юции_. Интересно, что полемичность
названия статьи тотчас же раскрывается в ее содержании;
при этом полемика направлена не только против конкретного определения
поэзии, но и против попыток конкретного истолкования художественного
произведения вообще. На вопрос, поставленный в заглавии статьи, критик
отвечает: "Этого я не знаю. <...> Вообще есть реальности, которые,
по-видимому, лучше вовсе не определять. Разве есть покрой одежды, достойный
Милосской богини?" (с. 202).
В этом - принципиальная позиция Анненского: любое определение, считает
он, своей однозначностью препятствует свободному развитию мысли. Этим
объясняется и отношение критика к понятию "поэтический образ", которое, с
его точки зрения, сводит к однозначности необъятную сложность эстетического
феномена, конкретизирует его. В самой семантике понятия ему чудится угроза
насильственного ограничения мысли:
"_Поэтический образ_ - выражение хоть и давнее, но положительно
неудачное. Оно заставляет предполагать существование поэзии не только вне
ритма, но и вне слов, потому что в словах не может быть _образа_ и вообще
ничего _обрезанного_" (с. 338). При всей своей спорности эта
импрессионистическая формулировка отражает главное в миросозерцании
Анненского: отрицание им идеи завершенности, какое бы соблазнительное
обличие эта идея ни приняла.
Основная проблема статьи "Что такое поэзия?" - это проблема восприятия
и истолкования поэзии (в широком смысле). Концепция Анненского совершенно
самобытна. Он полагает, что эстетически оправдан только такой метод анализа,
при котором критик, отталкиваясь от конкретного содержания художественного
произведения, развивает заложенные в нем _мысли-импульсы_, наполняя их
историческим и философским содержанием своей эпохи. Только при этом условии
"поэзия" может быть осмыслена как явление, эволюционирующее во времени.
"Итак, значит, символы, т. е. истинная поэзия Гомера погибла? О нет, это
значит только, что мы читаем в старых строчках нового Гомера, и "нового",
может быть, в смысле разновидности "вечного"" (с. 204). В набросках статьи
<"Драма Гоголевской жизни..."> Анненский высказывается по этому поводу с
определенностью, характерной для его черновиков: "Понимание есть
модернизация. Следовательно, поэтическое создание есть
нечто
эволюционирующее. Само по себе оно есть некий таинственный символ" {ЦГАЛИ,
ф. 6, оп. 1, ед. хр. 208, л. 4.}.
С этим положением связан еще один, очень важный для Анненского, аспект
проблемы творчества и его восприятия. Сформулированная в "Предисловии" к
"Книге отражений" и объединяющая всю критическую прозу Анненского мысль о
том, что чтение есть творчество, своеобразно реализуется в статье "Проблема
Гамлета", построенной на соотношении незыблемо-завершенной ткани трагедии и
бесконечной подвижности ее восприятия. На материале трагедии критик
исследует вопрос о бессмертии великих произведений искусства. "Гамлет" для
него - проблема искусства и личности, синтез "мучительных" вопросов, а сам
Гамлет - один из величайших символических образов, незавершенных и вечно
творимых временем и человечеством.
Не только восприятие не может вполне соответствовать тому, что заложено
в произведении искусства, полагает Анненский, но само слово, будучи стимулом
и возбудителем мысли, не адекватно ей. Именно поэтому критик говорит о
несовпадении изображенного в трагедии с ее символическим, "вечным" смыслом:
"...созданная солнцем мысли, она похожа на то, что изображает, не более, чем
безвредная тень на остервенелую палку" (с. 168).
Чтение, по Анненскому, есть содумание, сотворчество при различном ходе
ассоциаций. Чем шире ассоциативные возможности произведения, тем более
неисчерпаемо и совершенно оно в художественном отношении. Мысль,
стимулирующая ассоциации, - залог эволюции и бессмертия художественного
произведения. "Гамлет" для Анненского прежде всего - уникальное воплощение
необъятной полноты ассоциативных возможностей слова и мысли. Отсюда
соображение о "разнообразии Гамлета" не только в пределах читательских
восприятий, но и в пределах самой трагедии. Шекспир, пишет Анненский,
"...провидел столь тайное, что не мог не отразить словами Гамлета безумия и
хаоса души. Несоизмеримость слов с душевными движениями и фатальная лживость
их должны были таким образом выступить на свет с особенной яркостью" (с.
164).
Идея несоответствий имеет столь всеобъемлющее значение в творчестве
Анненского потому, что она автобиографична, она взлелеяна им. Он пишет о
несоответствии мысли слову, внутреннего строя души - внешним проявлениям,
сказанного - воспринятому, но за всем этим стоит очень личная скорбная мысль
о порожденном этими несоответствиями одиночестве человека. Разумеется, это
несводимо к биографии Анненского, его мысль шире. В письме к А. В. Бородиной
(15.VI.1904) он признается, что "несчастен и одинок", но это не
исчерпывается его личными переживаниями, за этим кроется ощущение общего
неблагополучия, трагической разобщенности людей, столь характерное для
рубежа веков.
Со всем этим связана и одна из основных антиномий индивидуалистического
сознания: понимание исключительной ценности индивидуального, обостренный
интерес к нему сочетаются с ощущением обреченности замкнутой в себе самой
личности. В статье с характерным названием "Кризис индивидуализма" (1905)
Вяч. Иванов писал: "...никогда еще не проповедовалось верховенство личности
с таким одушевлением, как в наши дни, никогда так ревниво не отстаивались
права ее на глубочайшее, утонченнейшее самоутверждение... Именно глубина
наша и утонченность наша кажутся симптомами истощения индивидуализма" {Цит.
