Главная » Книги

Дружинин Александр Васильевич - Сочинения А. Островского, Страница 2

Дружинин Александр Васильевич - Сочинения А. Островского


1 2 3

у по своей ретроградности. Ретроградность (просим прощения за это слово - русским выражением отсталость его передать неудобно), ретроградность последних комедий Островского сделалась важнейшим обвинением, таким обвинением, к которому на время присоединились даже люди очень беспристрастные, но ленивые на проверку чужих мнений и слишком привыкшие доверять журнальному голосу, по крайней мере на первых порах. В чем же заключалась эта знаменитая ретроградность, мы сейчас исследуем, без гнева и предубеждения.
   Всякому хорошо известно, что русская литература 1852 года и нескольких предшествовавших годов находилась не совсем в счастливом положении. У нас были и писатели-художники, и ученые люди, и все материалы для превосходнейшего европейского журнала (что впоследствии и доказано "Русским вестником" с первых же дней своего основания), а между тем изящных произведений являлось мало - ученые писатели молчали, журналы были простыми сборниками разнообразно энциклопедических статей, большею частию заимствованных с иностранных языков. Слишком строгое и недоверчивое воззрение многих сильных лиц на литературу в соединении с раздражительной щекотливостью общества и многими другими, слишком известными, причинами лежало тяжелым гнетом на печатном слове и, стесняя литературное развитие, без которого невозможно обойтись ни одному благоустроенному обществу, этим самым лишало самое общество содействия людей, просвещенных наукою и по положению своему предназначенных не в помехи, а в помощь каждому благонамеренному движению. Само собою разумеется, что все молодые и свежие силы, составлявшие собой литературу нашу, нелегко переносили такой гнет неблагоприятных обстоятельств, подозрений и препятствий всякого рода. Русским писателям, как людям зорким и развитым, были видны многие недостатки нашего общества, - а общество оскорблялось указанием этих недостатков, - русским писателям нужно было разумно-либеральное развитие гласности, а часть общества в гласности видело одну клевету и оскорбление своих прав. Понятно, что при таком положении дел, при тысяче недоразумений и невозможности всякого соглашения, - почти вся благонамеренная часть наших литературных деятелей трудами своими представляла как бы нескончаемый протест против условий, их гнетущих. В литературе того времени можно видеть протест противу всего того, что ныне изменяется и пересоздается через благие стремления нашего правительства: против крепостного права, кающегося в России, против казнокрадства и лихоимства, с которыми правительство ведет благородную борьбу, против обскурантизма, который исчезает более и более. Протест литературы, про который говорим мы, не был ярок и блистателен, тому мешали многие обстоятельства, но он был честен, обширен и даже слишком повсеместен. Он сосредоточивался не в одних серьезных статьях и попытках публицистики, он проявлялся везде, где только имелся некоторый простор для мысли, - в критике, в журнальных рецензиях, в повестях и романах, даже в драматических произведениях, даже в стихотворениях и поэмах. Постоянству и неуклонности этого протеста наша новая литература была одолжена своим почетным, независимым положением в обществе, своей подготовкой к благотворной деятельности настоящего времени, своей ролью в истории нашего развития, - и крайне ошибаются те ценители, которые не сознают и не отдают должной справедливости этой роли. Но во всем хорошем и благородном находятся свои темные стороны, а протест, про который мы теперь рассуждаем, конечно, не был исключением из общего правила.
   Прежде всего надобно заметить, что единодушное соединение всех живых и свежих литературных сил в один протест против дурных сторон современного общества и против гнета, ими причиняемого делу науки и развития, влек за собою исконный и гибельнейший порок нашей словесности, именно рутину. Наша литература, как вследствие ее чужеземного происхождения, так и вследствие недостатка обширной, фундаментальной образованности в русских людях, всегда грешила подражательностию, недоверием ко всему новому, следовательно, рутиною. Она часто разделялась на партии, но нигде партии не имели такой недолговечности, как у нас, - чуть одна из них временно слабела, все набрасывались на нее, и легион людей с неустановившимися мнениями неминуемо приставал к той, которая казалась сильнейшею. Протест литературы, нас теперь занимающий, на первых порах был слаб и повсеместно осуждаем. Сильнейший из его представителей, Белинский, был выставляем почти что преступником, но чуть правда взяла своё и новые люди приобрели себе достаточное сочувствие, к их фаланге приступили все пишущие люди, из которых многие не пережили и не перечувствовали ничего, сами не терпели ни от какого гнета, не знали общества и нимало не были подготовлены к делу, за которое брались. Благородное стремление смешалось с рутиной; убеждение по временам стало сменяться командным словом; глубоко прочувствованная роль - пустым скоморошеством. Мертвая дидактика почти неразрывно сплелась с прочувствованным обличительным словом, протестовать против общественных ран начали люди, не знающие ни общества, ни его недугов. Оппозиционное положение литературы ко всему, что было дикого, испорченного, гнетущего, в обществе сделалось модой - и, что еще хуже, стеснительным делом. Публицистика начала вторгаться всюду, в стихотворения и фельетоны, в романы и нравоописательные очерки, в оценку художественных произведений, в побранки журналов между собою. Еще не имея ни одного настоящего и достойно подготовленного публициста, мы перетрогали все вопросы, к которым нам лишь было дозволено касаться, - и это занятие показалось нам так привлекательно, что от поэтов и художников, даже от мелких беллетристов и от веселых болтунов мы стали требовать, чтоб они имели и значение и достоинство публицистов.
   Само собой разумеется, что такое положение дел, нисколько не умеряемое умным и энергическим противодействием, с какой бы то ни было стороны, могло дойти до плачевной крайности. Уже в литературе начали раздаваться голоса, утверждавшие, что в наше время искусство ничего не значит без социальных целей, что оно может иметь лишь единственное значение - как голос обличения и протеста, что без этого в нем кроется одна праздная забава или злонамеренность в деле прогресса. Масса пишущих рутинеров, однако же, с отвращением уклонилась от такого мнения, оно было слишком ново, а рутинеры, по своему малому образованию, не могли догадаться, что теория, им представляемая, была не нова и могла насчитать не одно почетное чужестранное имя в свою поддержку. Писатели развитые и просвещенные также уклонились, но со знанием дела, хорошо понимая всю несостоятельность вывода. Тем не менее, общее направление литературы все-таки не очистилось от дидактики, само появление вышеизложенных мыслей говорило о том, что в ней совершается и почему именно стремление всей изящной словесности направляется в сторону публицистики.
   После всего сейчас сказанного, весьма ясно то, который класс русских писателей был наиболее стеснен дидактическим и постоянно протестующим стремлением новой русской литературы. Поэты и художники, по призванию своему обязанные изображать жизнь и общество во всесторонних их проявлениях, увидели себя под двойным гнетом и, так сказать, под двойною неблагосклонною цензурою. С одной стороны, придирчивые классы общества не давали им вполне высказаться в отрицательную сторону, во всяком указании на общественный порок видя преступную злоумышленность, с другой, сама литература указывала им путь обличения или, по крайней мере, недовольства настоящим, во всяком их светлом образе видя уступку и нелиберальность. Если я изображал дурного помещика, наверху мне говорили, что я подрываю нерушимое крепостное право, если в моем труде попадался помещик добрый и просвещенный, снизу провозглашали, что я отстаю от дела протеста и братаюсь с общественными пороками.
   Романисту для его интриги нужен был дурной губернатор, книга его подвергалась опале. Писемский попробовал в одной повести вывести отличного исправника, и Писемского заявили чуть не ренегатом в деле прогресса. Деятели изящной литературы, пережившие сороковые годы и свыкшиеся с этим движением, кое-как подлаживались к требованиям своих судей в ущерб своей производительности и складу своего таланта, но новые, сильные дарования, являвшиеся с быстротою (наперекор материальному гнету обстоятельств), не знали, что делать и в которую сторону броситься. Им не давали простора в своем же лагере, их каждый смелый шаг был заподозрен, им почти предписывалось то, о чем они писать должны, а на ослушников предписания падала критическая ферула. Мягкость и уступчивость художников, уже успевших приобрести авторитет (можем здесь назвать г. Тургенева - самого грешного по этой части и самого угодливого критике), служили во вред их младшим сверстникам: начинающие таланты в своих колебаниях напрасно обращались к примеру старших товарищей и не могли видеть в них хотя сколько-нибудь энергической самостоятельности.
   Чем сильнее было новое дарование, тем теснее казалось ему в круге требований общепринятых, чем всестороннее был склад нового таланта, тем менее простора имели его крылья. Орлу тесно там, где обыкновенные птицы летают довольно свободно, и пределы, которые стесняют его орлиный взмах, кажутся для воробьев и мух беспредельным пространством. В странном положении, какое было подготовлено русскому искусству через оппозиционную рутину и общие порывы в область публицистики, казалось тесно лишь сильным деятелям-художникам; простые же беллетристы и стихотворцы были весьма довольны своим положением.
   Доскажем всю нашу мысль и выставим на вид последнее и крайне важное соображение. Русское искусство, увлекаемое к публицистике, социальной дидактике и постоянному глухому протесту, через это самое становилось в положение мизерное, оскорбительное, ребяческое. Оно лишалось лучшей своей силы - независимости от временных целей, не выигрывая взамен того ни влияния, ни политического значения. Журналист, критик, ученый человек, бросаясь в публицистику преимущественно пред другими сторонами своего дела, удовлетворял потребностям общества, по мере сил своих вел речь серьезную, касался практических интересов, почти не вредя своему призванию. Но мог ли не вредить своему призванию поэт и художник, метящий в публицисты? Чем мог он действовать на чуждом ему поприще, какое оружие мог он найти в своем таланте, данном ему совершенно для других целей? Какие практические доводы были в его распоряжении, кроме сказочек, аллегорий, кислого тона, грустного колорита, тонких намеков, сухих рассуждений от авторского лица, по существу своему составляющих недостаток в художественном создании? В ряду писателей, борющихся и двигающих современными идеями, художник-дидактик мог быть не чем иным, как сказочником для неразвитого люда, обличителем неправды посредством кукиша, показанного в кармане. В тесной сфере протестующего обличителя он был сперва жалок, а потом смешон даже. Для художника может существовать только один протест - гордое молчание. Для художника нет малой войны и мелких стратагем публициста. Пока слово его может раздаваться в сфере искусства, оно должно быть вполне независимо, в этом самом независимом слове и доля, и заслуга, и значение художника. Пусть это слово стоит на такой высоте, чтоб минута, когда оно принуждено будет умолкнуть, показалась всему обществу страшною, бедствие предвещающею минутою. Полумер тут быть не может, и во всякой мелкой борьбе художника с гнетущей его силою кроется грустное, мизерное и ничем не извиняемое ребячество.
   Кончая наше отступление, возвращаемся к ретроградности Островского.
   Очень ясно после всего нами сейчас сказанного, что писателю, которого сил хватило на два таких произведения, как "Свои люди - сочтемся" и "Бедная невеста", положение художника-публициста не могло даже казаться стеснительным, а было попросту невозможным положением. Чем писатель сильнее, тем он всестороннее, а могучий талант Островского видимо должен был развиваться во все те стороны, где только жила житейская правда и житейская поэзия. Питаться одним, заранее избранным и указанным материалом это дарование не имело права, не унизив себя, не изменив своему призванию. Когда некоторые, по-своему благонамеренные, старцы после шума, произведенного первой комедией Островского, говорили ее автору: "Бросьте эти темные стороны жизни, изображайте нам добрых людей посреди радостей и довольства", - такая речь не могла возбудить в авторе ни гнева, ни даже насмешки, он, конечно, принял ее за фразу из японского языка, за отрывок из "Магабараты"8, короче сказать, за нечто непонятное и к делу не подходящее. Точно так же и советы по-своему благонамеренных юношей, говоривших: "Изображайте нам одну отрицательную сторону того общества, которое неправо относительно нас всех", - должны были показаться ему не советом, а набором слов, нисколько до него не касающихся. По непреложному и тайному закону своего дарования Островский почувствовал поэзию, в известном ряде светлых явлений русской жизни и, раз ее почувствовав, не отступил от ее воплощения, только что начатого в третьей комедии и увенчавшегося успехом в четвертой. Это было его право, скажем более, его прямая обязанность; уклонение от нее было бы слабостью, уступкой времени, а уступка времени, необходимая и полезная в публицистике, - верная погибель для художника. Вместе с правом всестороннего творчества Островский имел другое право, право всякого честного писателя, право не быть осуждаемым по одним догадкам. Благонамеренным старцам он мог смело сказать: "На каком моем выражении, на какой моей идее строите вы обвинение касательно преднамеренного пасквиля на часть русского общества?" Благонамеренным юношам он должен был ответить: "Из какого лица, из какого вывода, из какого драматического положения в моих трудах выводите вы заключение о том, что я поблажаю порокам общества или братаюсь с его безобразными сторонами?" Не признать такого оправдания можно было только поправши вековые, незыблемые законы искусства, признавши все крайности социальной дидактики, а мы уже видели, что вся масса пишущих и мыслящих людей в современной нашей литературе не признала ни одной из сказанных крайностей.
   Итак, ретроградность Островского как писателя - по мнению его хулителей и лиц, судящих с чужого голоса, заключалась в полном уклонении нашего автора от порядков протеста, совершаемого литературою против общественных пороков и против гнета, тяготеющего над литературою. Оставляя исключительно отрицательную сферу современной русской жизни, даровитый писатель отступал (по их мнению) от общепринятого воззрения передовых литературных людей на общество, их окружавшее; воссоздавая светлые и симпатические стороны того же общества, он как бы кидал перчатку в лицо, деятелей, не желавших и не считавших за полезное дело видеть эти стороны. Отсюда антагонизм с общим тоном литературной речи, отсюда и весь путь, на котором нечего было ожидать, кроме отсталости и вечного разъединения с понятиями людей прогресса. Вот весь корень разлада, который мог бы быть легко вырван, если б лица, глубоко ценящие и понимающие автора "Бедной невесты", вовремя возвысили свой голос, разъяснили дело, с ясностью указали на роль художника в текущей литературе с его неизбежными обязанностями и значением. Но, от понятного ли презрения к неистовой полемике, от нежелания ли навлечь на себя потоки непристойной брани, лучшие наши ценители произведений искусства медлили этим делом. Медленность их, конечно, была вредна, но этот вред, по счастию, сгладился силой обстоятельств. Новые идеи носились в воздухе, новые таланты прибывали. Фет, граф Толстой, Писемский, Гончаров видимо не поддавались прежней стеснительной рамке для художников. Тургенев, медливший долее всех, поворачивал на другую дорогу, к великому счастию, не успевши растратить своей силы в произведениях, несовместных с натурой его таланта. Озлобление, возбужденное Островским, достигло последних крайностей - и вдруг упало. Серьезные обвинители незаметно умолкли, и быстро настала та оригинальная, в высшей степени любопытная минута, в которую целая масса гонителей какого бы то ни было истинного дарования, посреди гвалта и крика, вдруг уразумевает свое бессилие и останавливается как пораженная громом. Журналы, недавно поднимавшие шум, более или менее отступились от своих приговоров, и шум перешел в жалкие фельетоны. Брань по поводу ретроградности сменилась дрянными газетными клеветами, в ответ на которые можно было только засмеяться и плюнуть. Яростное нападение сокрушилось без следа, Островский победил, не сражаясь. Изменение тона нашей критики, - наконец уразумевшей всю странность и бесполезность своей вражды к одному из даровитейших писателей нашего времени, - было чрезвычайно заметно в суждениях по поводу следующей пьесы Островского, народной драмы в трех действиях "Не так живи, как хочется". Драма эта не только имела в себе некоторые частности, способные дать пищу неблагосклонным судьям, но даже и по направлению своему могла быть перетолкована в другую сторону, совершенно так же, как были перетолкованы две предыдущие комедии. Мало того, вновь открывшийся в то время журнал "Русская беседа" поместил на своих страницах большую статью по поводу нового произведения, статью как бы вызывающую петербургских критиков и оценивающую достоинства драмы с какой-то особенной, уже слишком патриархальной точки зрения9. Но прежние хулители молчали и не громили Островского за предполагаемую ретроградность. Возражая на московскую статью, они уже не ополчались на произведение, по поводу которого статья была составлена. Последние остатки нерасположения сказались лишь в том, что многие блестящие стороны новой драмы были оставлены без внимания, - но этот промах мог происходить от недостатка зоркости в ценителях, и мы не имеем никакого основания считать его промахом преднамеренным.
   За несколько страниц назад мы говорили, что считаем пьесу "Не так живи, как хочется" одним из самых поэтических созданий Островского, - отзыв этот основан на внимательном изучении и представляет собой твердое убеждение наше. Автор говорит нам, что содержание драмы взято из народных рассказов, и он может прибавить: из рассказов самых общеизвестных, самых поразительных по своей поэзии. Кто из нас в детстве не слыхал повестей или легенд про какого-нибудь удалого, буйного молодца, почти загубившего свою душу загулами или дурной жизнью, увлеченного худым человеком от проступков к преступлению и, наконец, в последнюю минуту, на краю пропасти удержанного какой-нибудь светлою силою, проявившеюся или в крестном знамении, или в случайно прочитанной молитве, или в имени Господнем, произнесенном устами гибнущего человека. Подобных легенд немало у всех народов, но самая распространенность сказанных преданий делает чрезвычайно трудной их литературную обработку. Здесь надо быть сразу глубоким. Здесь надо, во что бы то ни стало, оживить всю поэзию предания, в его самобытности, с его народными особенностями. Г. Островский выполнил свою задачу с такой силой истинного поэта, что выполнению (поэтическому) не повредила даже некоторая несценичность развязки, самого важного пункта в его труде. Страхом и сказочной величавостью веет от всей интриги, по-видимому такой немногосложной, от всех действующих лиц, кажущихся такими простыми, такими вседневными лицами. С первых сцен первого действия уже проявляется вся энергическая прелесть замысла и в каждом лице, являющемся перед читателя, кроется та поэтическая, легендарная величавость, которая так часто уживается со всей простотой быта, со всей естественностью, ныне требуемой от драматического автора. Петр, главное лицо всего произведения, есть истинно русский, сильный человек, равно способный на подвиги добра и на отчаянные преступления, не знающий границ в проявлениях огненного раскаяния. С той минуты, когда пробуждается в нем божий страх, и он видит пропасть, разверзшуюся под его ногами, он порывисто и навсегда сбрасывает с себя все прошлое. Мы верим, что Петр, несмотря на свои грехи и козни злого духа, существо родственное тем сподвижникам порывистого благочестия, раскаяния и христианского милосердия, которые изображены вдохновенным пером инока Парфения10. При бурной своей натуре он все-таки не далек от своего отца, благодушного и благочестивого старика, которого автор не сделал монахом только потому, что это несовместно с сценическими условиями. Душа Петра не из тех душ, которые духи тьмы оставляют без боя, за нее борьба идет до конца, и враг человека бросает ее лишь на краю пропасти, под неотразимой силой искренней молитвы и крестного знамения. По нашему мнению, читатель непременно должен иметь в виду это обстоятельство. Г. Островского упрекали за то, что его полуфантастический колдун Еремка, совратитель, слишком мелок и не страшен. Оно может быть так, но замысел драмы так силен, что не страдает от этого. Петр, до последней сцены раскаяния, сам носит в себе духа тьмы, и этого довольно. Если артист, исполняющий означенную роль, поймет двойственность натуры Петра, в Еремке не окажется большой необходимости. Равным образом последний монолог поразит зрителей и вполне достигнет своей цели, если будет сказан не только с великой энергией, но со всеми порывами раскаяния, какие должны непременно произойти в этой натуре удалого русского человека, натуре христианской и восторженно религиозной, наперекор всей юной удали.
   Из женских лиц драмы лицо Даши не остановит нас долго. Это тип уже нам знакомый и давно любимый нашим автором, тип преданной, кроткой и воркующей женщины. Зато Груша, дочь старухи Спиридоновны и Петрова зазноба - верх художественного совершенства и пленительнейшее женское создание изо всех женщин нашего автора. Мы отдавали должную дань похвалы Марье Андреевне в "Бедной невесте", не без оговорки, однако, что это лицо получает свою главнейшую прелесть от положения, в которое поставлено, и, пожалуй, от важных помыслов, на какие оно наводит. В лице Груши творчество автора является более непринужденным, более непосредственным. Это живая девушка, русская в малейшем своем слове, русская в каждом своем движении, - с одной стороны, художественно оконченная до того, что, кажется, мы ее сейчас только видели своими глазами, - с другой поэтическая так, что в ней одной сосредоточиваются пленительные стороны русской девушки всех лучших наших сказок и песен: простота, бойкость, сила физическая и душевная, горячность, ласковость, веселость, наконец, какая-то особенная удалая грация неиспорченной расы. Все сцены, где только является Груша, выше всякой похвалы. Они даже по достоинству своему несоразмерны с другими сценами комедии и иногда их подавляют. Разбирая "Бедную невесту", мы говорили, что пятый акт этой комедии кажется нам высочайшим пунктом, до которого когда-нибудь достигали силы Островского. Равное этому пятому акту найдем мы в той сцене третьего действия теперь разбираемой нами драмы, в той сцене, когда Груша встречает обманувшего ее Петра и, по-своему, между смехом и песнями после рюмки вина, выпитой впервой от роду, подавляя свои рыдания и прикрываясь масляничным весельем, высказывает ему все то, что хотела высказать.
   Если б изучение и разработка светлых явлений простой русской жизни привело г. Островского лишь к одному созданию Груши, - не считая ничего другого, - и тогда мы все, ценители русского искусства, должны были бы поклониться автору в пояс, а не проходить в молчании мимо красот, им созданных, и во всяком случае не подбрасывать камней на его дорогу, без того уже многотрудную...
   Нам остается дать отчет о последнем из больших произведений Островского, о комедии его "Доходное место", года три тому назад напечатанной в "Русской беседе". Что сказать об этом загадочном, замечательном, неконченном и нестройном произведении - единственном нестройном произведении между всеми трудами Островского. Нас смущает не щекотливость в деле порицания, с этой стороны мы никогда не стеснялись никакими симпатиями. Если бы мы жили и писали во времена Пушкина, которого имя мы беспредельно обожаем, как имя нашего нравственного благодетеля и просветителя, ежели бы мы занимались оценкою эстетических произведений в лучшую пору пушкинской деятельности, мы и тогда не уклонились бы, например, признать его "Анджело" вещью странною и загадочною. Мы протестовали против ошибочных мнений Белинского, глубоко сочувствуя трудам этого благотворного деятеля, и протестовали в то самое время, когда всякая тень разногласия с Белинским могла казаться ренегатством или братаньем с "Северной пчелою". Мы не задумывались произнести первое слово осуждения на дидактическую литературу, теперь всеми достаточно обруганную, но в прежнее время считавшую в рядах своих первых деятелей имена, нам дорогие и близкие. После всего этого нас легко заподозрить в чем угодно, только не в уклончивости и не в излишней снисходительности. Если б комедия "Доходное место" казалась нам произведением, исполненным одних резких и легко подмечаемых недостатков, мы бы указали эти грехи без всякого затруднения, - но беда в том, что сказанная комедия с ее недостатками и достоинствами нелегко поддается критическому анализу. Чтоб объяснить впечатление, произведенное на нас первым, вторым и третьим прочтением "Доходного места", нам приходится отступить от простого тона рецензии и взяться за разные уподобления.
   Может быть, иные из наших читателей помнят еще странную и исполненную могучих мыслей повесть Бальзака "Un chef-d'euvre inconnu" {"Неведомый шедевр" (фр.).}. Бальзак, когда-то у нас знаменитый, и весьма стоящий своей знаменитости, теперь редко у кого в руках, и мы поэтому должны в двух словах передать содержание повести, о которой говорится. В блестящий или лучший период европейской живописи во Франции живет человек, до страсти преданный этому искусству, близкий к первоклассным художникам всех стран и до величайшей тонкости знакомый со всеми почти недоступными тайнами ремесла. Советы его показывают в нем талант громадный, но никто не видал ни одной его картины. Он трудится целые дни и никого не пускает в свою мастерскую, а рассказывает только, что все его силы употреблены на одну картину и что на картине этой должна быть написана женщина, какой никогда еще не написал ни один мастер дела. После разных приключений и эпизодов таинственный человек умирает, не показав никому своего произведения. Натурально, что все собраты покойника и ценители искусства с жадностью кидаются в мастерскую труженика. Там видят они знаменитую картину, задачу всей его жизни. Но чудо! - картина эта представляет собою одно хаотическое смешение красок, одни частички чего-то мощного, мастерского, но недоделанного и совершенно непонятного! Один только уголок картины отделан как следует - маленький уголок, на котором изображена рука (или, может быть, нога) предполагаемой красавицы. Эта рука, эта частичка неконченного целого повергает художников в остолбенение: никто из них не способен написать ничего подобного - так огромен был талант умершего живописца.
   Мы невольно припомнили всю эту замысловатую историю по поводу комедии, теперь разбираемой. Это хаос из странных красок, блистательных начинаний, драматических идей, самых безукоризненных, и дидактических тирад, самых необъяснимых. Все лица новы и замечательны по замыслу, но из них только одно (Юсов) обработано сообразно замыслу. Остальные, за исключением одного или двух самых второстепенных, будто испорчены нарочно. В незначительных подробностях действия видим мы обычный, удивительный язык Островского, в большей части главного действия комедии - небывалое дело! - язык выходит книжным. Жадов, увлекающий нас драматизмом своей постановки, местами говорит тирады, будто взятые из журнала сороковых годов; Вышневский - московский сановник и взяточник, лицо, замыслом авторским почти равное Фамусову, то высказывает сам свои пороки, подобно классическому злодею, то говорит как аллегорическое олицетворение целого порочного класса людей. Другие лица наполовину отделаны, наполовину испорчены непонятным произволом. Так, вдова Кукушкина, прямо взятая с натуры, однообразным тоном речей только и делает, что силится выдать скверную сторону своей личности, как будто бы она и без того не была ясна как нельзя более. В довершение всего, самый конец пьесы, резко прихотливый, все-таки оставляет интригу незаконченною и фокус света, ярко брошенного автором в этой части произведения, словно усиливает тьму, разлитую повсюду.
   Где же именно, для довершения начатого нами сравнения, заключается тот уголок картины, который разителен по своему исполнению, где та удивительная подробность, из-за которой сильнейшие художники должны с почтением останавливаться пред комедиею "Доходное место"? Г. Островский счастливее французского художника, изображенного Бальзаком. В его единственном, нестройно-хаотическом произведении нас поражает не мелкая частность картины, выполненная художественно, но целая большая сцена, законченно выдающаяся вперед из всего, что есть в комедии неудавшегося или недоделанного. Мы говорим про все третье действие, за исключением первого и последнего явлений. Жадов, герой комедии, женился по любви и уже до дна испил чашу лишений, бедствий и бесплодной борьбы, которой не миновать ни одному честному юноше в его положении. Он работает не покладая рук и едва-едва зарабатывает хлеб насущный, он страстно любит жену, а жена по глупости сетует на его служебную бескорыстность; он проникнут благородными убеждениями, и убеждения эти только вредят ему в глазах родных и товарищей. В горькую минуту раздумья заходит он в трактир, где перед тем весело пообедал его родственник Белогубов с начальником своим Юсовым и другими чиновниками своего разбора. Эти люди глядят на Жадова без злобы. Белогубов даже просит его выпить и предлагает ему свои родственные услуги, не стесняясь сумрачным гостем; чиновники веселятся и по душе говорят между собою. Жадов молча слушает их беседу. В их речах нет ничего ярко безнравственного. Они даже добры и любезны по-своему, они совершенно безмятежны духом, у них нет ни малейшего сомнения в чистоте их морального кодекса, они даже правы по-своему, чисты перед обществом по-своему. Какой контраст с мрачным раздумьем честного труженика! Перед ним Белогубов умильно вспоминает о своем семейном счастии, с искренними слезами благодарит Юсова за его наставления и покровительство. Чиновники развеселились и упрашивают Юсова поплясать под музыку трактирного органа, старик соглашается, не ломаясь и не делая ничего неприличного; он танцует от всей души, и друзья его в полном восхищении. Может быть, Жадов улыбнулся при этом, но даже и тут Юсов не рассердился очень. "Мне можно плясать, - говорит старый чиновник, во всей ясности своего духа, - мне можно плясать. Я все в жизни сделал, что предписано человеку. У меня душа спокойна, сзади ноша не тянет, семейство обеспечил; мне теперь можно плясать. Я теперь только радуюсь на Божий мир. Птичку увижу, и на ту радуюсь, цветок увижу, и на него радуюсь: премудрость во всем вижу. Помня свою бедность, нищую братию не забываю. Других не осуждаю, как некоторые молокососы из ученых. Кого мы можем осуждать? Мы не знаем, что еще сами-то будем... Вот ты нынче посмеялся, что я плясал, а завтра, может быть, хуже меня запляшешь. Может быть, и за подаянием пойдешь и руку протянешь. Вот гордость-то до чего доводит! Гордость, гордость! Я никого не боюсь! Я хоть на площади перед всем народом буду плясать. Мимоходящие скажут: "Сей человек пляшет, должно быть, душу имеет чисту!" - и пойдет всякий по своему делу!"
   Речь эта вызывает громкое, неподготовленное "ура!" у Белогубова и других чиновников.
   Нужно ли разъяснять силу и глубокое значение переданной нами сцены, нужно ли указывать ее важность в ряду всех положений комедии, нужно ли истолковывать значение этой непоколебимой самоуверенной веселости безнравственных членов общества перед единственным честным зрителем ее, зрителем, бедным по карману, заподозренным по службе, горьким по семейной жизни и уже глубоко потрясенным в глубине своего сознания? Изобразить подобный контраст невозможно из одной головы своей, как бы она умна ни была, тут действует сила истинного, непосредственного художника, хотя, по-видимому, пляска под машину и тирада старого взяточника - предметы далеко не говорящие вдохновению. Таков результат истинно драматического призвания в писателе. Сцена Юсова, очевидно, вылилась сама, без подготовки, без остроумных соображений, и, вылившись, подавила собою всю комедию с ее достоинствами и грехами, со всем, что даже не должно бы быть в ней подавленным. Сцена, переданная сейчас, обозначает собой одну из высших точек, до которых когда-либо поднималось дарование Островского. Она менее поэтична, чем, например, пятый акт "Бедной невесты", менее потрясет вас, чем катастрофа комедии "Свои люди - сочтемся", но в ней есть своя особая перед ними сила, особая глубина житейской мудрости, способная удивить всякого, сколько-нибудь развитого ценителя.
   Статья наша давно уже вышла из пределов обыкновенной журнальной рецензии, а мы еще не успели слова сказать о драматических сценах и отдельных драматических очерках г. Островского, которые и по достоинству, и по разнообразию своему одни могут служить поводом к статье весьма серьезного содержания. Только теперь, перечитавши эти небольшие произведения, одно за другим в общей связи и в общем сборе, достойно их оцениваешь и радуешься тому, что разбросанные сочинения нашего автора наконец собраны и изданы достойным образом. О том, что между разбираемыми нами вещами нет ни одной не заслуживающей внимания в каком бы то ни было отношении, что почти все из них отличаются первоклассными красотами, конечно, знает всякий любитель литературы, но еще не все читатели и даже далеко не все ценители отдали полную справедливость бесконечной многосторонности очерков, набросанных рукою г. Островского. Каким удивительным языком они написаны! Каких сторон жизни в них не затронуто - от быта знатного, но промотавшегося семейства до похождений беднейшего Ловеласа, завивающего свои кудри неискусной рукой кухарки Матрены; от катастроф богатой помещичьей жизни ("Воспитанница") до горестей бедного учителя; от теньеровских сцен 11 из купеческого быта до приключений купчика, который гнушается своей семьей, мотает деньги и корчит европейца до тех пор, пока грозное уничтожение материнской доверенности не полагает предела его подвигам! Сколько лиц, живых, истинных, очень часто типических, в высшем смысле этого выражения, восстает перед нами, чуть только мы захотим припомнить один за другим эти драматические очерки. Иные из лиц, нам представляющихся, годны для самой обширной и правильной комедии - к ним уже не добавишь ни одной дополнительной черты, ни одного лишнего штриха. Таковы Пузатов и Ширялов в "Семейной картине", старик Брусков в сценах "В чужом пиру похмелье", несравненная Серафима Карповна в пьесе "Не сошлись характерами", Надя и Василиса Перегриновна в "Воспитаннице".
   Сколько других лиц, намеченных и обрисованных так, что их можно развивать по авторскому произволу, возводить в типы, делать действующими лицами новых, стройных произведений! Вспомним Поля Прежнева и Мишу Бальзаминова, которых жизнь, конечно, не исчерпана вся неудачным браком или изгнанием из дома богатой невесты, назовем Андрея Титыча Брускова, едва мелькнувшего перед нами, но имеющего все залоги замечательных положений в будущем. Но как перечислить все собрание побочных, второстепенных лиц, лиц, едва произносящих по нескольку фраз, лиц, не имеющих важного влияния на ход действия и, при всем том, новых, правдивых, верных действительности, умных и глупых, серьезных и забавных. Практическая и бойкая на язык Матрена, набитая дура Ничкина, так страдающая от жаркой погоды ("Праздничный сон до обеда"), купеческий сын Капитоша, декламирующий по-театральному, курящий махорку и обладающий басом, таким, что "словно кто из пушки выпалил" ("В чужом пиру похмелье), глубокомысленные кучера, беседующие о военных предметах, сентиментальная m-me Прежнева и болтливая Улита Савишна ("Не сошлись характерами"), политик Потапыч и подъячий Неглигентов ("Воспитанница") - все эти лица едва составляют половину того, что следует быть замеченным. В разбираемых нами сценах, во всех без исключения, сама жизнь кипит и поминутно высказывается нам разнохарактерными сторонами, очень часто важными и печальными, еще чаще смешными и веселыми.
   Знатоки дела, говоря о драматических сценах г. Островского и отдавая им должную дань похвалы, выше всех остальных ставят два небольшие произведения, первое и последнее по времени, то есть "Семейную картину" и "Воспитанницу". Признавая справедливость этого суда, мы все-таки, под опасением увлечься своим личным вкусом, не можем не сравнять с ними одного, нам любезнейшего труда: "Не сошлись характерами". Что же делать? До сей поры мы парили на туманных высотах высшей критики, сличали чужие мнения, тщательно старались не придавать своей рецензии ничего частного и личного, поспешим же, хоть на минуту, броситься в прихоть, уступить чувству личного пристрастия. Со времени появления в "Современнике" маленькой комедии "Не сошлись характерами" мы не могли ее начитаться, почти что вытвердили ее наизусть, много раз видели ее на петербургской сцене и в Москве с жадностью кинулись смотреть ее, совершенно сознавая, что она сценична менее других небольших произведений Островского, совершенно зная, что она окончится полудидактическою тирадой, которую мы прослушиваем с неудовольствием. Но эта несценичность так легка, эти перерывы действия так резвы, а что до дидактической тирады, то она напоминает собою пылинку на прекрасной миниатюре - стоит дунуть, и пылинка слетит долой, не оставит по себе следа. Это не то, что масляное пятно сумрачной дидактики, которое портит картину, въедается в краски и с трудом отмывается. Автору захотелось пофилософствовать, и Бог с ним, пускай он философствует - и не такую философию простишь ему за Карпа Карпыча, за Поля с мамашей и даже за чернобровую Матрену. Что до Серафимы Карповны, то она предмет нашего обожания. Такого истинно комического типа хорошенькой женщины придется искать разве у Шеридана в комедии "Соперники", но и мисс Лидия Ленгвиш не совсем подойдет к сравнению: она все-таки героиня, и поэт не выдает вполне всех уморительных сторон ее характера. Серафима Карповна беспредельно смешна и даже нравственно скверна, как хотите, но мы ее любим всем сердцем, хотя ее кучер и говорит про нее, что, это "жид, а не барыня". За что нам так дорога дочь Карпа Карпыча, мы и сказать не умеем, но мы так любим ее вздохи и глаза, устремленные к небу, ее счет на ассигнации, ее дельный разговор с родителями, ее горячность в любви и ее решимость жить процентами с своих денег, не трогая капитала! Никакой из новых успехов Островского, никакая из изображенных им женщин не вытеснит Серафиму Карповну из нашего сердца, мы ее полюбили слишком горячо, слишком постоянно!
   Хотя в пьеске "Не сошлись характерами" веселость или, так сказать, поэтическая резвость изложения играет весьма важную роль, но нигде резвость эта не проявляется с такой силою, как в другом небольшом очерке - "Праздничный сон до обеда". О нем следует упомянуть хотя бы затем, чтоб с его помощью опровергнуть мысль, когда-то выраженную самим г. Островским, мысль о том, что на русской сцене не может появляться хороших пьес, отличающихся беззаботной веселостью. По убеждению нашего автора, русская веселость, если ей дать полную волю, всегда приведет к чему-нибудь грустному. С этим мы не соглашались и не соглашаемся. Всякая жизнь напоминает собой двуцветную материю с отливом, которой назвать мы не умеем. Мы очень уверены в том, что во всяком обществе, каково бы оно ни было, грусть служит часто подкладкою смеху, точно так же как смех - грусти. Но мы никак не видим, почему правило, общее для всех, для русского человека делается специальностью и в особенности почему мы, русские люди, лишены веселого, беззаботного смеха на театре, когда этот смех дается и парижским жителям, и венским любителям сцены, и даже итальянцам, которых жизнь кажется не совсем красна, по крайней мере до настоящего времени. Если допустить гипотезу, что печальное историческое прошлое и печальные тяготы современного общества лишают ту или другую страну права на искренний и, пожалуй, детский хохот, то немногим странам на земном шаре придется видеть в своей литературе забавную повесть или комедию веселого содержания, но с неоспоримым литературным достоинством. В строгом смысле слова, такое счастье выпадет на долю разве одним гражданам республики Сан-Марино, которая, по своему миниатюрному объему, никогда не знала ни политических катастроф, ни войн, ни междуусобий и, кажется, свободна от всех общественных ран, над которыми задумывается Европа. Но для чего бросаться в политику, когда из вседневного быта нашего мы можем почерпнуть опровержение разбираемой мысли. Все мы люди, населяющие земной шар, все без исключения, подлежим одной величайшей неприятности, какая только может приключиться человеку, неприятности, которая больнее всех общественных ран и от которой не отвертится ни один из наших собратий. Все мы приговорены к смерти, по выражению одного мудреца, или, говоря менее мудрым языком, все мы должны умереть, а между тем мы не плачем и не злимся на неизбежный приговор, а очень часто бываем ребячески веселы не только в собрании веселых людей, но даже наедине с самими собою. Отчего же факт, неоспоримый в частной жизни отдельных личностей, не имеет права перейти в литературу, выражающую собою чувства, идеи, стремления и слабости общества, состоящего из многих отдельных личностей? Мы не говорим - отчего русскому человеку не хохотать, когда француз способен к смеху, но мы рассуждаем так: если русский человек сам с собою или в обществе двух-трех друзей, может забывать все житейское горе и смеяться, как мальчик, то отчего же толпе русских людей, собравшихся в театре, не хохотать при исполнении совершенно веселой и исключительно веселой комедии?
   Все это говорим мы не напрасно, по поводу драматических сцен Островского. Драматическая муза щедро одарила нашего автора. Она дала ему не только тот высокий дар смеха, от которого бледнеет порок и на душе честного человека становится ясно, но и другой, не столько поэтический, но почти столько же редкий дар смеха резвого и беззаботно веселого. Этот последний дар, может быть, не признанный и не ценимый самим обладателем, для нас всего яснее высказывается в пьеске "Праздничный сон до обеда". Названная пьеска - настоящая русская шутка, в высшем и самом милом смысле этого слова, так опозоренного нашими водевилистами. Г. Островский может на нас гневаться, но мы скажем ему откровенно, мы не видим в названных сценах никакой печальной подкладки, никакого перехода к грустной стороне действительности - всякая тень грусти за тысячу верст от "Праздничного сна", когда Миша Бальзаминов перебранивается с кухаркой Матреной по поводу уха, завитого горячими щипцами вместо волос, когда Устиновна допрашивает его "предмет" о том, как в нем зародилась любовь, когда Капочка боится, увидя Бальзаминова, лишиться чувств и что-нибудь сделать... когда купчина Неуеденов располагается без кафтана в доме невесты и начинает колотить камнем орехи, когда Ничкину, раскисшую от жару, девушки упрекают в тиранстве и уговаривают уйти на погребицу, - я хохочу чистейшим веселым смехом, как школьник между резвых товарищей, и знать не хочу ни о какой горестной подкладке жизни. Смешно и неблагоразумно было бы требовать от писателя, подобного г. Островскому, малейших уклонений от глубоко поэтического творчества в пользу веселой шутливости, но если ему вздумается, в промежутках между возвышенными помыслами, дарить нам хоть десятки драматических сцен, таких же резвых, таких же неотразимо веселых, не мы упрекнем его за это, и не бедный наш русский театр скажет ему слово осуждения.
   Этим признанием и заключим мы наш отзыв о сочинениях Островского. Общего вывода делать незачем, он и без нас сделан и русскою публикою, и теперешней русской критикою. Давно уже заглажены промахи людей, медливших признать в нашем авторе одного из самых могущественнейших деятелей современной русской литературы. Дифирамбические похвалы таланту Островского, когда-то полезные, как противодействие пристрастным критикам, уже более не могут иметь значения. Кто истинно силен, от того много требуется, а избыток поощрения хорош разве для одних колеблющихся и неокрепших художников. Самое симпатическое спокойствие разлилось около имени, всем нам дорогого, - и теперь, при появлении каждого нового труда Островского, никто не бросится с яростью перед ним на колени, но и никто не пойдет к нему с преднамеренным, непочтительным порицанием.
   Издание сочинений г. Островского очень чисто, доступно по цене и изящно. В тексте, однако же, есть опечатки, более, впрочем, заметные своим количеством, нежели качеством.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

   Тексты статей А. В. Дружинина подготовлены по изданию: Дружинин А. В. Собр. соч., т. VII. Спб., 1865 (за исключением статьи "Стихотворения Н. Некрасова" - см. примеч.) и приводятся с сохранением некоторых авторских особенностей орфографии и пунктуации.
  

СОЧИНЕНИЯ А. ОСТРОВСКОГО. ДВА ТОМА. Спб., 1859

  
   Впервые опубликовано: Библиотека для чтения, 1859, N 8, отд. III, с. 1-42. Подпись: Ред.
  
   1 Мильтиад командовал афинским войском в знаменитой марафонской битве. Афинский военачальник и политический деятель Фемистокл, по преданию, после этой битвы не спал ночами, говоря, что слава Мильтиада не дает ему спать.
   2 Горев - псевдоним драматурга и актера Дмитрия Афанасьевича Тарасенкова, автора комедии "Сплошь да рядом" (1857).
   3 О пьесе "Свои люди - сочтемся" писал в "Современнике" Н. Г. Чернышевский (1854, N 5). Он говорил о "единодушном одобрении" читателей, однако сам от похвальных отзывов здесь воздержался. Более благосклонное мнение о комедии Чернышевский высказал в статье "Об искренности в критике".
   4 Такой взгляд на пьесу высказал, в частности, И. С. Тургенев в статье "Несколько слов о новой комедии г. Островского "Бедная невеста" ("Современник", 1852, кн. III). Он упрекал драматурга в появлении "ложной манеры", в "раздроблении характеров". При этом Тургенев неоднократно подчеркивал, что талант Островского все-таки еще может в будущем оправдать возложенные на него надежды. Впрочем, перепечатывая эту рецензию в 1879 г., Тургенев оговаривается в примечании, что он неверно оценивал в 1851 г. "одно из лучших произведений нашего знаменитого драматурга" (Тургенев И. С. Собр. соч. в 12-ти т. Т. II М., 1956, с. 137). Да и сам Дружинин в 1852 г. дал не слишком высокую оценку этой пьесе. В "Письме Иногороднего подписчика о русской журналистике" ("Библиотека для чтения", 1852, N 4) он отмечал в пьесе, наряду с правдой характера и живостью языка, слабость интриги и говорил об отсутствии "нового направления" в творчестве Островского.
   5 Дружинин, вероятно, имеет в виду статью Чернышевского "Бедность не порок". Комедия Островского" ("Современник", 1854, N 5), где критик доказывал, что пьеса "слаба до невероятности" вследствие "ложной идеализации устарелых форм" и "приторного прикрашивания того, что не может и не должно быть прикрашиваемо".
   6 О конфликтных отношениях между Горевым и Островским газеты толковали в 1856 г. См. заметки в "Петербургских ведомостях", 1856, N 1, 12, 96, 105, 164 и др., в &

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
Просмотров: 277 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа