Главная » Книги

Дружинин Александр Васильевич - Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношен..., Страница 2

Дружинин Александр Васильевич - Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения


1 2 3 4

мыслителями других стран Европы. Конечно, никто не принуждает его погружаться в шведскую беллетристику или проверять свои выводы по теориям португальских критиков. Но он знает, что из европейских семей нашего времени, больших и малых, только три великие семьи - германская, французская и великобританская - одарены голосом, которого нельзя не слушать. Быстро идет к этому же разряду и наша могучая семья, а может быть мы, современные деятели современного поколения, доживем до той поры, когда русская поэзия и русская критика займут важное место в мире поэзии и критики старейших государств Европы.
   Мы сказали уже, что всякий русский писатель, в особенности если он принимает на себя обязанность литературного ценителя, должен быть знаком с ходом идей и словесности трех самых литературных государств Европы. Каковы бы ни были его критические способности, он не в силах обойтись без этого знакомства. Обходясь без путеводителей в своей области, он истратит всю свою энергию на первые шаги и на первые тропинки, будет истощать себя на решение вопросов, давно решенных, станет цепляться за теории, давно опровергнутые и свершившие свое назначение. Усиленно расчищая дорогу перед собою, он выйдет на чистое место только тогда, когда его силы, ослабленные долгой искусной борьбою, откажутся ему повиноваться. Но, с другой стороны, критик должен строго держаться своей национальной самостоятельности и, черпая сведения из разнородных перед ним находящихся источников, не предпочитать одного полюбившегося ему источника всем остальным. Воспринимая чужеземную идею, помогающую нашему труду, мы должны иметь над ней две критики - одну свою, а другую чужеземную. Учась у немца, мы должны знать, что думает француз об идеях нашего учителя, - заимствуя понятия у француза, нам не мешает поверить то, как смотрят англичане на это понятие... Из взаимного международного контроля, проведенного через русский ум и примененного к русскому миру, и выйдет та истина, которою мы можем руководиться. Критик лишается половины всей своей силы, если он поддается влиянию какой-нибудь чуждой народности, а самое лучшее спасение от такого влияния есть всестороннее европейское образование. История наших русских ценителей служит подтверждением нашего замечания. Прежде всего мы поддались французскому воззрению на искусство и за то поплатились периодом псевдоклассицизма. Потом к элементу французскому, возрожденному и украшенному, присоединился германский элемент, приведший нас сперва к романтизму, а потом к общественной дидактике. Великобританский элемент, явившийся к нам позже всех, мог бы быть вреден своей излишней практичностью, явно ведущей к заменению эстетических начал личными воззрениями критика, но влияние его, смягченное всем тем, чему научились мы от французов и немцев, никогда не может быть исключительным влиянием.
   Читатель простит нам наше длинное отступление, если припомнит и оценит все сцепление последних выводов наших. Критика сороковых годов, заставшая в нашей литературе какой-то хаос критических понятий, увидела себя в положении, из которого можно было выйти по одной только дороге, подвергаясь опасности заблудиться на тысяче фальшивых дорог и тропинок, перекрещивавшихся по разным направлениям. Господствующих теорий для оценки современной литературной деятельности в России не имелось. Вместо них в литературе бродили в виде нескладных зародышей обрывочные и неясные критические стремления, заимствованные (и как заимствованные!) ото всех стран, народов и периодов словесности. В учебниках и словарях поэзии довольно ясно, впрочем, высказывались воззрения Баттё и Лагарпа, но их устарелость была видна простому глазу. С романтизмом Жуковского пришли к нам слабые попытки критиков немецкого романтического периода, самого неплодовитого изо всех периодов. В "Библиотеке для чтения", как мы сказали, можно было найти следы великобританских воззрений на искусство, но воззрений, значительно измененных и даже изломанных по непонятному произволу рецензентов и переводчиков. Прибавьте к этому последние голоса защитников французского средневекового романтизма, рапсодии любителей чистоты русского слога, толки старцев, сохранивших предания карамзинской сентиментальности - и перед вами предстанет странная картина идей и понятий, не доросших до полного своего проявления, погибших во цвете лет, но все еще не сходящих со сцены, идей и понятий не развитых, не высказанных, не досказанных. Нельзя отрицать того, что в сказанном хаосе, несмотря на его безобразие, таились и жизнь, и залоги отдаленного будущего. Но от того ни вопрос, ни задача не упрощались нисколько. Русской текущей литературе нужна была новая, современная критика, построенная на прочных и всеми уважаемых основаниях.