по кн.: Иванов В. И. По звездам, с. 95.}. Необходимость преодоления
индивидуализма, "келейности" осознает и Блок: "Настоящее декадентство -
субъективно-индивидуальное - _обречено на гибель_" {Блок А. Записные книжки.
М., 1965, с. 24.}.
Анненский, как и его современники, остро ощущает кризис индивидуализма,
но, в отличие от Блока, не ищет точек соприкосновения с народной стихией, а
переносит этот вопрос в сферу искусства и решает его в
нравственно-психологическом и философском аспектах. В статье "О современном
лиризме" (1909) он пишет, что "благороднейшее назначение" слова - "связывать
переливной сетью символов "_я_" и "_не-я_", гордо и скорбно сознавая себя
средним, - и притом единственным средним, между этими двумя мирами" (с.
338-339). Анненский не раз сопоставляет поэзию романтиков с современной ему
поэзией, и при этом его интересует исторически изменившаяся психология
современного ему поэта. Романтическое _я_, пишет он, "...противопоставляло
себя целому миру, будто бы его не понявшему"; _я_ современного поэта
стремится к слиянию с миром, понимая обреченность этого стремления. Это _я_,
"...которое не ищет одиночества, а напротив, боится его; _я_, вечно ткущее
свою паутину, чтобы эта паутина коснулась хоть краем своей радужной сети
другой, столь же безнадежно одинокой и дрожащей в пустоте паутины..." (с.
206).
Именно идея несоответствий дает обоснование субъективной интерпретации
художественных произведений в критической прозе Анненского второго периода
его творчества. Анненский, конечно, сознает, что субъективное начало в
критике таит в себе немалую опасность, и по-своему стремится к его
преодолению. Преодоление субъективизма он понимает как историческое
осмысление художественного произведения в его эволюции, в таком развитии
мыслей-импульсов, заложенных в нем, когда авторское я критика становится
лишь одним из звеньев этой вечной эволюции.
Эта концепция распространяется у Анненского и на сферу художественного
перевода, который, как он полагает, несет на себе не только печать личности
переводчика и его индивидуальной манеры, но всегда включает в себя "новое
психическое содержание", обусловленное эпохой и национальными особенностями.
""Одиссея" в переводе Фосса, - пишет он, - тоже прекрасна, только античность
точно преломилась у немецкого переводчика в призме немецкой пасторали" (с.
204). Идея несоответствий отразилась и на переводческой практике самого
Анненского. А. В. Федоров справедливо отмечает: "Выбор произведений,
переведенных им, определяется в большинстве случаев их тематикой и
эмоциональной близостью к его поэзии. Это касается в первую очередь его
работы над Еврипидом, который был для него не представителем далекой
древности, а поэтом близким и современным, выразителем тех же тревог,
которые переживал он" {Федоров А. В. Поэтическое творчество Иннокентия
Анненского. - В кн.: Анненский И. Стихотворения и трагедии, с. 56.}.
* * *
Идея несоответствия выражения и выражаемого играет решающую роль в
критической прозе Анненского, обосновывая и оправдывая принципы его
критического анализа. Идея эта не раз возникала в русской литературе и была,
в частности, высказана Достоевским в "Идиоте" от имени Ипполита Терентьева:
"...во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во
всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове,
всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя
бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет;
всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа
и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может
быть, самого-то главного из вашей идеи" {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.:
В 30-ти т. Л., Наука, 1973, т. 8, с. 328.}.
У Анненского эта идея становится формообразующей, так как она основа
его системы и метода.
Анненский добивается уникальной стилистической адекватности своих
статей тому, о чем он пишет, с тем, чтобы его свободная и порой очень
субъективная интерпретация, основанная на скрытых возможностях подтекста
произведения и развивающая не реализованные художником мысли-импульсы, была
как можно ближе к художественной ткани произведения. Анненский пишет о своих
статьях: "Я назвал их _отражениями_. И вот почему. Критик стоит обыкновенно
вне произведения: он его разбирает и оценивает. Он не только вне его, но
где-то над ним. Я же писал здесь только о том, что мной _владело_, за чем я
_следовал_, чему я отдавался что я хотел сберечь в себе, сделав собою" (с.
5). В письме к С. А. Соколову (С. Кречетову) эмоциональность отношения
Анненского к искусству проявляется еще ярче: "Я назвал книгу "Отражения" -
теперь у меня лучше придумалось заглавие, точнее: "Влюбленности"" (с. 469).
Критическая проза Анненского действительно эмоциональна, однако
эмоциональность ее не стихийна; эмоция играет конструктивную роль в том
процессе "перевоплощения", благодаря которому критик анализирует
произведение не "извне", а "изнутри", словно объективируя в критической
статье вызванные этим произведением мысли и чувства. В статье "Портрет"
Анненский упоминает о "моменте _симпатии_", которая существует как
"отпечаток духовного родства" между художником и его созданием. В статье
"Поэтическая концепция "Алькесты" Еврипида" он пишет: "Поэтическое создание,
в силу своей роковой лиричности и неосязаемости, несмотря на многообразные
отражения в нем впечатлений внешнего мира, может быть только символом и
только симпатическим, т. е. выражающим душу автора" {Театр Еврипида, т. I,
с. 127.}.
Духовное родство всегда существует между Анненским и тем, о чем он
пишет, однако в его статьях оно реализуется далеко не всегда как "симпатия",
но порой как отталкивание, преодоление в себе самом внутренне близких и
нравственно тяготящих его черт (см., например, статью "Драма настроения").
Вместе с тем без этого "момента симпатии" был бы, по-видимому, невозможен
элемент перевоплощения, стилистически и структурно организующий те статьи,
которые Анненский называл "синтетическими": "Нос", "Двойник", "Драма
настроения", "Гейне прикованный".
Это не статьи, не критический разбор в привычном смысле слова, тем
более - не научный анализ. Анненский входит в материал, как актер - в образ;
отсюда удивительные "перевоплощения" критика, то есть освоение им чужого
творчества как своего, пережитого и выстраданного {Анненский писал Е. М.
Мухиной: "Давно ли, кажется, я был у Вас, в Вашем уголке, а с тех пор уже
столько пришлось пережить, т. е., конечно, по-моему пережить -
литературно...".}, отсюда же - в высшей степени свойственное Анненскому -
воссоздание в статьях атмосферы произведения, о котором он пишет. Дистанция
между критиком и объектом его анализа предельно сокращается; критик, вопреки
законам жанра, отчасти превращается в соавтора писателя. Он не только судит
о героях, но сопереживает им, словно отождествляя себя с ними, и
безраздельно погружается в стихию произведения.
Мы присутствуем при необычном отражении - не на поверхности, а изнутри.
И кажется, будто в драме Чехова, повестях Гоголя и Достоевского появилось
еще одно лицо, которого не было прежде, лицо, незримо присутствующее в
произведении и отмечающее каждый шаг автора и его героев. Именно это лицо,
входя в окружающую повесть "Двойник" атмосферу, говорит: "Кажется,
Фонтанка... <...> Прохожих совсем мало. Да кому и ходить-то в такую ночь? А
это что же там метет из улицы в улицу, метет в самое лицо, и за воротник
шинели, и на фонарь, и в реку?.." (с. 21). Это отождествление себя с героем,
эта спотыкающаяся, прерывистая речь, это заново воссозданное ощущение
внешнего холода и внутреннего отчаяния заставляют читателя еще раз
содрогнуться от сострадания к участи Голядкина.
Однако это новое лицо не только отождествляет себя с героем, но и зорко
наблюдает за происходящим со стороны. "Лирическая тема" исподволь входит в
русло поставленной Анненским проблемы; критик вводит в парафразу свои
собственные размышления "по поводу", незаметно переставляя акценты в
произведении. При этом критик словно идет параллельно с писателем: он не
только не ограничивает его мысль, но выводит ее за пределы конкретно
воспринимаемого, развивает ее, обогащая новыми ассоциациями, и почти сливает
создаваемый этими ассоциациями контекст статьи с контекстом произведения.
Интерпретируя найденное "среди складок рассказа", делая "не свое"
"своим", Анненский никогда не "закрывает" проблему, никогда не посягает на
обладание конечной истиной. Развивая чужую мысль, он, как участник
интеллектуальной эстафеты, открывает в ней аспекты, порождающие все новые и
новые вопросы. Для него мысль, а в более широком плане - идея - нечто
подвижное, невозможное вне сомнения, вечно формирующееся и вечно
устремленное к истине: "В идее, пока она жива, т. е. пока она - идея,
неизменно вибрирует и взрастившее ее сомнение - возражения осилены, но они
не убиты" ("Бранд-Ибсен", с. 173). Идея, претендующая на обладание конечной
истиной, превращается, по выражению Анненского, в "мертвую формулу", в
догму, становится безнравственной, ибо несет в себе нетерпимость и насилие.
Мысль, ставшая общим достоянием, делается, по убеждению Анненского,
"сковывающей единственностью" и прекращает тем самым свое развитие.
Именно этот, характерный для символистов, отказ от абсолютизации мысли
отметил в 1902 г. Брюсов: "Самое ценное в новом искусстве - вечная жажда,
тревожное искание. Неужели их обменяют на самодовольную уверенность, что
истина найдена, что дальше идти некуда, что новая истина уже не может
оказаться ложью. <...> Истина во всем и везде - ее нет только в
неподвижности" {Брюсов В. Ко всем, кто ищет. - В кн.: Миропольский А.
"Лествица, с. 7-12.}. Это направление мысли (в рамках символизма)
противостояло религиозно-мистическому догматизму Мережковского, идеям Вяч.
Иванова о "соборном единении" русского народа и о вселенской церкви,
застывшим в метафизической неподвижности.
Для Анненского сомнение - источник и стимул духовной деятельности и
духовного прогресса, хотя, разумеется, он отнюдь не отрицает возможности
объективного познания. 17 октября 1908 г. он пишет Е. М. Мухиной: "Люди,
переставшие верить в бога, но продолжающие трепетать черта... Это они
создали на языке тысячелетней иронии этот отзывающий каламбуром ужас перед
запахом серной смолы - Le grand Peut-Etre. Для меня peut-etre не только бог,
но это все, хотя это не ответ и не успокоение... Сомнение... Бога ради, не
бойтесь сомнения... Останавливайтесь, где хотите, приковывайтесь мыслью,
желанием к какой хотите низине, творите богов и _гор_е_ и _долу_ - везде, но
помните, что вздымающая нас сила не терпит иного девиза, кроме Excelsior {К
вершинам (лат.).}, и что наша божественность - единственное, в чем мы,
владеющие словом, ее _символом_, - единственное, в чем мы не можем
усомниться. Сомнение и есть превращение _вещи в слово_, - и в этом предел,
но далеко не достигнутый еще нами, - желание стать выше самой цепкой
реальности... И знаете, _это самое дорогое, последнее_ - я готов отдать на
жертву всякому новому дуновению, которое войдет в мою свободную душу" (с.
481-482).
Анненский остро чувствует, как стремление к истине обращается в свою
противоположность, едва только одно из возможных приближений к ней начинает
осознаваться как ее постижение. Он строго разделяет стремление человека к
истине, всегда сопряженное с выстраданным опытом, с духовным ростом и по
своей сути антииндивидуалистическое (ибо истина добывается не только для
себя), и усвоение "готовой" истины массой, не прошедшей болезненные этапы
приближения к ней. Поэтому Анненский принципиально разделяет Ницше и
ницшеанство. Толстого и толстовство, не без основания подозревая апологетов
учения в кастовой нетерпимости.
Т. А. Богданович рассказывает о мыслях Анненского, которыми он делился
с нею: "...не имеет никакого значения, кем рождена идея. Важно одно, что она
родилась. Пусть ее воспримет и понесет дальше тот, кого она заразила. Он
понесет ее в мир и будет развивать ее сам. Дальнейшая ее эволюция зависит
только от того, насколько идея жизнеспособна" {Богданович Т. А.
Воспоминания, Л. 314-315. Личный архив С. А. Богданович.}. Эта мысль
безусловно характерна для Анненского и по-своему выражает его позицию,
согласно которой жизнеспособность идеи возможна лишь вне ее абсолютизации.
Именно в связи с этими вопросами Анненский обращается к "Власти тьмы"
Толстого. Для него эта драма - микрокосм, воплотивший философские взгляды
позднего Толстого, а в данном случае эти взгляды как система, художественно
преломленная в творчестве, и интересуют Анненского. Предмет его статьи -
Толстой, обуянный гордыней "ересиарх", заменивший догматы церкви своими
собственными догматами. Эти догматы, как и всякие иные, неприемлемы для
Анненского с его последовательно антидогматической позицией. Чужды ему и
"непротивленческие" идеи Толстого, воплощенные в драме "Власть тьмы".
Свободный в обращении с литературным материалом, Анненский отбрасывает
вторую часть формулы "непротивление злу насилием", ибо в данный момент для
него важна идея непротивления злу как таковая; идея, полярная его
собственным нравственно-философским представлениям. Ему нужно во что бы то
ни стало выразить отрицание этой идеи, потому что этого требует его эпоха и
его совесть. Пассивность перед злом Анненский ощущает как безнравственность
(ср., например, со стихотворением "Старые эстонки": "Затрясли головами
эстонки. /"Ты жалел их... На что ж твоя жалость,/ Если пальцы руки твоей
тонки,/ И ни разу она не сжималась?"").
Разумеется, все это имеет лишь косвенное отношение к Толстому, драма
которого в известном смысле стала для Анненского лишь "возбудителем" мысли.
С публицистическим азартом пишет Анненский и о том, что названо Толстым
"благословенным трудом". Парадоксу Толстого, заставившего своего героя
находить удовольствие в чистке выгребных ям, критик противопоставляет свой
собственный парадокс: никакой труд, связанный с затратой физических сил, не
может быть назван "благословенным". Наслаждение может приносить только
творчество. В этом случае представления Анненского сугубо элитарны: под
творчеством он понимает лишь духовную деятельность, не усматривая творческих
начал в физическом труде; и наоборот - духовная деятельность представляется
ему не трудом, а только наслаждением (см. статью "Драма на дне").
По мысли Анненского, роль творца учения должна была неизбежно привести
Толстого к исчерпанности миропонимания, которая и отразилась во "Власти
тьмы". Приковывая творчество к теории, закрывая выходы за пределы
собственного я ее творцу, догма, полагает критик, словно мстила за свое
создание и порождала в Толстом лишь "одно глубокое отчаяние".
Важно напомнить, что статья была написана в последние годы жизни
Толстого, когда он был признанным корифеем русской литературы.
Конечно, Анненский умышленно сгущает краски, развивая мысль о влиянии
учения Толстого на его творчество. Но ведь он и рассматривает "Власть тьмы"
как "материал", призванный подтвердить его идею всеобъемлющего значения
"Великого Может Быть" для развития творческого духа. В черновиках статьи
краски сгущены еще более, и Анненский еще ироничнее: "...Толстой писал нам
лишь о том, что он победил, что он подчинил своему этическому принципу, - и
я сомневаюсь, чтобы можно было найти в его поэзии страницы, где бы музыка
владела им. Еще юношей в "Люцерне" (1857 год) он испытывал от музыки не
смутную грезу, а лишь подъем духа, в котором под ее влиянием обострялись
нравственные вопросы и где чувство бесконечного отливалось в императив
Всесовершенного Существа" (с. 441).
Разумеется, отношение Анненского к Толстому-художнику неизмеримо шире
всех этих проблем, хотя бы потому, что сам он в своей статье не создает
"схемы" творчества Толстого, как это сделал, например, Мережковский,
провозгласив Толстого "провидцем плоти" {Мережковский Д. С. Лев Толстой и
Достоевский. Жизнь и творчество. СПб., 1901-1902, т. 1-2.}.
Мысль о том, что Толстой-проповедник отрицательно повлиял на творчество
Толстого-художника, высказывал и Вяч. Иванов: "...писатель (а наш художник
главным образом - писатель) оказывался в роли учителя или проповедника. Это
тяготило или раскалывало его душу, искажало чистоту художественной работы,
понижало энергию чисто художнических потенций (Некрасов), губило в человеке
художника (Лев Толстой), губило самого человека (Гоголь и столько других)"
{Иванов В. И. О веселом ремесле и умном веселии. - В кн.: Иванов В. И. По
звездам, с. 231.}. В отличие от Анненского и Иванова, Блок воспринимает
Толстого более цельно и пишет о Толстом еще при его жизни как о "последнем
гении": "Величайший и единственный гений современной Европы <...>, писатель
великой чистоты и святости - живет среди нас" {Блок А., т. 5, с. 302.}.
Анненский проводит и столь характерное для начала XX в. сопоставление,
вернее-противопоставление Толстого и Достоевского. Однако у него это
противопоставление внутреннее, прямо не названное, хотя и легко
прослеживающееся в статье "Искусство мысли". "Преступление и наказание" для
Анненского - тот апофеоз творчества, когда искусством становится
раскрепощенная мысль, свободная от каких бы то ни было схематических
ограничений жизни. Оппозиция: Достоевский-Толстой состоит для Анненского в
том, что Толстой идет от "конечной" истины {В предисловии к трагедии
"Меланиппа-философ" Анненский писал об антисхематизме самой жизни: "Жизнь
своей красотой, силой и умственной энергией безмерно превосходит всякую
систему, плод единоличных, хотя бы и гениальных усилий". - В кн.: Анненский
И. Стихотворения и трагедии, с. 308.}, Достоевский же - всегда в процессе ее
постижения; становление мысли у него происходит в сомнении и борьбе. Критик
пишет о том, чем привлекает его "Преступление и наказание" в сравнении с
другими романами Достоевского, но в его оценке проскальзывает и то, что
отталкивает его в позднем Толстом: "Сила и свобода светлой мысли - вот, что
захватывает", - пишет он о Достоевском и тотчас же добавляет, конечно, имея
в виду Толстого: "И потом - мне еще не отрезаны выходы. Меня еще не учат"
(с. 184-185) {За несколько лет до Анненского близкое по смыслу
противопоставление Толстого и Достоевского делали и некоторые
критики-модернисты, называвшие Толстого "художником жизни в ее завершившихся
формах, которые приобрели твердость...", а Достоевского - аналитиком
"неустановившегося в человеческой жизни и в человеческом духе".}.
* * *
Испытывая совершенно исключительный интерес к Достоевскому, Анненский с
первых же шагов намечает собственный путь исследования его творчества. В
отличие от Мережковского, который называет Достоевского "провидцем духа" и
настойчиво ищет путей к религии через его творчество, в Отличие от А.
Белого, призывающего бороться с явно наметившимся в символистской среде
обожествлением Достоевского {См.: Мережковский Д. С. Лев Толстой и
Достоевский. Жизнь и творчество; Белый А. Достоевский. - Золотое руно, 1906,
э 2.}, Анненский в первой, и, по-видимому ранней, "Речи о Достоевском" не
затрагивает глобальных проблем, но почти по-домашнему просто говорит о
гуманизме Достоевского, о "живой и деятельной" любви его " людям,
неразрывной "с желанием помогать и самопожертвованием" (с. 236).
В своем подходе к Достоевскому Анненский ближе всего к русской
демократической критике, в частности к той трактовке Достоевского, которую
дал Добролюбов в статье "Забитые люди" {На близость понимания Прохарчина
Анненским и Добролюбовым указывает Г. М. Фридлендер (см.: Достоевский Ф. М.
Полн. собр. соч.: В 30-ти томах, т. 1 с. 503).}. Достоевский, пишет
Анненский, "...направляет наши симпатии в тот мир обездоленных, униженных и
оскорбленных, который не может и не должен оставаться вне лучшей цели
человеч<еской> жизни" (с. 201) {Ср. также со стихотворением Анненского "К
портрету Достоевского": "В нем Совесть сделалась пророком и поэтом, / И
Карамазовы и бесы жили в нем, - / Но что для нас теперь сияет мягким светом,
/ То было для него мучительным огнем".}.
В отличие от ранних статей о Достоевском, в статье, посвященной
"Преступлению и наказанию" (1908), Анненский сосредоточивает внимание на
художественном методе писателя и впервые, как отмечает Н. Т. Ашимбаева,
"...угадывает тот принцип поэтики Достоевского, который в трудах М. М.
Бахтина получит название полифонии" {См. примеч. к статье "Искусство мысли",
с. 605.}.
Ближе, чем кто-либо из его современников, Анненский подходит к
пониманию структуры романа Достоевского - как структуры идеологической.
Именно поэтому он последовательно развивает концепцию мыслей-образов у
Достоевского. Так, критик пишет о Разумихине: "...двойственность этой наспех
одетой мысли"; о маляре: "Маляр - это высший символ страдания; здесь не
только совпадают, но и покрывают одна другую обе идеи: Страдания и Правды"
(с. 190, 187), и т. д. Концепция мыслей-образов лежит в основе того
необычного чертежа, который приложил Анненский к своей статье, чтобы
графически запечатлеть систему их соотношений и их систематизацию в романе
(с. 198).
В 1903 г. Лев Шестов впервые высказал мысль о том, что реального
убийства Раскольников не совершил. Исходя из этого, он писал, что
"преступники без преступления", "угрызения совести без вины" составляют
содержание романов Достоевского.
В статье "Искусство мысли" Анненский также говорит о том, что реального
убийства в "Преступлении и наказании" нет, есть только мысль об убийстве, а
потому "...наказание в романе чуть что не опережает преступление, физически
притом же <...> почти не тронувшее Раскольникова" (с. 191). Однако, сходясь
с Л. Шестовым в посылке, Анненский расходится с ним в выводах. Реального
преступления, считает он, в романе нет отнюдь не потому, что оно было вне
субъективного опыта Достоевского (как полагал Л. Шестов). Вскрывая
художественную структуру романа, угадывая "ту систематизацию, которую гений
вносит в болезненно-пестрый мир впечатлений" (с. 187), Анненский обнажает
психологическую основу гуманизма Достоевского, а вместе с тем и
психологический стержень его романа: "_Преступление есть нечто лежащее вне
самого человека, который его совершил_. Такова была одна из самых глубоких,
волновавших Достоевского мыслей. <...> _Достоевский не только всегда
разделял человека и его преступление, но он не прочь был даже и
противополагать их_" (с. 192-193).
Знаменательно, что Анненский обращается не только к "Преступлению и
наказанию", о котором много писали критики-символисты, но и к произведениям,
обойденным ими, - "Двойнику" и "Господину Прохарчину", видя в них
осуществление гуманистического идеала Достоевского. Постоянно подчеркивая
великую очистительную силу страдания у Достоевского, Анненский, как можно
предположить, внутренне полемизирует со статьей Н. К. Михайловского
"Жестокий талант" {В названной статье Михайловский писал: "Но отличительным
свойством нашего жестокого таланта будет ненужность причиняемого им
страдания, беспричинность его и бесцельность" (Михайловский Н. К. Сочинения:
В 6-ти т., СПб., 1885, т. 6, вып. 1, с. 92).}. Вместе с тем именно гуманизм
Достоевского, очистительная сила страдания в его произведениях становятся
для Анненского точкой отсчета при сопоставлении этого писателя с другими, в
частности с Тургеневым и Чеховым.
Анализируя повесть Тургенева "Клара Милич" и его рассказ "Странная
история", Анненский последовательно развивает мысль о воплощенных в них
эстетизме страдания и самопожертвования, исходящих не "из реальных
воздействий самой жизни", как у Достоевского, а из физического страдания
умирающего Тургенева, который облекает свой собственный страх смерти в
призрачные видения несостоявшейся чужой жизни (в повести "Клара Милич"), или
из случайного, не типичного, по мнению критика, впечатления (как в рассказе
"Странная история"). Страдание, пережитое Аратовым ("Клара Милич"), и экстаз
самопожертвования, испытанный Софи ("Странная история"), Анненский считает
бесплодными и антигуманными, поскольку они замкнуты и ограничены самими
собою. Для Софи, справедливо полагает он, важна не цель, ради которой
приносится жертва, а осуществление идеи самопожертвования - как выход из
одиночества, как попытка самореализации: "Если вы читали Тургенева
внимательно, то вас, наверное, поражала не только жуткая одинокость этих
девушек [героинь Тургенева. - И. П.], но временами и их несколько тяжелая
статуарность, точно иго, от которого они во что бы то ни стало должны и
никак не могут освободиться" (с. 141).
Проводя четкую границу между самопожертвованием ради идеи и
умозрительным осуществлением идеи самопожертвования, Анненский сравнивает
Софи с девушками-революционерками: "Те, другие девушки, не только искали
правду, но им казалось, что они и нашли ее. Их _правда_ осуществляла _право_
других людей на счастье. И только нетерпеливая мечта о _счастье_ многих,
если можно, так даже всех, и придавала смысл жизни и подвигу "тех девушек""
(с. 145). Внутренняя мотивировка этого сравнения, конечно, связана у
Анненского с творчеством Достоевского, с его героями, хотя и чуждыми
революции, но органически приемлющими чужую муку и страдание.
Несомненно, что, возвращаясь к этим вопросам в связи с трактовкой
образов Сони Мармеладовой и Дуни Раскольниковой (см. статью "Искусство
мысли", 1908), Анненский не только развивает тему страдания и жертвы,
затронутую им в статьях о Тургеневе, но и противопоставляет глубину звучания
этой темы у Достоевского тому, что он считает выражением тургеневского
эстетизма. Поэтому Дуня Раскольникова предстает в этой статье отчасти как
своеобразное новое воплощение тургеневской Софи: "Дунечки и точно приносят
жертвы, но самоотречение их высокомерно. Дунечка и страдать будет, не
сливаясь с тем, из-за чего мучится..." (с. 188). Этому образу-типу,
независимо от способа его воплощения, Анненский противопоставляет образ-тип
Сони Мармеладовой:
"Сердце Сони так целостно отдано чужим мукам, столько она их видит и
провидит, и сострадание ее столь ненасытно-жадно, что собственные муки и
унижения не могут не казаться ей только подробностью, - места им больше в
сердце не находится" (с. 188).
Для Анненского самопожертвование не может быть ни оправданием жизни, ни
выходом из одиночества, если оно индивидуалистично по своей основе. Отсюда
тот сложный сплав, который образуют в статье "Белый экстаз" скепсис и
замаскированная ирония. Прибегая к эстетским формулам (например: "В основе
искусства лежит <...> обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда
исходит из _непризнания жизни_" и т. д.), Анненский сталкивает их с реальной
проблемой человеческого страдания и раскрывает противоестественность и
бесцельность "белого экстаза", который пытается объединить неслиянное -
жизнь и искусство. Эти парадоксы Анненского в духе Оскара Уайльда
опровергают сами себя, выражая в прихотливой иронической форме антиэстетскую
позицию критика. Ирония как бы изнутри разрушает "высокий" смысл понятий
избранности и красоты, обнажая в контексте статьи их эстетскую, узко
индивидуалистическую сущность: "...если _вольное_ страдание _сознательно
бесцельно_, если оно ничего не ждет ни для себя, ни для других и ничего не
выкупает, если оно _просто_ страданье, оно удел только избранных" (с. 146).
Многим статьям в "Книгах отражений" Анненский дает названия, которые
выражают их основную мысль. В этом смысле "Белый экстаз" - одно из самых
ярких. Как умирание становится темой, развивающей первую статью о Тургеневе,
так и антонимическое сочетание, составляющее название второй, превращается в
иронический символ холодной, умозрительной страсти.
О том, какое значение имели проблемы страдания и жертвы в жизни
Анненского, пишет П. П. Митрофанов: "Чтобы не погибнуть и иметь возможность
жить, т. е. думать и чувствовать" необходимо сострадание к человеку, мука за
брата своего. Анненский исповедовал эту мысль тайно в кругу друзей и явно в
своих произведения?. Он выработал себе по этому поводу целую мистическую
теорию: мир заключает в себе лишь известную сумму зла, и страдающие должны
радоваться, если свалится на них лихая беда или лютая болезнь: они тем
облегчат бытие всего человечества" {Митрофанов П. П. И. Анненский. - В кн.:
Русская литература XX века. / Под ред. С. А. Венгерова. М., 1915, т. 2, кн.
6, с. 287. См. также строки из стихотворения Анненского "Гармония": "А
где-то там мятутся средь огня / Такие ж я, без счета и названья, / И чье-то
молодое за меня / Кончается в тоске существованье".}. В статье "Белый
экстаз" есть прямое совпадение с этими словами: "Социальный инстинкт требует
от нас самоотречения, а совесть учит не уклоняться от страдания, чтобы оно
не придавило соседа, пав на него двойной тяжестью" (с. 146).
Преодоление "избранности", своего рода "эстетического" индивидуализма
Анненский осознает как одну из самых сложных проблем. Не случайно он
противопоставляет страх смерти, обособляющий человека от мира, -
состраданию, объединяющему людей. В статье "Господин Прохарчин" Анненский
пишет: "Страх смерти-любимый мотив современной поэзии..." (с. 29), а немного
ниже замечает: "Достоевский не любил говорить о смерти и никогда не пугал
читателя ее призраком: слишком уже серьезным казался ему страх жизни и
сложной сама жизнь вне ее индивидуальных рамок" (с. 30). Развивая в связи с
этими вопросами в статье "Горькая судьбина" аристотелевскую теорию трагедии,
Анненский пишет, что в отличие от сострадания в ужасе "... для человека весь
мир сгущен в какой-то призрак, грозящий именно ему" (с. 58). Но сострадание
не разрешает полностью проблемы индивидуализма, и трагедия современной
личности сосредоточивается для Анненского в безнадежном стремлении выйти из
одиночества, замкнутости внутренне разобщенных миров.
Критическая проза Анненского органически связана с его лирикой - не
только общностью многих проблем, мотивов, тем, но самим поэтическим строем
своим, в основе которого лежит субъективное, иносказательно-ассоциативное
начало. Поэтому идейно-художественные компоненты поэтической системы
Анненского позволяют глубже проникнуть во внутреннюю сущность его
критической прозы, где в отличие от лирики его _я_ более опосредовано, а
подчас и сознательно замаскировано.
Л. Я. Гинзбург пишет: "_Сцепление_ человека с природой и, шире, с
окружающим миром - это исходная точка всей поэтической системы Анненского,
определяющая ее психологический символизм и ее предметную конкретность,
определяющая в этой системе самое строение поэтического образа" {Гинзбург Л.
О лирике, с. 315.}. В этом-то "сцеплении" и таится для "тоскующего я"
Анненского трагическая безысходность одиночества, потому что это сцепление,
осуществляя внешнюю связь, не может стать взаимопроникновением внутренне
разобщенных миров. Поэтому возможна лишь мечта о том, "Что где-то есть не
наша _связь_, А лучезарное _слиянье_..." ("Аметисты"), поэтому лишь
мгновенье длится "...такая минута, / Что лучами незримыми глаз / Мы уходим
друг в друга как будто..." ("Свечку внесли"), поэтому сердце "...одиноко, /
Как старая кукла в волнах..." ("То было на Валлен-Коски"; см. также
стихотворения "Тоска медленных капель", "Смычок и струны" и др.). Но,
понимая относительность "слияния" с окружающим миром, Анненский ощущает
преодоление индивидуализма не только как настоятельную субъективную
потребность, но и как нравственный императив, проблему совести {Интересно,
что в те же годы иной путь преодоления одиночества ищет Блок. Он заносит в
записную книжку: "Написать доклад о единственном возможном преодолении
одиночества - приобщение к народной душе и занятие общественной
деятельностью" (Блок А. Записные книжки, с. 114). Замысел этот воплотился в
статье Блока "Народ и интеллигенция" (1908).}. Отсюда - страстное неприятие
"мечтательства" в любой из его разновидностей и настойчивая мысль о
нравственной ответственности человека за происходящее.
* * *
Статья "Драма настроения" (о "Трех сестрах" Чехова) - одна из
любопытнейших интерпретаций у Анненского. Это размышление об иллюзии и
реальности, о равнодушии и ответственности человека перед самим собою и
перед жизнью. Статья написана в 1905 г., и трактовка драмы Чехова во многом
обусловлена объективно-историческими причинами. Это статья о героях Чехова,
проверенных опытом первой русской революции.
Анненскому мучительно близок герой-интеллигент Чехова с его духовным
одиночеством и чувством внутреннего неблагополучия, напряженным самоанализом
и внутренней смятенностью, тяготением к религии и одновременно скептицизмом
{Ср., например, стихотворение Анненского "В небе ли меркнет звезда..." с его
письмом к А. В. Бородиной от 15 VI. 1904 (с. 457).}, с его вечными поисками
положительного начала в жизни, то есть именно того, что сам Анненский
называл ее "оправданием". Герой "Скучной истории" говорит: "...сколько бы я
ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих
желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. <...> Каждое чувство и
каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке,
театре, литературе, учениках <...> даже самый искусный аналитик не найдет
того, что называется общей мыслью или богом живого человека. А коли нет
этого, то, значит, нет и ничего" {Чехов А. П. Собр. соч.: В 12-ти т. М.:
Художественная литература, 1955, т. 6, с. 324.}.
Напряженная мысль, страстно взыскующая "бога живого человека",
пронизывает творчество Анненского и не находит ни ответа, ни успокоения. Как
и герой "Скучной истории", Анненский знает, что "коли нет этого, то, значит,
нет и ничего", и личная затаенная неприязнь к этому, так похожему на него
человеку, прорывается в строках статьи "Господин Прохарчин" (см. с. 29).
Проецируя на себя героев Чехова, Анненский "преодолевает" их в себе.
В 1905 г. для Анненского наступил момент, когда всецело уйти в
искусство стало уже невозможно. Именно общественными событиями, которые
тесно переплелись с судьбой Анненского, обусловлена его интерпретация пьесы
Чехова.
Верный своему методу, Анненский развивает мысли-импульсы, не до конца
реализованные в пьесе, и, выходя за ее пределы, показывает, что поиски
"оправдания" для ее героев есть не что иное, как игра в жизнь, подмена
реальности - "литературой", иными словами, - бесплодной мечтой. В этой
субъективнейшей из статей Анненского слово "литература" играет роль
смыслового сигнала: в контексте статьи "литература" - это неучастие в
действительной жизни, равнодушие к ней и пассивность, граничащие с душевной
аморфностью.
Игра в жизнь, по меткому наблюдению Анненского, не требует
определенности нравственной позиции, но ее требует подлинная жизнь, в
которой герои пьесы не участвуют. Неоднократно возвращаясь в своих статьях к
этому вопросу, критик развенчивает индивидуализм, душевную аморфность,
безжизненность чеховских героев, и потому в общем контексте его статей
"Драма настроения" воспринимается как реквием современной Анненскому
интеллигенции.
Знаменательна внутренняя параллель, которую проводит критик между
героями Чехова и Наташей из пьесы Горького "На дне", определяя
характерологическую особенность "мечтательного" отношения к жизни: "Трудно
для современной русской души выдумать символ более трепетный и более жуткий,
чем Наташа, сестра Василисы Костылевой. Совершенно как она, и мы все с
какой-то трагической наивностью все ждем. "Вот случится что-нибудь... тоже
небывалое, приедет кто-то... кто-нибудь особенный...". И как она, в то же
время отлично знаем, что ничего у нас в будущем нет" ("Драма на дне", с.
78). Это все та же "Москва" чеховских героев, все тот же deus ex machina,
которые дают последнюю иллюзию смысла жизни, хотя в них уже не верят, а
только имитируют веру.
Поисками активного начала в жизни обусловлен пристальный интерес
Анненского к Горькому. Критику несомненно импонируют сильные люди Горького,
если даже их энергия направлена не на разумное созидание. Вероятно, их
активность и внутренняя свобода кажутся ему перспективнее и, быть может,
даже нравственнее, чем бесплодная рефлексия и самообман чеховских
персонажей. Он пишет о героях Горького: "Они становятся пьяницами или
кулаками вовсе не потому, чтобы водка и кулачество были для Горького
нормальными разрядниками для энергии его сильных людей, а потому, что водка
и власть дают хоть суррогат жизни, а мы можем дать только ее отрицание,
предлагая людям на выбор или канитель, или мораль рабов" (с. 78). "Мы" - то
есть люди, подобные героям Чехова, и внутреннее отталкивание от них не раз
прозвучит в статье "Драма на дне".
Завершив работу над статьей "Драма настроения", Анненский писал Е. М.
Мухиной: "...я не люблю Чехова и статью о "Трех сестрах", вернее всего,
сожгу..." (с. 460). По-видимому, Анненскому казалось, что эта статья не
выявила в полной мере его "нелюбви" к Чехову, не вскрыла причины этой
нелюбви.
И в самом деле, в статье Анненский полемизирует не с Чеховым, а с его
героями. Предваряя анализ пьесы, он пишет: "...Чехов чувствовал за _нас_, и
это _мы_ грезили, или каялись, или величались в словах Чехова. А почему
мы-то такие, не Чехову же и отвечать..." (с. 83). Может быть, Анненский
действительно не включил бы "Драму настроения" в "Книгу отражений", если бы
ему не удалось мотивировать своего отношения к Чехову в статье "Господин
Прохарчин", написанной, очевидно, очень скоро после "Драмы настроения", но
помещенной в книге (в связи со строго продуманной композицией ее) намного
раньше этой статьи.
В статье "Господин Прохарчин" важны не только явные и скрытые
противопоставления Чехова Достоевскому, но и сближения Чехова с поздним,
"умирающим" Тургеневым, последние произведения которого, как говорилось
выше, Анненский находил эстетскими. Вводя в статью "Господин Прохарчин" свой
критерий "истинной трагедии", Анненский показывает, как не соответствует, с
его точки зрения, этому критерию "столь возвеличенная в наши дни чеховщина"
(с. 28), которая осмыслена им как искусственная подмена жизни "литературой".
Если вернуться к словам Анненского о том, что жизнь чеховских героев - не
настоящая жизнь, а "_литература_, которую они выдают или и точно принимают
за жизнь" (с. 82), то смысл противопоставления Достоевского Чехову
становится ясен.
Авторский голос Чехова подчас неразличим в его произведениях, и это
создает иллюзию бесстрастия автора. Анненский либо не захотел понять, что
это иллюзия, отождествив метод писателя с его позицией, либо не принял
самого метода. Поэтому чеховское, как правило, он отождествляет с
"литературным", то есть с "искусным сочинительством". Уже не герои Чехова,
как в статье "Драма настроения", вызывают протест Анненского, а сам Чехов,
не определивший, по мнению критика, позиции по