бы
при отсутствии качественного значения, то он интересен и заслуживает
внимания и разбора. Издатель сборника "Вчера и сегодня" гр. В. А. Соллогуб,
имя известное в нашей литературе; тем интереснее эта книга. В ней по
обыкновению есть проза и стихи; посмотрим сперва на прозу.
Первая прозаическая и вообще первая статья, с которой начинается
сборник, это повесть князя Одоевского {2} "_Сиротинка_". В изумлении, более
нежели в изумлении, были мы, прочитавши ее. Это повесть, в которой
выводится, хотя слегка, народ. Сцена повести - деревня. Всегда с невольным,
горьким чувством и с негодованием читаем мы такие повести, где изображается
(будто бы изображается) наш народ; невыносимо тяжело и больно, когда
какой-нибудь писатель, народу совершенно чуждый, совершенно от него
оторванный, лицо отвлеченное, как все, что оторвано от народа, когда такой
писатель, полный чувства своего мнимого превосходства, вдруг заговорит
снисходительно о народе, могущественном хранителе жизненной великой тайны,
во всей силе своей самобытности предстоящем пред нами, легко и весело с ним
расставшимися. Писатель не трудится над тем, чтобы узнать, понять его; для
него узнавать и понимать в нем нечего; ему стоит только снизойти написать о
нем. Противно видеть, когда он, для вернейшего изображения, прибегает к
народному, будто бы оттенку речи, к народным выражениям, дошедшим до его
слуха чрез переднюю и гостиную. Такой умышленный маскарад, такая милостивая
подделка, особенно когда пишут для народа, оскорбительна. В таком роде и
повесть к. Одоевского, которая теперь перед нами; но, кроме этого рода,
самая повесть не менее, если не более, заслуживает изумления. Вот в чем
дело: бедную девочку, _сиротинку_ Настю, какая-то боярыня увозит в _колымаге
в Питер_. Чрез несколько лет Настя возвращается в деревню. _Питерское_
воспитание сделало из Насти просто чудо; она уже одета не по-русски, не
по-крестьянски. Мало того, что она необыкновенная рукодельница, она... она -
совершенство. Вот она начала мало-помалу преобразовывать всю деревню,
начиная сперва с мальчиков и девочек: она учит их всему; она говорит детям,
что красть нехорошо и что бог это увидит. Неужто же такие слова новость для
деревни; неужто же г. автор думает, что надо съездить в Пнтер, чтоб это
узнать, что в деревнях воруют без всякого зазрения совести, а в городе не
воруют? Далеко же простирается смелость мысли писателя! Настя вместо
старинных сказок, которые рассказываются в народе, сказок, созданных всем
его духом и воспитывающих глубоко и действительно детский возраст,
рассказывает им _сказочки_, вовсе на них не похожие, сказочки, в которых
есть прямая мораль, но в которых, можем сказать, нет ничего истинно
нравственного, - и таким образом исправляет детей:
"Между тем дети притихли, - Настя обернулась к ним, ударив в ладоши,
затянула песню, и все дети, став один за другим, принялись подтягивать ей
всем хором и, ударяя в ладоши, мерным шагом ходили вокруг Насти, смеясь и
ободряя друг друга, а за ними и Никитка туда же.
Священник с удивлением смотрел на эту, необыкновенную в наших селах,
картину" (стр. 8).
Как необыкновенную? Необыкновенная картина, что дети в деревнях поют
песни? Да выезжал ли уж, полно, из Питера г. автор?
Сам священник поражен Настей и расспрашивает ее, как она сделалась
такою чудною девочкою? Кто ее научил всему доброму? Загадка разрешается:
Настя рассказывает, что она воспитывалась в детском приюте. Между прочим,
она говорит:
"В это время я будто начала просыпаться; стала понимать, что значит
хорошо или худо делать, а всего больше - научилась молиться" (стр. 11).
Потом Настя перешла в частную школу; оттуда она все почерпнула. Начав
рассказ, она говорит:
"Признаюсь вам, батюшка, что деревня показалась мне совсем иною, чем
прежде; не то, чтобы я возгордилась; но не могла я не спросить себя: отчего
я умею и читать, и писать, и опрятно я одета, и могу себе хлеба кусок
добыть, а другие, такие же, как я, из той же деревни, живут себе - так, а
маленькие дети даже не знают, какой рукой перекреститься, правой или левой;
и пришло мне на память прежнее мое житье в той же деревне, и как я тоже не
знала, какой рукой перекреститься; и отчего я стала совсем иная?" (стр. 13).