   Критики сороковых годов были знакомы с старой и новой французской словесностью, зорким глазом, по мере своих сил, следили они за умственным движением Германии, по части великобританской словесности познания их были более чем ничтожны. Поэзия и критика целого народа, занимающего столь важное место в образованной Европе, народа практического, много знающего и мастерски оценившего всю чужеземную мудрость, были ими оставлены без внимания. Впоследствии убедимся мы и проследим за тем, как печально отразилось это невнимание на дальнейших судьбах нашей критики, в то самое время, когда здравое изучение новейших английских мыслителей могло бы быть верным противуядием против германской неодидактики и сентиментального жорж-сандизма. Но мы еще не дошли до этого периода времени. Основания, на которых наша критика строила свое здание, еще не имели в себе ничего шаткого. Теории, ее сперва вдохновлявшие, понятия, дававшие ей прочную опору в самом начале ее деятельности, встречали голос общего одобрения и во Франции, и в Германии, и в Англии. Лучшая пора деятельности критики гоголевского периода совпадает с последними годами полного владычества философии Гегеля. Эстетические его теории, его воззрения на благородное значение искусства, даже его терминология, - все это было воспринято нашей критикой, и воспринято не рабски. Мы не можем в краткой статье сообщить читателю о всем труде, о всей страсти, о всех почти невообразимых усилиях, с какими воспринимались, изучались и истолковывались эстетические теории Гегеля главными деятелями критики гоголевского периода; сколько препятствий, по-видимому непреодолимых, было здесь обойдено; сколько понятливости и способности всякого рода было истрачено для борьбы с теми техническими трудностями, без которых ни идеи, ни даже терминология Гегеля не могли быть усвоены русским человеком. Главные представители критики, нами разбираемой, не могли следить за пояснениями Гегеля на самом языке великого профессора20 и между тем, не взирая на это обстоятельство, умели не только освоиться с этими понятиями, но даже истолковать их русской публике, даже применить их ко всей системе своих литературных приговоров. С помощью любви к делу и неутомимости, при посредничестве немногих людей, слушавших Гегеля или изучавших его творения, начат был путь, на котором, как казалось, первые шаги должны были привести к затруднениям безвыходным. Но критика шла далее и далее, и путь ее с каждым годом становился шире. Русская публика, не приученная к глубоким эстетическим воззрениям, несмотря на то, оценила все воззрения новой критики. Русский читатель, на короткое время ставший в тупик перед новою для него терминологиею, ознакомился с нею и понял ее необходимость. Шутки невежд по поводу субъективности и объективности, замкнутости и конкретности смешили лишь одних невежд: образованная часть русских читателей не принимала участия в этом смехе. Надо отдать одну великую справедливость нашей критике. Она явилась русскою, чисто русскою критикою, не взирая на свои теории, заимствованные от германского мыслителя. Она не удалялась на туманные вершины трансцендентализма21, вершины слишком часто посещаемые самим Гегелем; она не увлекалась желанием пощеголять туманностью фразы, не копировала, дагерротипным манером, манер своего учителя. По естественному ходу вещей, не имея возможности изучить всего Гегеля непосредственно, она восполняла этот недостаток своим умением истолковать те части Гегелева учения, которые были ей доступны. Мы не настолько знакомы с немецкой философиею, чтоб считать себя вправе подробно разбирать отношения критики нашей к эстетическим воззрениям Гегеля, но на этот счет мы можем руководиться отзывами людей беспристрастных и знающих дело. Гегелева философия в ее применении к оцениванию предметов искусства (так говорят эти люди) была разработана нашей критикой гоголевского периода гораздо шире и плодотворнее, нежели была она разработана в то же самое время во Франции, людьми, специально посвятившими себя изучению новой немецкой философии.
   Таким образом, положивши, по мере сил и возможности, широкое основание своим художественным воззрениям, критика гоголевского периода начала применять воззрения эти ко всем главным явлениям текущей русской литературы. Гегелевское воззрение, искусно приложенное к потребностям русского искусства, начинало укореняться в нашей словесности, как вдруг посреди тишины и успехов в направлении критики, нами разбираемой, начали появляться печальные симптомы, заставлявшие предполагать в ней начала разлада с теориями, недавно ею высказанными. Мысли, почерпнутые у Гегеля и в первый раз проведенные Гегелем, начали появляться реже и реже; с каждым месяцем чаще стали показываться в критике нашей понятия и убеждения, составлявшие странный контраст с принципами, недавно ею высказанными. Человек, привычный к терминологии, взятой у Гегеля, своими ушами слушавший живую речь усопшего профессора, мог легко подсмотреть фундаментальные уклонения от теорий великого мыслителя. Читатель, постоянно следивший за ходом новейших эстетических воззрений в Германии, один был в состоянии уяснить себе причину таковых уклонений, но читателей подобного рода было немного между русскими читателями. Мы все, ученики критики гоголевского периода, долгое время следили за ее первыми аберрациями не без смутного чувства, едва понимая собственные свои ощущения. Людям, более близким к литературному кругу, дело было понятнее. Слово Гегеля начинало утрачивать свою силу в самой Германии. Бывшие ученики великого мыслителя, далеко низшие его дарованием, составили новую философскую школу22 - школу отрицательного направления, и воззрения этой странной, ныне расслабленной, школы быстро пошли в ход в Германии, как идет в ход все эффектное, яркое, задорное. Долго было бы говорить о значении школы, нами названной. Мы судим не о немецкой философии, а только о той ее части, которая повела за собою изменение эстетических воззрений на искусство. Германская философия никогда не оставляла в тени литературных вопросов, - напротив того, она умела действовать на Германию и на чужие земли посредством этих самых вопросов, обсуждаемых с точки зрения философских школ, в ней преобладающих.
   Все критические системы, тезисы и воззрения, когда-либо волновавшие собою мир старой и новой поэзии, могут быть подведены под две, вечно одна другой противодействующие теории, из которых одну мы назовем артистическою, то есть имеющею лозунгом чистое искусство для искусства, и дидактическую, то есть стремящуюся действовать на нравы, быт и понятия человека через прямое его поучение.
   Постараемся в кратких и по возможности общедоступных выражениях изложить цель и значение той и другой теории, заранее извиняясь в неизбежных неполнотах нашего объяснения. Журнальная статья имеет свои пределы, и предстоящее отступление, как ни важно оно для предмета этюда нашего, не должно переходить в многословие.
   Теория артистическая, проповедующая нам, что искусство служит и должно служить само себе целью, опирается на умозрения, по нашему убеждению, неопровержимые. Руководясь ею, поэт, подобно поэту, воспетому Пушкиным, признает себя созданным не для житейского волнения, но для молитв, сладких звуков и вдохновения. Твердо веруя, что интересы минуты скоропреходящи, что человечество, изменяясь непрестанно, не изменяется только в одних идеях вечной красоты, добра и правды, он, в бескорыстном служении этим идеям, видит свой вечный якорь. Песнь его не имеет в себе преднамеренной житейской морали и каких-либо других выводов, применимых к выгодам его современников, она служит сама себе наградой, целью и значением. Он изображает людей, какими их видит, не предписывая им исправляться, он не дает уроков обществу, или, если дает их, то дает бессознательно. Он живет среди своего возвышенного мира и сходит на землю, как когда-то сходили на нее олимпийцы, твердо помня, что у него есть свой дом на высоком Олимпе. Мы нарочно изображаем поэта, проникнутого крайней артистической теорией искусства, так, как привыкли его изображать противники этой теории.
