Защищая свою позицию в жизни, индивидуалист-мещанин оправдывает свою борьбу против народа обязанностью защищать культуру, обязанностью, якобы возложенною на мещанство историей мира.
Позволительно спросить: "Где же культура, о близкой гибели которой под ногами новых гуннов все более часто и громко плачет мещанство? Как отражается в душе современного "героя" мещан всемирная работа человеческого духа, "наследство веков""?
Пора мещанству признать, что это "наследство веков" хранится вне его психики; оно в музеях, в библиотеках, но - его нет в духе мещанина. С позиции творца жизни мещанин ныне опустился до роли дряхлого старика у кладбища мертвых истин.
И уже нет у него сил ни для того, чтобы оживить отжившее, ни для создания нового.
Современный изолированный и стремящийся к изоляции человек - это существо более несчастное, чем Мармеладов, ибо поистине некуда ему идти36, и никому он не нужен! Опьяненный ощущением своей слабости, в страхе перед гибелью своей, какую ценность представляет он для жизни, в чем его красота, где человеческое в этом полумертвом теле с разрушенной нервной системой, с бессильным мозгом, в этом маленьком вместилище болезней духа, болезней воли, только болезней?
Наиболее чуткие души и острые умы современности уже начинают сознавать опасность: видя разложение сил человека, они единогласно говорят ему о необходимости обновить, освежить "я" и дружно указывают путь к источнику живых сил, способному вновь возродить и укрепить истощенного человека.
Уотт Уйтман, Горас Траубед, Рихард Демель37, Верхарн и Уэльс, А. Франс и Метерлинк - все они, начав с индивидуализма и квиетизма, дружно приходят к социализму, к проповеди активности, все громко зовут человека к слиянию с человечеством. Даже такой идолопоклонник "я", как Август Стринберг, не может не отметить целительной силы человечества. "Человечество, - говорит он, -ведь это огромная электрическая батарея из множества элементов; изолированный же элемент - тотчас теряет свою силу".
Но эти добрые советы умных людей едва ли услышат глухие. И если услышат - какая польза от этого? Чем отзовется безнадежно больной на радостный зов жизни? Только стоном.
Наиболее ярким примером разрушения личности стоит предо ("ною драма русской интеллигенции. Андриевич-Соловьев38 назвал эту драму романом, в котором Россия - "Святая Ефросинья", как именовал ее Глеб Успенский, - возлюбленная, а интеллигент - влюбленный.
Мне хочется посильно очертить содержание той главы романа, вернее, акта драмы, которая столь торопливо дописывается в наши дни нервно дрожащею рукою разочарованного влюбленного.
Чтобы понять психику героя, сначала необходимо определить его социальное положение.
Известно, что интеллигент-разночинец несколько недоношен историей; он родился ранее, чем в нем явилась нужда, и быстро разросся до размеров больших, чем требовалось правительству и капиталу, - ни первое, ни последний не могли поглотить все свободное количество интеллектуальных сил. Правительство, напуганное дворянскими революциями дома и народными бурями за рубежом, не только не выражало желания взять интеллигента на службу и временно увеличить его умом и работой свои силы, оно, как известно, встретило новорожденного со страхом и немедля приступило к борьбе с ним по способу Ирода39.
Молодой, но ленивый и стесненный в своем росте русский капитал не нуждался в таком обилии мозга и нервов.
Позиция интеллигента в жизни была столь же неуловима, как социальное положение бесприютного мещанина в городе: он не купец, не дворянин, не крестьянин, но - может быть и тем, и другим, и третьим, если позволят обстоятельства.
Интеллигент имел все психофизические данные для сращения с любым классом, но именно потому, что рост промышленности и организация классов в стране развивались медленнее количественного роста интеллигенции, он принужден был самоопределиться вне рамок социально-родственных ему групп. Перед ним и разоренным крестьянской реформой "кающимся дворянином" стояли незнакомые западному интеллигенту острые вопросы:
- Куда идти? Что делать?
Необходимо было создать какую-то свою, идеологическую мещанскую управу, и она была построена в виде учения "о роли личности в истории", которое гласило, что общественные цели могут быть достигнуты исключительно в личностях.
Единственно возможное направление было ясно: надо идти в народ, дабы развить его правосознание и, увеличив свои силы за счет его энергии, понудить правительство к дальнейшим реформам и ускорить темп культурного развития страны; это могло бы дать тысячам личностей вполне уютное и достойное их место в жизни.
Тот факт, что интеллигенту некуда было идти, кроме как "в народ", и что "герой" искал "толпу", понуждаемый необходимостью, не особенно четко отмечен русской литературой, но зато в ней множество гимнов герою, который "во имя великой святыни" отдавал свою жизнь трудовому делу организации народных сил.
Раздвоение психики интеллигента началось во дни его ранней юности, с того момента, когда он был поставлен в необходимость принять как руководящую теорию социализм.
Сознание организует далеко не всю массу личного опыта, и редкие люди могут победоносно противопоставить результаты своих личных впечатлений бытия той крепкой социальной закваске, которая унаследована ими от предков. Устойчива и продуктивна в творчестве лишь та психика, в которой сознание необходимости гармонично сливается с волей человека, с его верою в целостное, крепкое "я". Помимо того, что общие социально-экономические условия жизни строят нашу психику индивидуалистически, частные причины домашнего характера значительно увеличивали тяготения русского интеллигента в эту сторону, настойчиво внушая ему сознание его культурного первенства в стране. Он видел вокруг себя правительство, занятое исключительно делом самозащиты, земельное дворянство, экономически и психически разлагавшееся, промышленный класс, который не спешил организовать свои силы, продажное и невежественное чиновничество, духовенство, лишенное влияния, подавленное государством и тоже невежественное.
Естественно, что интеллигент почувствовал себя свежее, моложе, энергичнее всех, залюбовался собою и несколько переоценил свои силы.
Весь этот груз тяжелых, жадных и ленивых тел лежал на плечах таинственного мужика, который в прошлом выдвигал Разиных и Пугачевых, недавно выдавил у дворян земельную реформу и с начала века стал развивать в своей среде рационалистические секты.
Земельное дворянство, чувствуя, что с запада все сильнее веет пагубный для него дух промышленного капитализма, старалось оградить Россию частоколом славянофильства; его работа внушила интеллигенту убеждение в самобытности русского народа, чреватой великими возможностями. И вот, наскоро вооружась "социализмом по-русски", в этих легких доспехах рыцарь встал лицом к лицу с темным, добродушным и недоверчивым русским мужиком. Но почему же он, резкий индивидуалист, принял теорию, враждебную строю его психики? - А какие же иные дрожжи могли бы поднять густую и тяжелую опару народной массы?
Здесь на примере, неотразимо ярком, мы видим плодотворное влияние социальной идеи на психику личности: мы видим, как эта идея с чудесной быстротою превратила бесприютного разночинца интеллигента в идеалиста и героя, видим, как печальное детище рабьей земли, ощутив творческую силу коллективного начала, психически сложилось под его чудотворным влиянием в тип борца, редкий по красоте и энергии. 70-е годы40 стоят перед нами как неоспоримое доказательство такого факта: только социальная идея возводит случайный факт личного бытия человека на степень исторической необходимости, только социальная идея поэтизирует личное бытие и, насыщая единицу энергией коллективной, придает бытию индивидуальному глубокий, творческий смысл.
Герой был разбит и побежден?
Да. Но разве это уничтожает необходимость и красоту борьбы? И разве это может поколебать уверенность в неизбежности и победы коллективного начала?
Герой был побежден - слава ему вовеки! Он сделал все, что мог.
Человек вчерашнего дня, он встал перед мужиком, который имел свою историю - тягостную и долгую историю борьбы с непрерывными дьявольскими кознями нечистой силы, воплощенной в лесах, болотах, татарах, боярах, чиновниках и вообще - господах. Он крепко оградился от беса, источника всех несчастий, полуязыческой, полухристианской религией и жил скрытной жизнью много испытавшего человека, который готов все слушать, но уже никому не верить.
Наша литература посвятила массы творческой энергии, чтобы нарисовать эту таинственную фигуру во весь рост, бесконечное количество анализа, чтобы раскрыть, осветить душу мужика. Дворяне изображали его боголюбивым христианином, насквозь пропитанным кротостью и всепрощением - это естественно с их стороны, ибо, столь много согрешив перед ним, дворяне, может быть, вполне искренно нуждались в прощении мужика.
Литература старых народников рисовала мужичка раскрашенным в красные цвета и вкусным, как вяземский пряник, коллективистом по духу, одержимым активною жаждою высшей справедливости и со священной радостью принимающим каждого, кто придет к нему "сеять разумное, доброе, вечное".
И лишь в 90-х годах В. Г. Короленко ласковою, но сильной рукой великого художника честно и правдиво нарисовал нам мужика, действительно, во весь рост, дал верный очерк национального типа в лице ветлужского мужика Тюлина41. Это именно национальной тип, ибо он позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и ее странные перерывы. Тюлин - это удачливый Иванушка-Дурачок наших сказок, но Иванушка, который уже не хочет больше ловить чудесных Жар-Птиц, зная, что сколько их ни поймай, господишки все отнимут. Он уже не верит Василисе Премудрой: неизмеримре количество бесплодно затраченной силы поколебало сказочное упорство в поисках счастья. Думая о Тюлине, понимаешь не только наших Мининых, но и сектантов: Сютаева и Бондарева, бегунов и штунду42, а чувствительный и немножко слабоумный Платон Каратаев исчезает из памяти вместе с Акимом43 и другими юродивыми, дворянского успокоения ради, вместе с милыми мужичками народников и иными образами горячо желаемого, но - не реального.
Пропагандист новых форм культуры встретился с Тюлиным; Тюлин не встал с земли, не понял интеллигента и не поверил ему - вот, как известно, драма, разбившая сердце нашего героя.
Немедленно вслед за этим поражением на открытии памятника Пушкину прозвучала похоронная речь Достоевского44, растравляя раны побежденных, как соль, а вслед за этим раздался мрачный голос Толстого. После гибели сотен юных и прекрасных людей, после десятилетия героической борьбы величайшие гении рабьей земли в один голос сказали:
- Терпи.
- Не противься злу насилием.
Я не знаю в истории русской момента более тяжелого, чем этот, и не знаю лозунга более обидного для человека, уже заявившего о своей способности к сопротивлению злу, к бою за свою цель.
Восьмидесятые годы наметили три линии, по коим интеллигент стремился к самоопределению: народ, культуртрегерство и личное самоусовершенствование. Эти линии сливались, стройно замыкаясь в некий круг: народ продолжали рассматривать как силу, которая, будучи организована и определенно направлена интеллигенцией, может и должна расширить узкие рамки жизни, дать в ней место интеллигенту; культуртрегерство - развитие и организация правосознания народа; самоусовершенствование - организация личного опыта, необходимая для дальнейшей продуктивности "мелких дел", направленных на развитие народа.
Но под этой внешней стройностью бурно кипел внутренний душевный разлад. Из-под тонких, изношенных масок социализма показались разочарованные лица бесприютных мещан - крайних индивидуалистов, которые не замедлили из трех линий остановиться на одной и с жаром занялись упорядочением потрясенных событиями душ своих. Начался усердный анализ пережитого, остатки старой гвардии называли аналитиков "никудышниками" и "Гамлетами, на грош пара"45, как выразился автор одного искреннего рассказа, помещенного в "Мысли" Л. Оболенского. Новодворский метко назвал интеллигента тех дней "ни павой, ни вороной"46. Но скоро эти голоса замолкли в общем шелесте "самоусовершенствования", и русский интеллигент мог беспрепятственно "ставить ребром последний двугривенный своего ума", привычка, которую отметил в нем еще Писарев.
Он, не щадя сил, торопился поправеть и, так же судорожно, как и в наши дни, рвал путы социализма, стремясь освободить себя, - для чего? Только для того, чтобы в середине 90-х годов, когда он усмотрел в жизни страны новый революционный класс, снова быстро надеть эти путы на душу свою, а через десять дет снова и столь же быстро сбросить их! "Сегодня блондин, завтра - брюнет", - грустно и верно сказал о нем Н. К. Михайловский.
Итак, он начал праветь. Этим занятием сильно увлекались, и оно дает целый ряд курьезных совпадений, которые нелицеприятно указывают на единство психики интеллигента Того времени и текущих дней с тою разницею, что восьмидесятник был более скромен, не так "дерзок на руку" и груб, как наш современник.
Приведу несколько мелких примеров этих совпадений: почтенный П. Д. Боборыкин напечатал в "Русской мысли" 80-х годов рассказ "Поумнел"; рассказ, в котором автор осуждал героя своего за измену еще недавно "святым" идеалам.
Г. Емельянченко47 в одной из книжек "Вестника Европы" за 1907г. поместил рассказ "Поправел", но - одобряет своего героя, социалиста и члена комитета партии, за то, что герой пошел служить в департамент какого-то министерства.
Шум, вызванный "Учеником" Бурже, как нельзя более похож на восхищение, вызванное "Homo Sapiens'ом" Пшибышевского.
Внимание к "Сашеньке" Дедлова48 прекрасно сливается с увлечением "Саниным" - с тою разницей, что Сашенька в наглости своей наивнее Санина.
Политические эволюции г. Струве невольно заставляют вспомнить "эволюцию" Льва Тихомирова49, а момент, когда г. Струве позвал "назад к Фихте", вызывает в памяти недоумение, вызванное г. Волынским50 с его проповедью идеализма {Разумеется, я принимаю, что 90-е годы психически начались ранее 1-го января 1890 г., а 80-е еще не кончились 30-го декабря 1889 г. - календарь и психика всегда находятся в некотором разноречии.}.
Порнографии было меньше, она сочинялась только гг. Серафимом Неженатым и Лебедевым-Морским51, но так же гадко и тяжело, как и современными ремесленниками этого цеха.
Пунктом объединения ренегатов явилось "Новое время"52; в наши дни мы имеем несколько таких пунктов - указывает ли это на количественный рост интеллигенции, или же на упадок ее силы сопротивления соблазнам уютной жизни?
"Неделя"53 Меньшикова идейно воскресла в лице "Русской мысли"; проповедь "мелких дел" уже стократ повторена ныне, и тысячекратно повторяется лозунг восьмидесятников: "Наше время - не время широких задач".
Эти до мелочей доходящие совпадения достаточно определенно подтверждают факт стремления интеллигента после каждой встречи с народом "возвратиться на круги своя" - от разрешения проблемы социальной к разрешению индивидуальной проблемы.
В восьмидесятых годах жизнь была наполнена торопливым подбором книжной мысли; читали Михайловского и Плеханова, Толстого и Достоевского, Дюринга54 и Шопенгауэра, все учения находили прозелитов и с поразительною быстротою раскалывали людей на враждебные кружки. Я особенно подчеркиваю быстроту, с которою воспринимались различные вероучения; в этом ясно сказывается нервная торопливость одинокого и несильного человека, который в борьбе за жизнь свою хватает первое попавшееся под руку оружие, не соображая, насколько оно ему по силе и по руке. Этой быстротою усвоения теории не по силам и объясняются повальные эпидемии ренегатства, столь типичные для восьмидесятых годов и для наших дней. Не надо забывать, что эти люди учатся не ради наслаждения силою знания - наслаждения, которое властно зовет на борьбу за свободу еще большего, бесконечного расширения знаний, учатся они ради узко эгоистической пользы, ради все того же "утверждения личности".
"Радикалы" превращались в "непротивленцев", "культурники" в "никудышников" - и один из честнейших русских писателей, святой человек Николай Елпидифорович Петропавловский-Каронин говорил, конфузливо потирая руки:
- Чем им поможешь? Ничем не поможешь! Потому что как-то не жалко их, совсем не жалко!
Так же, как и теперь, развивался пессимизм; гимназисты так же искренно сомневались в смысле бытия вселенной, было много самоубийств по случаю "мировой тоски"; говорили о религии, о Боге, но находили и другой выход своему бессилию, скрывая его в стремлении "опроститься", и "садились на землю", устраивая "интеллигентские колонии".
Быть может, жизнь этих колоний наиболее ярко вскрывает злейший, нигилистичий, наш самобытный индивидуализм: в них с поразительной быстротой выявлялась органическая неспособность интеллигента к дисциплине, к общежитию, и немедленно черным призраком вставала роковая и отвратительная спутница русского интеллигента - позорно низкая оценка человеческого достоинства ближнего своего. Драма этих колоний начиналась почти с первых дней их основания: как только группа устремленных к "опрощению" людей начинала устраиваться "на земле" - в каждом из них разгоралось зеленым огнем болезненное, истерическое ощущение своей "самости" и "ячности". Люди вели себя так, как будто с них содрали кожу, обнажили нервы и каждое соприкосновение друг с другом охватывает все тело невыносимою жгучею болью. "Самосовершенствование" принимало характер каннибальства - утверждая некую мораль, люди воистину живьем ели друг друга. Острое ощущение своей личности вызывало в человеке истерическое неистовство, когда он видел столь же повышенную чуткость и в другом. Создались отношения, полные враждебного надзора друг за другом, болезненной подозрительности, кошмарные отношения, насыщенные лицемерием иезуитов. В несколько месяцев физически здоровые люди превращались в неврастеников и, духовно изломанные, расходились, унося более или менее открытое презрение друг к другу.
Мне кажется, что эти тяжкие драмы слагались так: представьте себе людей, которые считают себя лучшею силою земли, людей с развитою потребностью широкой духовной жизни. Подавляя эту потребность, они идут в темную, плохо знакомую им деревню и с первого шага попадают в круг явной и скрытой вражды к ним, "барам". Их теснит и душит насмешливое любопытство, подозрительность, недоброжелательство, оскорбляют презрительные улыбки мужиков при виде их неумения работать, физической слабости и неспособности открыть, понять его мужицкую, глубоко спрятанную душу. Первобытно-грубая жизнь тянется изо дня в день с однообразием, которое давит интеллигента, хочет стереть его нервное лицо и уже медленно стирает тонкий слой европейской культуры с лица его души... Летом - каторжная работа и пожары, зимою - недоедание, болезни, по праздникам - пьянство и драки, и всегда перед глазами этот тяжелый, суеверный мужик. То назойливый попрошайка, то озорник и грубиян, он часто кажется близким животному и - вдруг поражает метким словом мудреца, верным суждениям о порядках жизни, о себе самом, и стоит уже полный неожиданно возникшим откуда-то из глубины его души сознанием своего достоинства. Он - неуловим, непонятен и внушает интеллигенту спутанное чувство робости перед ним, удивления и еще каких-то ощущений, которые -интеллигенту не хочется и трудно определить, но в которых мало лестного для мужика. Колонисты чувствуют себя жертвами какой-то ошибки, но гордость не позволяет им вскрыть ее. Заключенные в одном доме, они живут всегда на виду друг у друга, и каждый напрягается, стараясь скрыть от других тихий, но настойчивый рост разочарования в своей задаче, в своих силах. Однако постепенно убыль души ощущается всеми, тогда каждый хочет проверить это опытами над товарищем.
За поведением и мыслью каждого устанавливается, по общему молчаливому соглашению, придирчивый надзор. Если чей-либо поступок нарушает принятую аскетическую норму - люди сладострастно судят и медленно распинают виновного, жадно наслаждаясь ролью истязателей. После суда отношения принимают еще более извращенный характер, в них скопляется еще больше лицемерия: под внешнею кротостью кипит и все растет неприязнь, перерождаясь в ненависть.
"Барская колония" организовалась на глазах H. E. Каренинаб5, при его участии; за жизнью ее он внимательно наблюдал. В то время как он писал о ней свой грустный рассказ, он говорил, смущенно улыбаясь:
- Оправдать их хочется, а - нечем оправдать! Слабые люди? Но - какое же это оправдание!
Может быть, здесь уместно будет указать, что наш интеллигентный индивидуализм неизбежно приводит людей в болезненное состояние, в высшей степени родственное истерии.
Признаки истерического состояния легко открыть у всех современных идеологов индивидуализма, будут ли это мистики, анархисты, христиане типа Мережковского и типа Свенцицкого56, - для всех их одинаково характерна чрезмерно легкая возбудимость психического аппарата, быстрая смена его возбуждений, настроения угнетающего свойства, отрывочный ход идей, социальная тупость и непосредственно рядом с нею настойчивое стремление больного обратить стонами и криками своими внимание окружающих на него, на его в большинстве случаев вымышленные болевые ощущения.
Как иначе можно было бы объяснить недавнюю выходку одного из защитников культуры от нашествия "хама" - г. Мережковского, который прокричал на страницах "Русской мысли" нижеследующую, едва ли допустимую для культурного человека, фразу57:
"- Разве умер Джордано Бруно? Еще бы не умер, издох, как пес, хуже пса, потому что животное не знает, по крайней мере, что с ним делается, когда умирает, а Джордано Бруно знал".
Хорошо здесь "потому что", столь ярко вскрывающее основной тон "я" - безумный страх личного уничтожения, страх, который был неведом Джордано Бруно и никому из людей, которые умели любить. Этот страх физического уничтожения вполне естествен у людей, ничем не связанных с жизнью, и, разумеется, было бы бесполезно требовать от гг. Мережковских уважения к великим именам и великим подвигам; может ли быть это уважение в душе человека, который сам сознается;
"Говоря откровенно, мне бы хотелось, чтобы с моим уничтожением - все уничтожилось; впрочем, так оно и будет: если нет личного бессмертия, то со мною для меня все уничтожится".
Ясно, что столь низкий строй души низводит "я" на плоскость, с которой он уже не может заметить разницы между смертью на костре и потоплением в помойной яме, между великой душою, любовно обнявшей весь видимый мир, и собою-микроорганизмом, носителем психической заразы.
И когда люди типа г. Мережковского кричат и ноют о необходимости защиты "культурных ценностей", "наследства веков", то им не веришь.
Странные эти существа. Они суетливо кружатся у подножия самых высоких колоколен мира, кружатся, как маленькие собачки, визжат, лают, сливая свои завистливые голоса со звоном великих колоколов земли; иногда от кого-нибудь из них мы узнаем, что кто-то из предков Льва Толстого служил в некоем департаменте, Гоголь обладал весьма несимпатичными особенностями характера, узнаем массу ценных подробностей в таком же духе, и хотя, может быть, все это правда, но - такая маленькая, пошлая и ненужная.
Продолжая параллель между 80-ми годами и текущим моментом, надо заметить, что интеллигентское "я" того времени было все-таки более чутким этически, - в нем еще заметна здоровая брезгливость юности, оно не проповедовало педерастии и садизма, не смаковало картины насилия женщин, хотя этому, может быть, мешала только цензура? Оно "правело", сконфуженно оглядываясь, а становясь "правым", - стыдилось клеветать на бывших товарищей так цинично, как это делается теперь.
Интеллигент в этой стыдливости и нерешительности показать себя доходил даже до следующего: когда уже в <18>92 году вышла книжка "Вопросов философии и психологии"58 со статьями Лопатина, Грота и, кажется, Трубецкого или Введенского о Ницше, многие из молодежи того времени, стараясь скрыть свое желание познакомиться со взглядами еретика, антисоциалиста, читали книжку тайно, как бы боясь оскорбить своих учителей, старых радикалов, заставлявших читать Чернышевского и Лаврова, Михайловского и Плеханова. Разумеется, это смешна, в этом чувствуется слишком ничтожное сознание своего достоинства и своей внутренней свободы, но, может быть, в душу человека тех дней сквозь хлам разрушенной жизни еще просачивалось инстинктивное ощущение спасительности старого пути к народу, к массе, к созданию оплодотворяющего личность коллектива - прямого пути от демократизма к социализму.
В ту пору, как и ранее, интеллигент ясно видел, что в стране нет хозяина. Смутное чувство в необходимости немедленного и энергичного решения социальных задач еще тлело в нем, и, как ранее, он продолжал сознавать себя единственным носителем интеллектуальной энергии страны.
На рынке жизни он был более, чем теперь, "продуктом без спроса": правительство еще озлобленнее, чем раньше, отрицало его, земство и капитал не могли использовать эту силу в той мере, какой требовали уже изменившиеся условия жизни - рост фабрики и развитие культурных запросов деревни.
Взгляд на эпоху 80-х годов как на время квиетизма, пессимизма и всяческого уныния несколько преувеличен, мне кажется, хотя, может быть, это лишь потому, что наше "сегодня" решительно хуже вчерашнего дня, ибо ко всем прелестям накопленного ныне присоединен еще и возродившийся грубый, уличный нигилизм, переходящий уже в явное хулиганство. Если вспомнить работу "третьего элемента" в земствах, Вольноэкономичеком обществе и комитетах грамотности, исследования по вопросам об артелях, о местных и отхожих промыслах - мы увидим перед собою массу черного труда, который потребовал немало усилий, и культурная ценность коего - вне спора.
Разумеется, и тогда, как теперь, прежде всего стремились подчеркнуть свое маленькое разногласие с другом и часто забывали о враге, и тогда каждый хотел выделить свою крошечную личность из ряда вполне подобных ей, но все это не носило столь анархического и противного вида, как в наши дни. Это не голословно и опирается на сравнении литератур того и данного момента.
Возьмем Меньшикова, которого нынче злее всех ругают те, кто становится этически похож на него, и ругают главным образом, именно за это все возрастающее сходство; каков бы ни был Меньшиков теперь, но в ту пору его работа имела неоспоримое культурное значение: он отвечал запросам наиболее здоровой и трудоспособной группы интеллигенции того времени - городским и сельским учителям. Сравните вариации на тему проповеди "мелких дел" у гг. Струве и иже с ним - и вы признаете за Меньшиковым преимущество искренности, таланта, понимания настроения своей публики.
Невозможно представить, чтобы Меньшиков, редактор "Недели", допустил в своем журнале столь грубые выходки, как статья Чуковского о В. Г, Короленко, статья Мережковского о Л. Андрееве, Бердяева о революции и прочие выпады, допущенные "Русскою мыслью" наших дней.
Это одна из иллюстраций положения, которое я формулирую так: русский индивидуализм, развиваясь, принимает болезненный характер, влечет за собою резкое понижение социально-этических запросов личности и сопровождается общим упадком боевых сил интеллекта.
Возьмем такие произведения старой литературы, как "Бесы", "Взбаламученное море", "Обрыв", "Новь" и "Дым", "Некуда" и "На ножах"; мы увидим в этих книгах совершенно открытое, пылкое и сильное чувство ненависти к тому типу, который другая литературная группа пыталась очертить в образах Рахметова, Рябинина, Стожарова, Светлова и т. п.59 Чем вызвано это чувство ненависти? Несомненно, тревогою людей, у которых более или менее прочно и стройно сложились свои взгляды на историю России, которые имели свой план работы над развитием ее культуры, и - у нас нет причин отрицать это - люди искренно верили, что иным путем их страна не может идти. У каждого из них "были идеи" - и каждый оплатил свои идеи дорогою ценою, как это известно; их "идеи" могли быть ошибочны, даже вредны стране, но в данном случае нас занимает не оценка идей, а степень искренности и умственной силы их носителей. Они боролись с радикализмом порою - грубо, порою, как Писемский,- грязно, но всегда открыто, сильно.
Современного литератора трудно заподозрить в том, что его интересуют судьбы страны. Даже "старшие богатыри", будучи спрошены по этому поводу, вероятно, не станут отрицать, что для них родина - дело, в лучшем случае, второстепенное, что проблемы социальные не возбуждают их творчества в той силе, как загадки индивидуального бытия, что главное для них - искусство, свободное, объективное искусство, которое выше судеб родины, политики, партий и вне интересов дня, года, эпохи. Трудно представить себе, что подобное искусство возможно, ибо трудно допустить на земле бытие психически здорового человека, который, сознательно или бессознательно, не тяготел бы к той или иной социальной группе, не подчинялся бы ее интересам, не защищал их, если они совпадают с его личными желаниями, и не боролся бы против враждебных ему групп. Может быть, этому закону не подчинены глухонемые от рождения, несомненно вне его стоят идиоты н, как указано выше, из его круга вырываются хулиганы - хотя у хулиганов улиц и трущоб есть групповые организации - признак, что сознание необходимости социальных группировок не вполне отмерло даже в душе хулигана.
Но, допустим, существует совершенно свободное и вполне объективное искусство, искусство, для которого все - равно и все - равны.
Нуждается ли в доказательствах тот факт, что современному литератору психология революционера далеко "не все равно", что она ему враждебна и чужда?
Уважая человека, надо думать, что большинство крупных писателей современности не станет отрицать факта: психика эта неприятна им, и они по-своему борются с нею. За последние годы каждый из них поторопился сказать "несколько теплых слов" об этом старом русском типе; посмотрим, насколько "объективно" и "внутренно свободно" их отношение к нему.
Толстой, Тургенев, Гончаров, даже Лесков и Писемский - внушили читателю весьма высокую оценку духовных данных революционера, читатель может уравновесить отрицательные характеры Достоевского положительными у Тургенева, Толстого и поправить преувеличения Лескова с Писемским из Болеслава Маркевича60 и Всеволода Крестовского61; последние двое часто бывали объективнее первых двух.
По свидетельству всех этих писателей, революционер - человек не глупый, сильной воли и большой веры в себя; это враг опасный, враг хорошо вооруженный.
Современные авторы единогласно рисуют иной тип. Герой "Тьмы" 62, несомненно слабоумен; это человек больной воли, которого можно сбить с ног одним парадоксом. Революционеры "Рассказа о семи повешенных" совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи со стенами тюрьмы и принимают смерть как безнадежно больной ложку лекарства.
Смешной и глупый Санин Арцыбашева на аршин выше всех социал-демократов, противопоставленных ему автором. В "Миллионах" социал-демократ - довольно темная личность, в "Ужасе" - революционер просто мерзавец. Люди "Человеческой Волны" 63 - сплошь трусы. Эс-дечка Алкина64 Сологуба - что общего имеет она с женщинами русской революции?
И даже Куприн, не желая отставать от товарищей-писателей, предал социал-демократку на изнасилование65 пароходной прислуге, а мужа ее, эс-дека, изобразил пошляком.
Следуя доброму примеру вождей, и рядовой литератор тоже начал хватать революционера за пятки, более или менее бесталанно подчеркивая в нем все, что может затемнить и запачкать все человеческое лицо, - может быть, единственно светлое лицо современности.
Этой легкой травле хотят придать вид полного объективизма, бросают грязью в лицо революционера, как бы мимоходом и как бы между прочим. Изображают его разбитным, глупым, пошлым, но при этой дурной игре делают сочувственную мину старой сиделки, которой ненавистен ее больной.
Употребляя такие приемы унижения личности врага, какими не пользовались даже откровенные клеветники его - Клюшников66, Дьяков и другие, - что защищают, ради чего злобятся современные авторы?
Это грустное явление может быть объяснено только тем, что гг. писатели невольно подчинились гипнозу мещанства, которое, осторожно пробираясь ко власти, отравляет по дороге всех и все. Это - упадок социальной этики, понижение самого типа русского писателя.
В истории развития литературы европейской наша юная литература представляет собою феномен изумительный; я не преувеличу правды, сказав, что ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой, в таком мощном, ослепительном блеске таланта. Никто в Европе не создавал столь крупных, всем миром признанных книг, никто не творил столь дивных красот, при таких неописуемо тяжких условиях. Это незыблемо устанавливается путем сравнения истории западных литератур с историей нашей; нигде на протяжении неполных ста лет не появлялось столь яркого созвездия великих имен, как в России, и нигде не было такого обилия писателей-мучеников, как у нас.
Наша литература - наша гордость, лучшее, что создано нами как нацией. В ней - вся наша философия, в ней запечатлены великие порывы духа; в этом дивном, сказочно быстро построенном храме по сей день ярко горят умы великой красы и силы, сердца святой чистоты - умы и сердца истинных художников. И все они правдиво и честно, освещая понятое, пережитое ими, говорят: храм русского искусства строен нами при молчаливой помощи народа, народ вдохновляет нас, любите его!
В нашем храме чаще и сильнее, чем в других, возглашалось общечеловеческое, значение русской литературы признано миром, изумленным ее красотою и силою. Она сумела показать Западу изумительное, неизвестное ему явление - русскую женщину, и только она умеет рассказать о человеке с такою неисчерпаемою, мягкою и страстною любовью матери.
Между оценкою литературы и нашей интеллигенции есть как бы противоречие, но это противоречие кажущееся. Психология старого русского литератора была шире и выше политических учений, которые тогда принимала интеллигенция. Попробуйте, например, уложить в рамки народничества таких писателей, как Слепцов, Помяловский, Левитов, Печерский, Гл. Успенский, Осипович, Гаршин, Потапенко, Короленко, Щедрин, Мамин-Сибиряк, Станюкович, и вы увидите, что народничество Лаврова, Юзова67 и Михайловского будет для них ложем Прокруста68. Даже те, кого принято считать "чистыми народниками": Златовратский, Каронин, Засодимский, Бажин, О. Забытый, Нефедов, Наумов69 и ряд других сотрудников "Отечественных записок", "Дела", "Слова", "Мысли", и "Русского богатства"70 не входят в эти рамки - от каждого из них остается нечто, что дает нам право сказать так: старый писатель там, где политическое учение могло ограничить его художественную силу, умел встать над политикой, а не подчинялся ей рабски, как мы видим это в наши дни. Иными словами: старая литература свободно отражала настроения, чувства, думы всей русской демократии, современная же покорно подчиняется внушениям мелких групп мещанства, торопливо занятого делом своей концентрации, внутренне деморализованного и хватающего наскоро все, что попадет под руку, как хватало оно в 80-х годах. Он бросается от позитивизма в мистицизм, от материализма в идеализм, перебегает из одной старой крепости в другую, находит их непрочными для спасения своего, ныне строит новую - прагматизм, но - едва ли успеет спрятаться где-либо от внутренней своей разрухи.
Писатели наших дней услужливо следуют за мещанами в их суете и тоже мечутся из стороны в сторону, сменяя лозунги и идеи, как платки во время насморка. Но уже ясно, что самая крупная и бойкая мысль в голове современного писателя - антидемократизм.
Возьмите нашу литературу со стороны богатства и разнообразия типа писателя: где и когда работали в одно и то же время такие несоединимые, столь чуждые один другому таланты, как Помяловский и Лесков, Слепцов и Достоевский, Гл. Успенский и Короленко, Щедрин и Тютчев? Продолжайте эти параллели, и вас поразит разность лиц, приемов творчества, линии мысли, богатство языка.
В России каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно упорное стремление - понять, почувствовать, догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа, об ее роли на земле.
Как человек, как личность, как писатель русский доселе стоял освещенный ярким светом беззаветной и страстной любви к великому делу жизни, литературе, к усталому в труде народу, грустной своей земле. Это был честный боец, великомученик правды ради, богатырь в труде и дитя в отношении к людям, с душою, прозрачной, как слеза, и яркой, как звезда бледных небес России.
Всю жизнь свою, все силы сердца он тратил на жаркую проповедь общечеловеческой правды, будил внимание к народу своему, но не отделял его от мира, как Френсен71 отделяет немцев, Киплинг - англичан, как начинает отделять итальянцев д'Аннунцио.
Сердце русского писателя было колоколом любви, и ведущий и могучий звон его слышали все живые сердца страны...
- Все это мне известно, - может сказать читатель.
Не сомневаюсь. Но я - для писателей говорю, мне кажется, что слава навалилась на них, обняла и, лаская, заткнула им уши жирными пальцами своими, пальцами сытой, распутной мещанки, чтобы не слыхали они голосов, проклинающих ее. Я знаю былое отношение читателя к писателю-другу, не раз видал, как бывало читатель, узнав, что N. пьет, грустно опускал голову, страдая за учителя и друга своего: с глубокою болью в сердце он понимал, что у N. тысяча причин пить горькую чашу.
Думаю, что писатели наших дней, при таких слухах о них, вызывают у читателя только улыбку снисхождения. И это - в лучшем случае.
Что говорил, чему учил старый писатель?
- Верь в свой народ, создавший могучий русский язык, верь в его творческие силы. Помогай ему подняться с колен, иди к нему, иди с ним. Уважай подругу твою, прекрасную русскую женщину, учись любить в ней человека, товарища твоего в трудной работе строительства русской земли.
Тысячи юношей пошли на этот зов, подняли вековую тяжесть, соединили передовые, лучшие силы народа и дали исконному врагу первый великий бой, и множество со славой погибло в бою. Но желаемое - совершилось, народ поднялся, осматривается, думает о новой неизбежной битве, ищет вождей, хочет слышать их мудрые голоса.
А вожди и пророки народа ушли в кабак, в публичный дом.
Я не хочу этими словами обидеть кого-либо - зачем мне это? Я просто указываю здесь на явление неоспоримое, всем известное, ибо о нем согласно свидетельствует и беллетристика, и критика, и газеты текущего времени. Если бы это можно было написать, не искажая позорной правды, другими словами - я написал бы.
Душа поэта перестает быть эоловой арфой, отражающей все звуки жизни - весь смех, все слезы и голоса ее. Человек становится все менее чуток к впечатлениям бытия, и в смехе его, слышном все реже, звучат ноты болезненной усталости, когда-то святая дерзость принимает характер отчаянного озорства.
Поэт превращается в литератора и с высоты гениальных обобщений неудержимо скользит на плоскость мелочей жизни, швыряется среди будничных событий и, более или менее искусно обтачивая их чужой, заемной мыслью, говорит о них словами, смысл которых, очевидно, чужд ему. Все тоньше и острее форма, все холоднее слово и беднее содержание, угасает искреннее чувство, нет пафоса; мысль, теряя крылья, печально падает в пыль будней, дробится, становится безрадостной, тяжелой и больной. И снова - на месте бесстрашия скучное озорство, гнев сменен крикливою злостью, ненависть говорит хриплым шепотом и осторожно озирается по сторонам.
Для старых писателей типичны широкие концепции, стройные мировоззрения, интенсивность ощущения жизни, в поле их зрения лежал весь необъятный мир. "Личность" современного автора - это его манера писать, а личность - комплекс чувств и дум - становится все более неуловимой, туманной и, говоря правдиво, жалкой. Писатель - это уже не зеркало мира, а маленький осколок; социальная амальгама стерта с него; валяясь в уличной пыли городов, он не в силах отразить своими изломами великую жизнь мира и отражает обрывки уличной жизни, маленькие осколки разбитых душ.
На Руси великой народился новый тип писателя: это общественный шут, забавник жадного до развлечения мещанства, он служит публике, а не родине, и служит не как судия и свидетель жизни, а как нищий приживал - богатому. Он публично издевается сам над собой, как это видно по "Календарю писателя"72, - видимо, смех и ласка публики дороже для него, чем уважение ее. Его готовность рассказывать хозяину своему похабные анекдоты должна вызывать у мещанина презрение к своему слуге.
Между прочими мерами степень собственного достоинства человека измеряется его презрением к пошлости. Современный русский "вождь общественного мнения" утратил презрение к пошлости: он берет ее под руку и вводит в храм русской литературы. У него нет уважения к имени своему - он беззаботно бросает его в ближайшую кучу грязи; без стыда и, не брезгуя, ставит имя свое с именами литературных аферистов, пошляков, паяцов и фокусников. Он научился ловко писать, сам стал фокусником слова и обнаруживает большой талант саморекламы.
Иногда и он крикливо, как попугай, порицает мещанство; мещанин слушает и улыбается, зная, что задорные эти слова - лай комнатной собачки и что сахаром ласки легко вызвать у нее благодарный визг.
Вспоминая грозные голоса львов старой литературы, мещанин облегченно вздыхает и гордо оглядывается: вот настали дни его царства - пророки умерли, скоморохи стоят на месте их