Как! она не знала, какой рукой перекреститься маленькая и узнала об
этом в Петербурге; указывает на это, как на выгоду своего воспитания там!
Как! Так г. Одоевский думает, что у нас в деревнях не от кого узнать и никто
не научит, какой рукой перекреститься, а для этого надо в Петербург ехать?
Так г. Одоевский думает стало, что не только маленькие, но и народ не знает,
какой рукой перекреститься? Как назвать это мнение? Как смотреть после этого
на г. автора? Здесь уже нет места смеху; здесь... но, быть может, это дурно
выражено, неясно. Хотя и далеко простирается фанатизм г. автора к тому, что
все, все дается только школами бедному жалкому народу; но мы думаем, что г.
автор не хотел высказать такого мнения, которое выходит из слов его.
Отец Андрей, священник, тронутый тем, что Настя преобразовывает и
воспитывает в нравственном отношении все село и, следовательно, выполняет
таким образом обязанности его, отцов и матерей, - предлагает ей особую
светелку у себя для продолжения ее поучений во время зимы. Пример Насти
подействовал на самого священника, потому что жена его и он сам стали
наставлять ребятишек. Наконец:
"Когда крестьяне узнали об этом, то уже стали сами посылать детей к
Насте, а иные и сами приводили, да, приводя, останавливались и
прислушивались и даже потихоньку плакали от умиления; _ино-место_ и мужик
забывал об елке в праздник, засматриваясь на потеху детей; и часто мать
стыдила взрослого сына, показывая ему на маленьких. Скоро Настя при пособии
матушки достигла до того, что не только лохмотья на ребятишек были зашиты,
но и сами матери, посмотрев раз, два на детей чистых, опрятных, уже
стыдились водить их замарашками, да и сами, глядя на детей, сделались
попорядочнее (стр. 14).
...По воскресеньям дети п_а_рами ходили в церковь...
Парами! Это также немаловажная сторона совершенствования! Жаль, не
сказано, что они ходили в ногу, тогда это еще было бы возвышеннее. Итак:
По воскресеньям дети парами ходили в церковь, не кричали и не зевали по
сторонам, как бывало, а тихо становились на клирос и подтягивали дьячку, а
миряне, тронутые чистыми детскими голосами, молились усерднее прежнего"
(стр. 15).
И так все село возвышено и преобразовано; преобразован народ, имеющий
кой-что в своих воспоминаниях, имеющий, как народ, тяжесть и твердость
действительности в своих движениях и переходах, - преобразован так легко и
скоро Настей, воспитанной в Петербурге. Она научила его молиться; он не умел
этого, конечно!.. Но никакая в свете Настя и никакой в свете образованный и
воспитанный человек не может стать на ряду с народом и осмелиться наставлять
его в этом чувстве - его, силою веры прогнавшего стольких врагов
иноплеменных. Можно ли так легко судить о народе, так легко воспитывать его
посредством какой-нибудь Насти, такого отвлеченного и легкого лица; так не
знать глубины и убеждений и многого, многого в народе, что для Насти темный
лес и где бы тысячу раз она потерялась и пала бы, почувствовав и поняв свое
бессилие, если б, к счастию, могла хоть сколько-нибудь понять его. Можно ли
это? Что сказать о таком поступке? Поневоле делаешь этот вопрос.
К счастью, Настя и ей подобные не понимают и не могут приблизиться даже
к глубокой стороне народа: это для них непроницаемая тайна, запертое
святилище.
Окончание повести фантастическое.
Мнение наше об ней высказано, кажется, довольно ясно; но вот что мы
считаем нужным прибавить.
Настя, при всей своей неестественной и смешной стороне, стоит однако,
чтоб обратить на нее внимание: сколько людей именно в наше время, именно в
нашей земле, таких, которые оторвались от народа, от естественной тяжести
союза с ним, умеряющей и утверждающей шаги человека, дающей ему
действительность, и пошли летать и носиться, полные гордости и снисхождения,
- таких людей, которые, будучи одеты в европейское платье и заглянув в
европейские книги, выучившись болтать на чужом языке и приходить как следует
в заемный восторг от итальянской оперы, подходят с указкою к бедному
необразованному народу и хотят чертить путь его народной и внутренней и
внешней жизни. Хотя бы они поглотили, в самом деле, всю европейскую
мудрость, но если они оторваны от народа и хотят оставаться в этой
оторванности, в этом попугайном развитии, если они свысока смотрят на него,
- они ничтожны. Итак, Настя явление поучительное. Ошибка автора в том, что
когда такой человек, как Настя, прикоснется к народу, то совсем не видит
таких результатов, какие придумал г. автор; напротив, как мыльный пузырь
лопнет такая попытка, если только при перевесе силы на ее стороне она не
сдавит внешним образом народа.
Энтузиазмы бывают разного рода: мы не можем отказать автору в
необыкновенном энтузиазме и особенного рода, который заставил его забыть,
что русский народ и молиться умеет, и что много в нем великих самобытных
начал жизни: энтузиазм - что делать?
Уже не написал ли к. Одоевский фантастическую повесть, которых он писал
так много? Но нет, это слишком смелая фантазия.
Про Шиллера говорили, что он творит субъективно, что Дон Карлос {3} его
собственный идеал. Для этого не нужно знать автора, чтобы так посудить о
нем. То же можно сказать и про к. Одоевского, говоря про эту повесть. Он
создал Настю субъективно; Настя его собственный идеал. Такое суждение должно
быть лестно для г. автора, судя по тому, как он выразил себя в этой повести.
Скажем в заключение: изумительно сочинение такой повести, не менее
изумительно помещение такой повести.
Но довольно о "Сиротинке" к. Одоевского. Мы достаточно уже о ней
говорили и для читателей, думаем, и для себя. Неприятное чувство соединено с
впечатлением этой повести; довольно; поговорим о другом, которое, надеемся,
не должно быть так неприятно.
Вторая прозаическая статья: "Гаврила Петрович Каменев" {4}, чрезвычайно
интересна. Это - известия, сообщенные о нашем писателе прошедшего столетия,
преимущественно письма. В них интересно и то, что определяет его лично, и
то, что определяет его современников. Это был чувствительный период нашей
литературы. Карамзин тогда не достигал еще сознания, которого достиг он
впоследствии, сознания народности. После великого переворота заводили
фабрики, пересаживали разные растения, не забыли и литературы: пересаженная
литература принялась. Название литераторов было какое-то титло, название
особенного сословия, и литераторы наши, обезьянничая более или менее, были
счастливы своей судьбой, достигали и чинов и почестей, и совсем позабыли про
народ. Отделившись от него, они не замечали его существования и жили себе
спокойно. Так легко, так хорошо, казалось, было писать повести, стихи,
подражать, переводить. Это было так возвышенно и благородно, препровождение
времени такое человеческое, интересы высокие, и люди, посвятившие себя таким
интересам, так уважались всеми! Да, так казалось; но все это была ложь,
маскарад, декорация. Надобно было много таланта, чтобы пробиваться сквозь
богатую мишуру и страшную отвлеченность. Чрез несколько лет, только после
1812 года, является, наконец, возвращение - истинный шаг вперед - к своему
народу, освобождение от умственного ига. Карамзин, принявшись за русскую
историю, и особенно в последних томах своего великого произведения и в
других мелких позднейших своих сочинениях, начал сознавать значение народа и
его самобытность. Еще прежде, как противник прежнего Карамзина, Шишков {5}
противоборствовал подражательности; это было благородное, но темное
стремление, и скорее в пользу церковнославянского языка, который он считал
древним русским. Ему недоставало знания, но благородно и прекрасно было его
направление. И после 1812 года долго неясно было это стремление, пока,
наконец, теперь не начала спадать пелена с глаз наших; бодро и молодо
раздается могущественный голос народа в наших душах вновь нам звучащий,
вновь нам и доступный и слышный. Запоздалые предыдущего, иностранного,
подражательного направления усиливаются удержать его, противоборствовать
новому то бранью, то насмешкой, возвышают голос более, нежели
когда-нибудь... но на минуту темнее становится ночь перед решительным
рассветом, и когда подымется солнце, резче обозначатся тени. Ложному
подражательному направлению не победить истинного, естественного, здорового
стремления к самобытности и к народности.
Итак, Каменев принадлежал еще к карамзинскому периоду прошедшего
столетия. Во всем, что он пишет, виден человек умный и даровитый. В его
письмах является Карамзин, еще совсем под влиянием иностранным,
изображается, хотя слегка, круг литераторов, это братство, братство высокое,
увы! в сущности столько надменное и отвлеченное и ложное. Мы очень
благодарны г. Второву за сообщение таких интересных и важных для литературы
сведений.
В отрывках повестей Лермонтова {6}, хотя очень неполных, нельзя не
узнать автора, его взгляда, приема и этого особенного, сжатого и несколько
сухого слога, который так хорош и так напоминает Пушкина. Мы считаем, здесь
не место говорить о Лермонтове, это предмет отдельной статьи.
Статья "О Шиллере и Гёте из писем современника" {7} очень интересна.
"Артемий Семенович Бервенковский" {8} вовсе не замечательный рассказ, хотя
легко читающийся. "Собачка", повесть гр. Соллогуба, рассказана легко и живо.
Вот и все прозаические статьи. Дух и направление выражается только в
повести к. Одоевского. Повести Лермонтова - только отрывки. Остальные же не
носят на себе никакого особенного отпечатка.
Теперь стихотворная часть.
Жуковского "Капитан Бопп" написан хорошими пятистопными ямбами, что не
удивительно в нашем знаменитом поэте.
Из стихотворений Лермонтова, б_о_льшею частию обыкновенных {9},
особенно хорошо "Казбеку", кроме последних четырех стихов. Оно может стать
на ряду с лучшими; вот оно:
Казбеку
Спеша на север издалека,
Из теплых и чужих сторон
Тебе, Казбек, о страж Востока!
Приносит странник свой поклон.
Чалмою белою от века
Твой лоб наморщенный увит,
И гордый ропот человека
Твой гордый мир не возмутит.
Но сердце тихого моленье
Да отнесут твои скалы
В надзвездный край, в твое владенье -
К престолу вечному...
Молю, да снидет день прохладный
На знойный дол и пыльный путь,
Чтоб мне в пустыне безотрадной
На камне в полдень отдохнуть.
Молю, чтоб буря не застала,
Гремя в наряде боевом,
В ущелье мрачного Дарьяла
Меня с измученным конем.
Но есть еще одно желанье...
Боюсь сказать... душа дрожит...
Что... если я...
Совсем на родине забыт!
Найду ль там прежние объятья?
Старинный встречу ли привет?
Узнают ли друзья и братья
Страдальца после многих лет?
Или, среди могил холодных,
Я наступлю на прах родной,
Тех бодрых, пылких, благородных,
Деливших молодость со мной?
О! если так... своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей,
И прах бездетный по ущелью
Без сожаления развей!
(стр. 93-94)
Отчего так прекрасны стихи?
Молю, да снидет день прохладный
На знойный дол и пыльный путь...
Трудно сказать. В них какая-то простота, какое-то называние вещей своим
именем, что высоко изящно, напоминает даже изящество древней греческой
поэзии. Таковы же стихи Лермонтова:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
У него не раз встречается эта красота поэзии.
Стихотворения Языкова {10} - так же прекрасны, как и прежние его
стихотворения, и хотя содержание их в этом сборнике незначительно, но в них
тот же оригинальный, образный русский стих, который всегда как будто
говорится и печатается, стих, которым так чудесно владеет (владел!) Языков;
это также предмет особенной статьи.
Остальные стихотворения более или менее гладки, более или менее
недурны. Но особенно приятно и неожиданно поразило нас маленькое
стихотворение "Ты знаешь их", подписанное А. Од-ий {11}. В этом
стихотворении есть что-то мужественное, что так редко или лучше вовсе не
встречается в стихотворениях наших юных поэтов, где они большею частию или с
гордостью говорят о своем милом эгоизме или вяло и зевая объявляют, что они
уже не любят и что они в апатии. Это стихотворение "Ты знаешь их" тем
сильнее поразило нас, что оно следует прямо за "Вариациями" г. Тургенева
{12}, в которых виден собственно тот же натянутый сухой эгоизм и также
зевающая апатия. Напр.:
А теперь этот день нам смешон.
И порывы любовной тоски
Нам смешны, как несбывшийся сон,
Как пустые, плохие стишки.
(стр. 66)
Как пример искажения эстетического чувства можно привести стихотворение
г. Бенедиктова {13} "Ревность". Правда, что это в его роде, но поневоле
приходит мысль, уж не пародия ли это?
Довольно о сборнике "Вчера и сегодня", представляем читателю вывести
заключение из слов наших.
II. Опыт истории русской литературы.
Сочинение э. профессора имп. Санктп. университета
доктора философии А. Никитенко {14}.
Книга первая. Введение. Спб. 1845
Перед нами книга, важная по своему заглавию, интересная и по имени
сочинителя, известного в нашей литературе. Это только первая книга, в ней
заключается введение, в котором излагаются общие начала. Общие начала -
очень важны; они должны составлять душу всего сочинения; следовательно, в
них заключается главное достоинство или главный недостаток. Случается, что
часто исполнение противоречит общим началам; но это заключение сюда нейдет,
ибо остальные части труда нам неизвестны. Итак, внимательно посмотрим на это
новое явление в нашей литературе.
Мы прочли книгу и пришли в полное недоумение. Мы хотели посвятить ей
пространный и обстоятельный разбор, в котором, если бы мы были несогласны с
сочинителем, хотели сделать ему подробные возражения и высказать наше мнение
о предмете его книги. Но это решительно невозможно; для этого надобно, чтобы
в книге было _что-нибудь_, что-нибудь положительное, твердо ясно
поставленное, что-нибудь наукообразное. Если мы спросим самих себя, какое
впечатление осталось в нас по прочтении книги г. Никитенки, то придем в
большое затруднение. Множество гладких и выглаженных фраз, кой-какие звонкие
слова, множество читанных и недочитанных, слышанных и недослышанных мыслей;
все это обращается в такой хаос, без основной мысли, без всякой целости, и в
то же время хаос нарядный, по-видимому даже стройный, - что не скоро решишь
заданный себе вопрос. Странно то, что в этом сочинении попадаются, впрочем
редко, мысли верные, кажется, даже хорошо сказанные; но они попадаются без
всякой причины и без всякого следствия, без всякого плода; видно, что их не
усвоил автор, что не поселились они в его душе, не тревожат его постоянно и
не рвутся наружу. Вам, верно, случалось встречать людей, которые говорят
необыкновенно гладко, непрерывно; фразы вяжутся одна с другой; они льются,
льются, как река, безостановочно, и ничего нет в словах их. В речи их
попадаются мысли, но мысли эти теряют всякую силу, всякую живую сторону и
обращаются в голые слова. Впечатление тяжелое и неприятное в высшей степени;
вы чувствуете утомление, вы чувствуете, что после всей многосложной речи у
вас остается пустота, _ничто_; ничто не беда, если б ничего и не было
говорено; но ничто невыносимо тяжело, оставаясь в результате тогда, когда
говорилось что-то. Только этим сравнением можем мы объяснить впечатление,
оставляемое книгою г. Никитенки.
Итак, обстоятельный разбор, как разбор книги ученой, решительно
невозможен при этом "Опыте истории русской литературы"; но мы не хотим
ограничиться объяснением общего впечатления; постараемся оправдать его
выписками из автора, обозначить подробнее характер его произведения и
указать на некоторые замечательные места, которые могут служить
отличительными его особенностями.
В первых трех главах г. сочинитель говорит об _идее и значении истории
литературы; о методе изучения истории литературы; об источниках истории
литературы_.
Напрасно стали бы мы искать здесь общих начал; их нет; есть какие-то
толки о литературе, о ее методе и источниках, толки, характер которых мы
определили в самом начале. Г. сочинитель в своем сочинении вообще не
определяет сферы изящной, его идеи и т<ак> д<алее>, а разговаривает с этими
предметами, как с лицами, уговаривает г-жу Литературу не обижать разума, а
г. Разума смягчиться изящным, и т<ак> д<алее>. Надо прибавить, что в речи
сочинителя часто является еще чувствительность. Но пусть лучше сам говорит
г. сочинитель.
"Прилично ли литературе, забыв выгоды своего орудия, ограничиться одним
каким-нибудь направлением мысли, хотя бы то даже была идея изящного? В мысли
возникают и решаются и другие великие задачи, коих сущность состоит не в
идее изящного, хотя они и доступны ее благодатному наитию и озарению. Должна
ли литература их отвергнуть, потому только, что быв удостоена титла изящного
искусства, она обязана уже исключительно иметь дело с идеалами - она,
наперсница разума, для которой должно быть дорого все разумное и доблестное,
все, чем мысль возвеличивает, назидает, руководит человека?" (стр. 14).
Как тут может быть: "прилично ли, должна ли?" Надо определить
литературу, что она такое, и когда из существа ее вытечет, _чт_о_ ей
прилично и что она должна_. Какой странный, увещательный способ изложения.
Но это еще ничего. Далее:
"Правда, наука может существовать и без литературы; но это будет
существование властелина без любви граждан, с правом повелевать без уменья и
возможности делать их счастливыми. Ей будут воздавать приличные почести, как
в века схоластизма, но без нее будут уметь обходиться везде, где
своекорыстие и страсти захотят выполнить свои темные замыслы" (стр. 31-32).
Что это такое? Неужто же это упрек науке, что своекорыстие и страсти и
пр. обходятся без нее? Очевидно, г. сочинитель не то хотел сказать; это
только неуменье писать по-русски, это плод его _льющейся_ речи.
"Ибо без литературы, кто прольет в науку чувство человеческих
потребностей и эти потребности, подняв в самом прахе на самом дне общества,
возвысит до воззрений науки? Не ведая их, на своей Царственной высоте, она
ревностно станет заботиться о славе человеческого разума, об истине, о своем
бессмертии, о всем благородном и прекрасном кроме того, что существенно
благородно и прекрасно, кроме делания людей благородными и прекрасными".
Через несколько строк:
"Что наука производит медленно в тесном кругу избранных, то литература
с помощью своих разнообразных форм и живого, одушевленного, изящного слова
быстро делает повсюдным. Величественная, строгая, как история и эпопея,
животрепещущая и осязательная, как драма, поучительная и глубокая, как
философия, страстная и увлекательная, как речь оратора, или легкая, игривая,
улыбающаяся, как песня любви, она уважает все потребности, все состояние,
все возрасты, меняет образы, краски, звуки, говорит в одно время уму, сердцу
и воображению" (стр. 31, 32, 33).
Но это еще не все; выпишем еще несколько мест для яснейшей
характеристики автора:
"С другой стороны, чувствуешь, что разум уважает права, нужды и даже
невинные прихоти действительности, что он не запирается в свои подоблачные
чертоги, чтобы своими отвлеченными, строгими догматами устрашать оттуда умы
человеческие, а не править ими. Неизъяснимо отрадно видеть, как жизнь,
вообще столь шаткая и грустная, доверчиво простирает объятия свои к силе,
где сосредоточивается и хранится неизбежный закон и непреложный порядок, и
как эта сила приветною улыбкою милости озаряет вокруг себя суровый мрак
могущества беспредельного и неодолимого" (стр. 46).
Вот образец особенной чувствительности:
"Могущество это чувствуют, его благославляют или клянут: оно вызвало
ряд деяний. Хотя заглянуть в лицо ему, столь победоносно властвующему: его
никто не увидит, лица этого нет; это что-то неосязаемее, чем пар вашего
дыхания, чем робкий вздох девственного сердца, когда оно в первый раз
чувствует жажду любить; это идея без вещества, без имени, но полная слез,
восторгов, мук, блаженства и славы" (стр. 53, 54).
В том же духе:
"Здесь (_в усилиях науки понять основание всего_) наука изменяет своему
строгому, испытующему характеру; она забывает священное помазание правды и
достоверности, которыми опыт уполномачивает ее царствовать над миром мысли;
из скромной, важной, величественной жрицы Истины она становится догадкою,
предположением, умствованием, системой, софизмом; она возбуждает к себе
недоверчивость и сомнения, столь противные ее чести и благу людей, и вдается
в ребяческие состязания с здравым рассудком, который отходит наконец в
сторону от своей благородной и прекрасной сестры, чтобы в тишине и
одиночестве сетовать о ее нецеломудренных поползновениях" (!!!) (стр.
58-59).
Но мы устаем выписывать; однако вот еще несколько примеров:
"Умная, благовоспитанная, т. е. историей воспитанная философия, вовсе
не имеет глупой гордости думать, будто бы она вещам может давать направление
без их, так сказать, ведома и сочувствия, вопреки их природе, по
собственному идеалу истины" (стр. 67).
Какой же философ скажет это? и если найдется философия, которой можно
сделать этот упрек, то какая же философия сама это думает?
Вот еще пример:
"Несмотря на блестящие замыслы и прикрасы, они все как-то похожи на
ученый трактат, решающий какую-нибудь отвлеченную задачу ума: они
принадлежат идее, а не людям, а известно, что идея без участия в
человеческих нуждах, без слез и улыбки, прекрасна, но холодна как кокетка,
любящая жертвы, но ни одного из жертвователей (!!!). Специалист-мыслитель
или специалист-дилетаит может наслаждаться этими произведениями с утонченною
сибаритскою роскошью, которая любит не одни вкусные блюда, но и вкусные
мысли; но кто человечество ставит выше ремесла, тот не будет
довольствоваться одним, искусством изображения, изящным исполнением,
удачными оборотами мысли и речи - этой гимнастикой таланта, в которой он
выказывает и силу и ловкость свою; он потребует от таланта красоты, но
красоты, вылитой из нужд, страстей, желаний и надежд наших, потому что хотя
она и дщерь неба, однако ж должна жить в святом и целомудренном браке с
сердцем человеческим" (стр. 70-71).
Вот еще один пример:
"Отсюда произошли все эти заносчивые и вместе жалкие теории
словесности, которых боялись школьники и не слушались таланты и которые
однако ж, быв облечены незаконно в сан науки, затрудняли общий ход
литературы, как брюзгливая старая надзирательница затрудняет ворчаньем своим
милое и грациозное обращение молодой девушки" (стр. 87).
Но довольно; надеемся, мы показали достаточный образец этой бесплодной
речи, в которой одно слово погоняет другое без всякой внутренней причины, -
речи, лишенной всего внутреннего. Антропоморфизм {15} в рассуждениях г.
автора доходит до невозможной степени. Литература, наука чувствуют, сердятся
друг на друга, живут в браке. Право, почти ожидаешь, что он начнет
описывать, какие лица у литературы и науки, скажет, белокурая ли одна и
черноволосая ли другая. Нельзя не убедиться также (это видели мы из
вышеприведенных примеров) в нежности и сентиментальности сердца г.
сочинителя.
Обратимся к другой стороне, постараемся из этого хаоса и чувствительных
описаний достать какое-нибудь положение.
Г. Никитенко думает, что определяет литературу так:
"Литература есть мысль человеческая, возникающая у народа вместе с ним
из его духа, жизни исторических и местных обстоятельств, и посредством слова
выражающая свое народочеловеческое развитие под совокупным влиянием
верховных и всеобщих идей истинного и изящного" (24-25).
Итак, литература - это мысль под влиянием идей истинного и изящного.
Мысль под влиянием идеи истинного? Но мысль есть сама явление истины; если
же она под влиянием истинного, то она, следовательно, есть что-то вне истины
находящееся; стало быть, она не истина, даже, может быть, ложная мысль и
только находится под влиянием истины. Что же она такое? _Под влиянием идеи
истинного и изящного_. Но что же такое изящное, как не истинное в образе, в
непосредственном представлении? И что же такое после этого литература по
будто бы определению г. Никитенки? Бог знает что; здесь нет даже
положительной ошибки, нет даже ложного мнения; не на что даже напасть; а все
разваливается, как только возьмешь в руки: ибо нет смысла.
Г. Никитенко между прочим говорит:
"Метода науки так определенна, что ее можно найти и изучить в любой
логике" (стр. 29).
Каково вам это покажется? Мы бы желали встретить эту "любую логику".
Вся исполинская сила логики Гегеля направлена именно на то, чтобы
определить, явить науку; и кто сколько-нибудь знаком с его логикой, тот
знает те умственные усилия, которые надо совершать, чтобы подвигаться в ней
на полшага, тот испытал то трудное дыхание от разряженного воздуха
логической сферы; а г. Никитенко нашел методу науки в любой логике!
Вот еще мнение:
"Литература может быть очень правильною, очень художественною и в то же
время безжизненною и непривлекательною, то есть чуждою интересам сердца
человеческого, интересам века, в которых зреют, мужают, делаются
существенными и историческими великие и всеобщие истины" (стр. 42).
Литература может ли быть художественною и безжизненною в одно время?
Странное заключение.
Из приведенных примеров мы видели, как нежен и чувствителен г.
Никитенко, - так нежен, что даже сам Манилов уступит ему в приторности; но
посмотрите, как нежный г. сочинитель иногда выражается:
"Она (народность) может говорить, напр., совершенно по-русски, не
только языком Бовы-королевича {19}, но и языком Карамзина, Жуковского,
Батюшкова, Пушкина. И без сомнения - в наше время она гораздо более делает
себе чести, изъясняясь их очищенным, художнически усовершенствованным,
народно-человеческим словом, чем речью брадатых стилистов толкучего рынка и
их безбородых подражателей" (стр. 77).
Но, впрочем, что же? Нежность и деликатность должны быть для высшего
сословия, для лиц высшего круга общества; ведь низшее этого не понимает.
Почему, подавши учтиво перчатку даме, ее уронившей, не толкнуть тут же
локтем бородатого мужика?!! Как вы думаете?
Наконец, в главе IV г. Никитенко говорит о идее и значении истории
литературы русской.
Здесь является безусловный панегирик Петру Первому. Между прочим, г.
автор говорит:
"Между тем, как таким образом все переменялось, или, лучше сказать,
запутывалось на высоте общественных понятий и верований, из недр
материальной силы народа возникало чудовище дикое и свирепое, с жаждою
крови, вина и денег, соединявшее в своем зверском брадатом лице все ужасы,
все пороки, весь осадок татарского элемента - мы говорим о стрельцах".
_В своем зверском брадатом лице_? Отчего же так? неужто борода имеет в
себе что-нибудь зверское! Бороды особенно не любит г. Никитенко. И какой
татарский элемент в стрельцах? Далее:
"Владея пищалью не как благородным оружием, а как дреколием..."
Разве не случается, что дреколие подымается за правое дело, как,
например, в 1812 году; а пищаль, напротив, служит делу ложному? Но дреколие
- это оружие крестьянское, и потому г. Никитенко считает его неблагородным?
Если же г. автор думает, что стрельцы употребляли пищаль, как дреколие, то
мы смеем его уверить, что они умели стрелять и стреляли из своих пищалей. Г.
Никитенко продолжает:
"Нестройное и чуждое успехам своего ремесла, это сословие _трусливое_
перед неприятелем и храброе только перед мирными гражданами, вдруг захотело
свою неистовую волю поставить в число первенствующих общественных начал..."
(стр. 114).
Трусливое перед неприятелями! И это можно сказать! Разве не стрельцы
дрались в 1612 году с поляками? Разве не с стрельцами возвращал царь Алексей
Михайлович большую часть завоеваний России? Что вы скажете на это г.
сочинитель? Но впрочем, что вам до этого за дело, когда эти люди были с
брадатыми лицами.
В этой главе и вообще во всей книге много и очень много еще
замечательностей в подобном роде, но пусть, кто желает, сам читает книгу г.
Никитенки, если только имеет на то довольно терпения. Вот, однако, отрывок:
"Спрашивается, что должен был бы сделать тот, на чью ответственность
провидение изложило бы бодрствовать над судьбою царства в этот роковой
момент и спасать его?.. Что бы он сделал? Не должен ли бы он был продолжать
начатое судьбою и требуемое ею изменение? Но по каким началам? Без сомнения,
по тем, которые могли бы в одно время я обуздать дикие физические страсти и
открыть народному гению неизмеримое поприще развития и усовершенствования, к
которому он способен, как истинный славяно-европейский гений. Где же бы он
нашел их? Конечно, не в Азии, не в разбойничьем татарском стане, не в
исторических опытах и покушениях, потому что это начало человеческой
образованности, науки, искусства, всех успехов гражданских, а их там не
было. Одна Европа могла передать их нам, потому что имела их и жила ими"
(стр. 117-118).
Можно ли читать подобные руссуждения? Если Петр должен был искать
начал, то он должен был искать их у себя, в самом народе. Без зерна не
вырастишь дерева, без зерна можно сделать только искусственное раскрашенное
дерево, с натыканными глиняными плодами и бумажными цветами. Но в русском
народе есть начала, и хотя Петр Первый приносил начала чуждые, но народные
начала сохранились и до сих пор в простом русском народе.
Несколько далее г. Никитенко говорит:
"Что за важность, если бы даже для облегчения на этой дороге пришлось
бросить некоторые из старинных привычек, надеть новое платье, выбрить
бороду, пить для подкрепления сил чай и кофе вместо охмеляющего питья,
отдыхать от трудов в опрятных и удобных домах, вместо дымных логовищ?" (стр.
118).
Логовищ! Место, где живет дикий зверь! Так называет г. Никитенко наши
крестьянские избы! Ибо ни к чему другом