   На первый взгляд, положение дидактического поэта кажется несравненно блистательнейшим и завиднейшим. Для. писателя, отторгшегося от вечных и неизменимых законов изящного, для поэта, бросившегося, по дивному выражению Гоголя, в волны мутной современности, по-видимому, и путь шире, и источников вдохновения несравненно более, чем для служителей чистого искусства. Он смело примешивает свое дарование к интересам своих сограждан в данную минуту, служит политическим, нравственным и научным целям первостепенной важности, меняет роль спокойного певца на роль сурового наставника, и идет со своей лирой в толпе волнующихся современников не как гость мира и житель Олимпа, а как труженик и работник на общую пользу. Здравомыслящий и практически развитый поэт, отдавшись дидактике, может произвести много полезного для современников - этого мы отвергать не будем. Кстати скажем здесь, что, по всей вероятности, прилагательное дидактический покажется крайне оскорбительным всем противникам идеи "искусство для искусства". По нашей рутине, со словом дидактика непременно соединяется мысль о французском кафтане, феруле, псевдоклассиках, трех единствах, париках и тогах, престарелых актерах, декламирующих монолог Терамена среди общего посмеяния! Увы! Если б дидактика всегда занимала собой одних стариков, чтителей Терамена, и давала нам поэмы в роде "Послания о пользе стекла"23 и Art Poetique Боало24! Дидактическая поэзия не умерла с тремя единствами, она недавно еще цвела во Франции, в Германии, отпускала философские дифирамбы устами Жоржа Санда, руками Берне26 бросала грязью в великого Гете, участвовала в аберрациях романтической школы поэзии, убила эту школу, попробовала смешаться со всеми интересами наших годов, опозорила себя окончательно и, полная тревоги, уверивавшаяся в своей слабости, пугливо остановилась на своем пути, сама не зная, что делать и куда броситься! С этой дидактической поэзиею приходится нам иметь дело, ибо для нас Гейне в первых своих произведениях такой же дидактик, как Делиль27, а Томас Гуд, весьма полезный человек для Англии, своей поэзиею нисколько не опередил Дроза28, сочинителя книги "Искусство быть счастливым". Новые немецкие поэты, к сожалению, так же плохи, как последователи Боало, хотя поучают своих читателей не тому, чему учил этот сатирик, и мы не видим причины отчего бы Эбенезер Эллиот, писавший стихи по поводу свободной торговли хлебом29, был менее дидактиком, нежели Фенелон, творец "Телемака"30.
   В нашем подразделении все дидактики равны по своему поэтическому значению, ибо следуют одной и той же теории, приносящей одни и те же результаты. Каждый из них желает прямо действовать на современный быт, современные нравы и современного человека. Они хотят петь, поучая, и часто достигают своей цели, но песнь их, выигрывая в поучительном отношении, не может не терять многого в отношении вечного искусства. Потому мы не видим причин, почему бы, с поэтической точки зрения, предавать позору сатиры Боало, и хвалить Томаса Гуда, автора известной "Song of the Shirt"31. Гуд пробудил в своих читателях благотворительные помыслы, и за то ему слава, как практическому человеку, но как поэт он перейдет в литературный архив и позабудется. Если Эллиот своими стихами устроил то, что на его родине хлеб стал дешевле, - ему честь, как экономисту, но стихи его, как и "Сады" Делиля, крайне скучны, особенно с тех пор, как хлеб подешевел в Англии. Читая "Телемака", не один юноша прошлого столетия стал добрее и благороднее, за что же смеяться над Фенелоном и боготворить дидактиков новых. Свет так устроен, что всякий человек любит учить себе подобного человека и осмеивать его пороки, и вот причина, по которой юношество каждой страны кипит неодидактиками, которым самим следовало бы хорошенько поучиться и не кидать грязью в чтителя искусства чистого, как это делали немцы с Гете, французы с поэтами своей славной эпохи! Кто помнит теперь ненавистников поэта-олимпийца, подарившего нам "Фауста"? Кто почитает имена Берне, Пруца, Менделя?33 Куда девались эти жрецы нового времени, гордо завладевшие званием учителей для своих собратий? Куда завело их неодидактическое направление? Кто интересуется дидактиками-французами, когда-то переходившими из рук в куки? Кто в силах прочитать пьесу Пиа34, "Le Meunier d'Angibault"35 Жоржа Санда? Кто в состоянии без смеха прочесть "Мартына Найденыша"36, в котором, кажется, дидактика автора так блестяща, так выглажена и так применена к вкусам всей массы читателей?
   Изложив, по возможности, сущность обеих теорий, перейдем к их историческому значению. Во все года, во все века и во всех странах видим мы одно и то же. Незыблемо и твердо стоят поэты, чтители искусства чистого, голос их раздается из столетия в столетие, между тем как голоса дидактиков (часто благородные и сильные голоса) умирают, едва прокричавши кое-что, и погружаются в пучину полного забвения. Дидактики-моралисты, несмотря на сатиры и насмешки, возбуждаемые их трудами, еще играют некоторую роль в словесности, благодаря вечному нравственно-философскому элементу в их деятельности, но дидактики, приносящие свой поэтический талант в жертву интересам так называемой современности, вянут и отцветают вместе с современностью, которой служили. В великом наступательном движении человека и общества десятки годов, составляющие срок жизни целого человеческого поколения, - есть атом, минута, кратчайший срок из вечно переходной эпохи. То, что сегодня было ново, смело и плодотворно - завтра старо и неприменимо, и, что еще грустнее, не нужно обществу! Горе поэту, променявшему вечную цель на цель временную; горе мореходцу, доверчиво бросившему свой единственный якорь не в твердое дно, а в наносную отмель без устойчивости и крепости! И странное дело - и странная сила чистого гения - поэты-олимпийцы, поэты, так невозмутимые, поэты, удалявшиеся от житейских тревог и не мыслящие поучать человека, делаются его вожатаями, его наставниками, его учителями, его прорицателями в то самое время, когда жрецы современности теряют все свое значение! К ним народы приходят за духовной пищею и отходят от них, просветлев духом, подвинувшись на пути просвещения. Их чтит потомство, давно позабывшее возгласы поэтов-дидактиков, служителей элемента преходящего. Их каждое слово умягчает душу смертного, с ними сбывается сказание про Орфея, под вдохновенные песни которого города строились сами, битвы прекращались, люди подавали руки друг другу и даже дикие звери забывали свою жестокость. Добро, красота и правда, вдохновлявшие этих поэтов, отражались во всех их произведениях. И произведения эти, пропетые в минуту вдохновения, набросанные для одного наслаждения, без всякой поучительной цели, стали зерном общего поучения, основанием наших познаний, наших добрых помыслов, наших великих деяний!
   Переходя к примерам, мы затрудняемся только их обилием. Раскройте книги Гомера и задумайтесь над этими дивными творениями. Гомер, одинокий слепец, не поучал никого и не делал никаких наставлений своим современникам. Он принимал факты жизни, как он нашел их, не указывая нам ни на какие недостатки, не изобретая никаких утопий, не делая никаких поучительных рассуждений. Мы читали недавно, что один из новых французских писателей замышляет сделать Ферсита героем драмы с современными воззрениями, - посмотрим, сколько лет проживет новый Ферсит, воскрешенный дидактиком нового времени! Гомер не стоит ни на стороне Ферсита, ни на стороне Одиссея, но и Одиссей и Ферсит знакомы всякому грамотному человеку и не забудутся, пока просвещение не перестанет существовать. Без малейшего стремления поучать кого бы то ни было Гомер есть учитель всего рода человеческого, Александр Македонский возил "Илиаду" во все свои походы, и через тысячу лет великие люди следующего тысячелетия станут плакать над "Илиадою", учиться из "Илиады".
   Гомер не учит нас ничему - а чему нельзя выучиться из Гомера? Сблизим настоящее с прошлым - слабых современных дидактиков с великим певцом "Илиады". О женщине, о значении женщины, об отношениях мужа и жены в последние тридцать лет сочинена была целая дидактическая библиотека. Каждый из поэтов и особенно каждая из женщин-писательниц имеют право думать, что на этот счет они достаточно просветили своих современников. Гомер, конечно, не мог иметь в виду подобного рода предметов, но он написал прощание Гектора с Андромахой. Эти две страницы, над которыми рыдал всякий человек, имеющий сердце в груди, конечно, принесли всякому человеку и всякой женщине более прямой пользы, нежели целый океан дидактических умствований. В них все, что может решать запутаннейшие вопросы такого рода, - в них бесконечная любовь, безграничное мужество, безграничная женственность! В них красота, добро и правда. Для того, кто сердцем оценил эти две страницы Гомера, не стоит писать философских романов по поводу женщины и отношений между супругами!
   Возьмем второй пример, из второго поэта, почти столь же великого, как Гомер, и одинаково с ним удаленного от всяких дидактических помыслов. Шекспир, по-видимому, мог бы взяться за роль учителя своих современников, образование его было обширно, время его не могло назваться временем первобытных песнопений, при нем умер Бэкон, реформация37 торжествовала в Англии. Несмотря на то, Шекспир жил и умер олимпийцем в отношении поэзии, по жизни он, всего вероятнее, был человеком минуты, философом настоящего, мирным и веселым жителем всего, что вокруг него творилось. Шекспир не мог разбирать, например, римской истории с точки зрения девятнадцатого столетия и хитро приисканными выводами сеять политические мысли в умах читателя. А между тем возьмите его "Кориолана", эту драму, для охарактеризования которой мы не находим слов на языке, ибо это не драма, а пророчество! Прочитайте это произведение для поучения собственно, и вы не поверите глазам своим, вам будет казаться, что какой-то "исполин из человеков" только вчерашний день написал "Кориолана", что в нем каждое слово, каждый характер навеяны недавними европейскими событиями38, которых величавым свидетелем еще так недавно была наша великая Россия! Разве геройское упрямство Кориолана, его ненависть к безумной черни, его нежное сердце, прикрытое железной бронею государственного мужа, не разъяснят вам многих вопросов, о которых было столько писано и столько еще будет писано? Разве слепое безумство черни, изгнавшей своего спасителя, не поразит вас собою? Разве вы не увидите в римском воине одного из тех суровых героев, о которых Томас Карлейль недавно читал целые лекции?39 Кто не увидит в драме "Кориолан" целого курса политической мудрости, тот никогда не будет видеть ничего далее своего носа. Драма, сочиненная беззаботным Виллиамом в несколько дней времени, есть драгоценная скрижаль для правителей, экономистов, друзей человечества, мыслителей, государственных мужей, пекущихся о своей родине!
   Третий великий поэт, читатель искусства чистого, представитель артистической теории во всей ее современности, жил между нами, хотя мы еще были детьми, когда он угас во всем своем величии. Это Гете. Наполеон мысли, величайший гений поэзии, величайший представитель нашего столетия. Влияние Гете только что начинается, оно продлится на тысячелетия и нескоро еще будет оценено в точности. Для нашего примера Гете замечателен тем, что пережил, на одной своей родине, две неодидактические школы, в ребяческом своем безумии усиливавшиеся сбросить с пьедестала того певца, которого один час жизни стоил всего их эфемерного существования. Одна из этих школ умерла и сгнила при его жизни; едва закрылся гроб великого олимпийца, как у его подножия испустила дыхание и вторая школа, ему враждебная. Теперь она догнивает, всеми забытая и всеми осмеенная. Кто не знает этих двух школ и их отношений к великому Гете? Наступал 1813 год, победоносный русский государь остановил напор Европы на Россию и начал освобождение Германии от Наполеона. Германия поднялась и пошла в бой. Певцы кинули лиру и схватились за меч, но, по немецкой привычке, не совсем охотно сражались в рядах простых воинов, предпочитая философствовать о войне, удивляться - почему за их философское ратование им не дают корпусов или по крайней мере дивизий под начальство. Наполеон, недавно так страшный, был презренным врагом, по словам воинственных немецких поэтов. Унижение сил врага, самое опасное начало при войне, выражалось во всех дифирамбах немецких поэтов. Все французское, чужое, надо было сбросить с отвращением, надо было вернуться к старине Германии, к Арминию, к рыцарским временам, к романтическим битвам, к романтическим песням, от которых, конечно, рассыплется в прах сила императора французов. Арнт, Кернер и их товарищи, не дожидаясь победы, затянули воинственную победную песнь, перед которой на время забылись все песнопения Гете. Посреди благородных порывов литература Германии стала не только дидактическою, но воинственно и старинно-дидактическою. Пока русские клали свои головы под Кульмом и выдерживали напор Наполеона под Дрезденом, немецкие поэты и немецкое юношество, ими руководимое, совершенно кстати занималось воспеванием величия древней Германии да бранью на всякого, кто не пламенел душою при имени древней Германии и Арминия, победившего легионы Вара. В заблуждении этом было много благородного, старая Германия имела в себе много поэзии, но мы позволяем себе усомниться в том, что гимны в честь Арминия и слепые проклятия на имя Наполеона могли освободить Германию 1813 года одной своей силою. Нам кажется, что русская кровь и русские пушки были в этом деле полезнее брошюр Арнта, гимнов Кернера40 и всего литературного стремления к прелестям древней Германии. И Гете, который во время славной войны, конечно, сердцем своим был с воинами своей родины, но песнями своими не примыкал к ряду тиртеев-романтиков, нам кажется правым как нельзя более. Своим светлым умом он распознавал бессилие своих собратий, их расчет на увлечение минуты, их детскую заносчивость, их способность ликовать до победы, их стремление увлекаться в крайность, их самонадеянность и честолюбие, едва прикрытое возвышенными фразами. Роль поэта, думал Гете (и эту мысль он высказывал в разговоре), состояла в том, чтобы или молча биться за родину, или тихо следить за событиями, не прерывая своих занятий искусством. Кричать, не двигаясь ни шагу, не хотел Гете - его олимпийское величие не согласовалось с таким делом. Затягивать романтическую песнь там, где свистали пули и сталкивались полки, он предоставлял пустым мечтателям. Воскрешение старой Германии было близко его благородному сердцу, но он мог петь, делать свое дело и кончать свое поприще посреди всякой Германии, какая бы она ни была.
   Спокойное положение, принятое автором "Фауста", положение, обусловленное его годами, его славою, его мирною жизнью при веймарском дворе, было принято воинственно-романтической школою за постыдную холодность. Романтическая поэзия еще в то время, когда ею восхищалась госпожа Сталь41 и когда ее проповедывали братья Шлегели, считалась за оппозицию наполеоновскому влиянию на Германию, и Гете, тогда еще не питавший особенного сочувствия к романтизму, был признаваем адептами новой школы за бесчувственного эгоиста, хладнокровного, почти враждебного интересам своей родины. Когда романтизм запел победные песни устами поэтов 1813 года, молодые поэты Германии в своем детском увлечении осмелились поднять голос против своего великого поэта, оскорбить его, упрекать его в нечувствительности, громко говорить, что слава великого Гете пришла к концу и что влияние его должно окончиться. Разве Арнт, Ламотт-Фуке, Кернер, Тик и другие им подобные лица не могли заменить собой Гете, разве их пора не наступила? Гете не отвечал, не оправдывался, и Германия снова преклонилась перед Гете, и пигмеи, смевшие поднять руку на исполина, побежали от него в трепете, как побежал Евгений Пушкина, бедный сумасбродный ребенок, от бронзового исполина, тихо повернувшего к нему свою величественную голову.
   Прошли года, и мир позабыл про воинственно-дидактическую сторону романтизма, про его оппозицию французскому властелину, но с годами многое переменилось, и лавровый венец Гете снова стал оскорблять глаза поэтов нового поколения, корифеев новой дидактической школы. Поэты юной Германии (увы, как жалки и дряхлы в настоящую минуту эти юные поэты) - Гейне, Берне, Гервег, Фрейлиграт, соединяясь с несколькими представителями новых (и теперь очень старых) философских систем, бешено устремились на борьбу с Гете во имя нового дидактического начала, им казавшегося справедливым. Никогда еще идея артистической школы не подвергалась подобным гонениям, никогда ее лозунг "искусство для искусства" не осыпался насмешками более едкими, никогда еще личность Гете, как главного поэта, следовавшего чисто художественной дорогой, не возбуждала нападений более злобных. Гете был заперт в своем безвыходном величии, его имени условливались не произносить, его лучшие творения признавались старческой болтовнёю, с ним говорили словами его собственного Прометея42, его чуждались, ему пророчили Лету и вечное забвение. "Чтобы я стал уважать тебя? - так говорил ему один из его ненавистников. - За что я буду уважать тебя? Разве ты разделял горести страждующих, разве ты отирал слезы удрученных жизнью? Разве ты трудился на пользу своей родины, разве ты шел рядом с нами, которые трудились для своих современников и поучали их тому, что сами считали за истину?" Так говорила Гете юная, ныне дряхлая Германия, и Гете с высоты своей недосягаемой славы только усмехался на усилия мальчиков, коверкавшихся вокруг его пьедестала. Стоило ли ратовать против них, стоило ли охлаждать их геройство, так их тешившее? Стоило ли говорить им, что жрецы не берут в руки метлы для сметания сора с шумных улиц43, что поэт не Зевс и человечество не Прометей, пред ним распростертый, что никто не обязывает поэта утирать слезы своих современников и поучать их новейшей философии, которая через десять лет станет старой, жалкой, сморщенной философией? Оттого Гете молчал и был прав. Новые враги его исчезли, как и старые, а Гете и труд Гете стоят перед нами во всей своей красоте, во всем могуществе. И что замечательнее всего, и что составляет мораль всей истории - это то, что даже для поучения современников, для их прямой и практической пользы одна страница, писанная веймарским исполином, значит более, нежели все труды обеих дидактических школ, подымавших свои знамена против певца "Фауста". Смеем спросить, где более истинно патриотических возвышенных чувств - в "Эгмонте"44 или в песнях Кернера, Арнта, Фуке и прочих тиртеев, ныне забытых. Откуда человек почерпнет более мыслей о самом себе и своем значении, из первой части "Фауста" или из дифирамбов юной германской школы? Разве одна баллада Гете, историйка из древних нравов - "Коринфская невеста" одним словом не поучает нас более, чем труды философов-критиков, которых так недавно каждый немец выставлял вперед с торжественною улыбкою?
   Пора кончить характеристику обеих школ и перейти к предмету, о котором мы начали говорить. Противодействие теориями чистого искусства, давно уже зародившееся в новой Германии, но еще сдерживаемое авторитетами Гете и первых философов, ему современных, получило новую силу, когда эти старые великие люди наконец сошли со сцены. Новая германская поэзия и новая германская философия, взаимно поддерживая одна другую, сделали крутой поворот к полному отрицанию чистого искусства. Общественная дидактика водворилась в Германии, молодые ее представители восторжествовали и, непривычные, к своему торжеству, дошли до всех крайностей философского и поэтического отрицания. Новая французская литература, отчасти вследствие своего сближения с германскими идеями, а еще более вследствие временных причин, понятных для всякого читателя, знакомого с историею последнего времени быстрыми шагами пошла к неодидактизму. Один из первых талантов Франции, в лице Жоржа Санда, увлекся новыми общественно-эстетическими теориями. Молодые экономисты и историки Франции стали вносить тот же элемент в свою науку, романисты, в роде Евгения Сю, популярные в обширном классе невзыскательных читателей, увидели себя в возможности ковать деньги из идей новой дидактики. Великая масса молодых деятелей как в Германии, так и во Франции стала в прямой антагонизм с идеями искусства чистого, начала пересоздавать все эстетические воззрения, до нее существовавшие, и примером своим увлекла огромное количество людей, всегда благоговеющих перед новизной, соединенной с проявлениями юношеской самоуверенности.
   В этот-то странный период литературного кризиса, в эту эпоху упадка убеждений, так недавно считавшихся великими и плодотворными, - великобританская словесность, во всех ее отделах, была спасительным прибежищем от неогерманской и неофранцузской дидактики. Счастливы были в то время мыслящие люди, имевшие возможность читать английских историков, английских экономистов, английских поэтов, английских критиков. Никогда еще глубоко практический разум британских мыслителей не высказывался в таком сокрушающем блеске, как при общем увлечении новой Европы к ложным теориям. Английская словесность была готова на критическую деятельность, ей предстоявшую - ее литературы вполне ознакомились с германской литературой, сентиментализм новых французских ученых был им хорошо известен; по исторической части Англия имела людей гениальной проницательности, ее экономисты славились своей деятельностью, ее обозрения получили твердое и обширное развитие, сотни ценителей сильных талантов, ценителей, имена которых часто оставались неизвестными, были готовы произносить свое слово о новых воззрениях, волновавших собою умы Франции и Германии. Заслуги, в это время оказанные английскою словесностью, до сих пор еще не оценены по достоинству. Всюду и на всех пунктах представители этой словесности представляли целебное противодействие современным увлечениям. Исторический сентиментализм Мишле и Луи Блана45, тот сентиментализм, к которому примкнул Ламартин в исторических своих сочинениях, впервые был разоблачен английскими историками. Корифеи неогерманской философской школы, немецкие поэты дидактического направления встретили могучий отпор и в Лондоне, и в Эдинбурге, и в Дублине, и в Оксфорде, и в Кембридже. В Англии была предсказана жалкая будущность Гервега и его товарищей, в Англии противулогичная шаткость Гейне, таланта весьма замечательного, нашла себе достойных ценителей. Против жорж-сандизма и вторжения так называемых современных порывов в область беллетристики английские критики действовали почти безжалостно, но образ их действия обусловливался необходимостью сильной борьбы с элементом, распространяемым по Европе с фанатическим жаром сектаторов. В Англии был нанесен Жоржу Санду, его единомышленникам и наставникам тот жестокий удар, от которого им уже никогда не оправиться. Великое количество холодной воды было вылито на все эти беспорядочные, пылающие, молодые головы, стремившиеся извратить в несколько лет все спокойное течение европейской мысли и европейской поэзии. Жестокость урока мы опровергать не намерены - англичанин никогда не спорит уклончиво, он силен в споре, он беспощаден в насмешке. Но и спор, и насмешки были весьма полезны в деле такой великой важности.
   Наша русская критика гоголевского периода (мы возвращаемся к ней после длинного нашего отступления) была лишена возможности следить за тем, в высшей степени занимательным, процессом, который тянулся между представителями новых философских воззрений и английскими ценителями европейской литературы. Видя одну только сторону вопроса, критика, нами разбираемая, подверглась всей невыгоде своего положения. Теории чистого искусства, теории, до сей поры составлявшие основу всех ее убеждений, были поминутно опровергаемы новейшею деятельностью людей, стоявших в голове как французской, так и немецкой словесности. А между тем, критика над смелыми дидактиками, безжалостно совершаемая великобританскими мыслителями, была ей совершенно не известна. Собственные побуждения влекли наших деятелей сороковых годов в две разные стороны. По своей страстной любви к искусству, по своему убеждению в величии поэзии они никак не могли признать авторитета новых мыслителей, цинически утверждавших, что фантазия никогда не произведет ничего подобного действительности, что поэзии нет дороги никуда, как только в сторону грубого реализма, обязанного служить целям практическим, сегодняшним, насущным. С другой стороны, наши критики были молоды, доверчивы ко всему новому, их, по справедливости, следовало назвать современными людьми, не чуждыми ничему современному. После довольно долгих колебаний, заметно отразившихся в ее деятельности, критика гоголевского периода поступила так, как она не могла не поступить в своем положении, лишенная помощи, лишенная указаний.
   Она восприняла эстетические теории неогерманских дидактов, но от применения их во всей их жестокой непоэтичности она не могла не уклониться, благодаря своей талантливости. Она ясно видела бедность новых представителей германской поэзии. Идти по одной дороге с такими ограниченными деятелями она не могла ни за что в свете. Сердце наших критиков лежало к той стороне новых дидактических партий, которая была богаче талантом. Жорж Санд стал ее идеалом и кумиром, новые французские историки и экономисты приковали к себе ее сочувствие. Убегая от сухости немецких мыслителей-дидактиков, она сделала огромный шаг навстречу дидактическому сентиментализму.
   Снова должны мы сказать несколько слов по поводу термина сентиментализм, может быть, опять-таки оскорбительного для небольшого числа лиц, до сих пор сочувствующих прежним теориям той школы, в которой Жорж Санд был блистательнейшим деятелем. У нас привыкли под именем сентиментальности разуметь розовую водицу любовных страданий, собирание желтых цветов (смотри "Обыкновенную историю" Гончарова), глядение на луну, слезы, достойные пастушка Тирсиса, и, в самом крайнем случае, тоску Стерна по поводу околевшего осла46. Такое воззрение несправедливо, потому что оно узко. Сентиментальность есть не что иное, как всякое проявление горестных или радостных чувств человека, проявление несоразмерное с его причиною, бесполезное по своей неприменимости и оттого без надобности нарушающее ту спокойную твердость духа, без которой человеку существовать невозможно. Сентиментализм имеет бесконечное число видов, он может вторгаться во все науки, кроме разве наук математических, он входит во все житейские дела наши, и особенно в поэзию, где он часто принимается за страсть и даже практичность - тенденции. Сентиментальность в литературе есть вернейший признак талантов болезненных, слабых, заблуждающихся. То, что в нем кажется силою, есть один пароксизм, то, что в нем имеет вид сочувствия к современному, есть или заблуждение юношеской пылкости, или расчет недобросовестности, или совершенное отсутствие практичности. "Сила человека, - говорит нам Карлейль, - оказывается не в припадках горячки, а в перенесении тяжестей". Мысль эта исполнена глубины беспредельной. Всякий человек знает, что люди не ангелы, что в свете много горя и страданий, что обязанность мудрого человека состоит в том, чтоб бороться со злом жизни и делать добро своим собратиям. Но не всякий человек способен, увидавши перед собой горе и страдание, приступить к своей человеческой обязанности с той спокойною твердостью, которая отличает мудрого. И тут-то предстоит нам встретить сентиментальность вместо мудрости, крикливое коверканье вместо спасительного совета и быстрой помощи. Поэт, который при зрелище человеческого зла начнет коверкаться и произносить дифирамбы с пеной у рта, есть поэт сентиментальный, хотя бы его дифирамбы не имели ничего тирсисовского. Врач, который при виде больного станет бледнеть от жалости и лить слезы, будет врачом-сентименталистом не из-за одного того, что он льет слезы, а из-за того, что его волнение вредит зоркому глазу, необходимой медицинской твердости при виде чужого страдания. Литературный судья, который вследствие личных горестей, или по причине житейского зла, им виденного, станет обращать литературу в собрание человеколюбивых и наставительных трактатов, будет сентименталистом, хотя бы личные воззрения его изобиловали твердостью духа. Он сентименталист оттого, что действует несоразмерно своему назначению и, имея в виду интерес близкой современности, упускает из вида безмерно важнейший интерес поэзии, как учительницы не одного настоящего, но и будущих, еще неродившихся поколений.
   С той поры, как русская критика гоголевского периода усвоила себе дидактическую сентиментальность представителей новой французской словесности, ее влияние, произносим с горестью, начало, видимо, клониться к упадку, Поспешим сказать, однако же, что то не был упадок безнадежный, упадок старческий, упадок, замечательный одним бессилием. Святая любовь к поэзии и истине продолжала гореть на жертвеннике, только сияние этого пламени страдало от облаков тумана, на него налетевших. Всем сердцем и всей душой нашею убеждены мы в том, что критика, теперь нами разбираемая, выбилась бы из-под гнета ложных теорий, если б судьбе было угодно продлить жизнь ее главных деятелей, сделать их свидетелями того, чего мы были свидетелями. Критика сороковых годов покинула сцену, далеко не сказавши своего последнего слова: в этом нас никто не переуверит. Она имела все, что нужно для новых успехов и новой благотворной деятельности, при ее талантливости, зоркости, восприимчивости, готовности сознаваться в своих ошибках она не была способна долго идти об руку с дидактическим сентиментализмом Франции и Германии. Если мы, деятели второстепенного разбора, так много выучились из опыта последних лет, то как должен был этот опыт на нее подействовать? Если мы, когда-то с любовью следившие за литературными школами новой Германии и новой Франции, извлекли прочное поучение из падения школ этих, то каким поучением должна была обогатиться наша критика гоголевского периода, переживши то, что мы пережили? Как бы то ни было, перед нами то, что сделано, а не то, что могло бы быть совершено впоследствии. Дидактические заблуждения критики гоголевского периода прежде всего отразились на текущей журнальной литературе и деятелях второклассных. Беллетристика наша, поощряемая одобрением своих судей и указанными образцами, быстро наводнилась потоком самых странных произведений. Реализм, сентиментальность нового покроя, дидактическая тенденция основной мысли -вот три условия, которыми стоило только ловко распоряжаться для того, чтоб явиться в печати с похвалою. Во всех литературах беллетристическая деятельность хорошо награждается и служит лучшим проводником завидной известности, потому и не мудрено, что во всякой литературе мы видим большое количество людей, берущихся за художественные произведения без малейшего к ним призвания. Первый признак дидактического направления в словесности заключается в том, что деятельность чисто научная, или по крайней мере деятельность людей, к ней способных, устремляется на артистическое поприще, во вред писателям, призванным к артистической карьере. Там, где поэзию превращают в служительницу непоэтических целей (как бы благородны эти цели ни были), всякий считает себя вправе обращать форму поэтического произведения для оболочки своим идеям, своим трактатам, своим воззрениям. Экономисты бросаются в лиризм, историки начинают подражать романистам, и литературная путаница, начавшаяся вторжением научного элемента в художество, кончается переходом поэтов и нувеллистов к деятельности научной. Где ученый Гервинус начинает писать стихи, поэт Гейне увидит себя вправе сочинить книгу об истории немецкой литературы, и стихи профессора и ученое сочинение поэта выйдут неудовлетворительны. Если историк Мишле станет набрасывать страницы в роде глав из "Парижских тайн"47, стихотворец Ламартин, в свою очередь, возьмется за историческую деятельность. К таким странностям, вредным для искусства, ведет самый принцип литературной дидактики, допускающий, даже поощряющий смешение временного с вечным, научного с поэтическим, художественного с наставительным. Чуть наша критика сороковых годов увлеклась новой дидактикой, она лишила себя права быть художественно взыскательною. Если сочинение, ею разбираемое, вело к прямому поучению современного читателя, развивало животрепещущую мысль и не грешило против грамотности, оно считалось удовлетворительным и замечательным. Литература наша закипела деятелями, может быть годными на сочинение памфлетов или экономических брошюр, но предпочитавшими давать своей мысли артистическое одеяние и поучавших публику через повести и стихотворения даже. В свою очередь литераторы, по складу дарования своего предназначенные для деятельности чисто художественной, долгом считали отклоняться от своего призвания, проводя в своих артистических вещах мысли и воззрения временные. Дух партии, неразлучная с ним нетерпимость начали разгораться в литературе, ибо все пишущие и мыслящие люди никак не могли сгруппироваться вокруг временных воззрений, признанных критиков. Писателю достаточно было лишь в нескольких временных тенденциях отклониться от принципов нашей критики для того, чтоб она начала смотреть на него как на антагониста и разрушителя всего ею созданного. Суровые споры вспыхивали повсюду, и злонамеренные ненавистники всякого литературного дарования искусно пользовались этими спорами для того, чтоб клеветать на литературу и вредить ее величию в глазах читателя. И читатель верил многим обвинениям, ибо его собственный инстинкт сказывал ему, что как в новой критике, так и в литературе нового времени находилось что-то неладное. Читатель понимал, что ему беспрестанно навязывали новых талантов в лице людей очень умных и красно пишущих, но не имеющих в себе почти ничего талантливого. Он был свидетелем, как критика громила других писателей, ему симпатических, громила их за то только, что мысли и воззрения этих деятелей признавались мыслями и воззрениями устарелыми. Артистическое чувство, врожденное во всякой публике, говорило ей, что так нельзя ценить литературных деятелей, что - на основании идей новой дидактики - вся история европейской литературы не имеет права существовать в ее настоящем виде, ибо, доведя ее выводы до логических результатов, всякая новая идея должна убивать собой все старые идеи и всех их служителей. С таким направлением не мог согласиться читатель, да и сама критика не решалась произнести его с откровенностью. Новогерманские мыслители давно уже писали в своих эстетических памфлетах о том, что поэзия без применения к насущным общественным целям есть ничтожество; но наши критики, надо им отдать справедливость, с неудовольствием глядели на такие заблуждения.
   Разлад русских читателей с критикою, нами разбираемою, становился заметнее со всяким годом. Уже многие похвалы, ею произнесенные по поводу новых повествователей (у нас дидактическое направление особенно проявлялось в повестях), не встретили ни малейшего отголоска в публике - симптом весьма многознаменательный. Сегодня проходила без успеха повесть нового писателя "обильного надеждами", завтра читатели оставляли неразрезанным такой-то перевод жорж-сандова романа, месяц спустя сочинение писателя, давно осужденного критикою на забвение, возбуждало сочувствие в образованной части публики. Вслед за первыми признаками несогласия пошли признаки более печальные. В ряде капитальных и мастерских статей, составлявших лучшее право нашей критики на любовь читателя, начали появляться выходки, исполненные важных заблуждений. Мы говорили уже об огромном и совершенно заслуженном успехе, каким пользовались этюды о лучших русских поэтах старого и нового времени, этюды Виссариона Григорьевича Белинского, лучший тру

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 412 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа