Главная » Книги

Григорьев Аполлон Александрович - Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина, Страница 4

Григорьев Аполлон Александрович - Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина


1 2 3 4 5 6

ающихся, но величавых старых форм? Что такое Рене, как не тот же Корсар и Лара только не переступивший страшной бездны, в которую они ринулись, а остановившийся перед нею в болезненном недоумении? А помните ли вы исповедь Эвдора в "Pes Martyres"10 - единственный, но зато истинно поэтический оазис этого надутого романа? Над этим отрывком есть романтическое веяние переходных эпох: в тяжкой скорби, терзающей героя, в бессознательном пресыщении жизнию его и всех лиц, его окружающих, в безумно-лихорадочном порыве страсти к Велледе пробивается тот же романтический недуг, то тревожное начало, которое равно способно и к плачу о старом мире и к его разрушению, только неспособно ни к какому созиданию. Поэтому-то у Шатобриана есть странное чутье на открытие романтической струи повсюду; чтобы убедиться в этом, стоит только развернуть на любой странице второй том "Genie du christianisme"11. Он слышит романтические веяния в стихах "Одиссеи", подмечает порывы романтические у Вергилия, ищет только этой одной струи и, надобно прибавить, указывает на нее всегда правильно, и ею только в состоянии от души увлекаться...
   Может быть, никто так глубоко и болезненно не прочувствовал романтического веяния, как один из немногих истинных поэтов нашей эпохи, Альфред де Мюссе, вероятно, потому, что это романтическое веяние закружило его окончательно, вследствие чего он и пал бедною жертвою обладавшего им тревожного, стихийного начала. В "Confession d'un enfant du siècle"12 - этой глубоко искренней книге - романтическое веяние решительно является в виде темных и страшных сил, уже отошедших в область прошедшего, но еще гнетущих своим влиянием настоящее, в виде старых божеств, из-под власти которых только еще вырвалось, ушло, но еще не высвободилось сознание... Одну глубокую страницу из этих "Confessions" я должен напомнить читателям для пояснения моей мысли о романтизме, как стихийном веянии; ибо никакое диалектическое развитие не пояснит так мысли, как поэтическое ее выражение.
   "Во времена войн Империи, - рассказывает герой книги, Октавий, - в то время, как мужья и братья были в Германии, тревожные матери произвели на свет поколение горячее, бледное, нервное. Зачатые в происшедшей битве, воспитанные в училищах под барабанный бой, тысячи детей мрачно озирали друг друга, пробуя свои слабые мускулы. По временам являлись к ним покрытые кровью отцы, подымали их к залитой в золото груди, потом слагали на землю это бремя и снова садились на коней".
   Но война окончилась, Кесарь умер на далеком острове.
   "Тогда на развалинах мира села тревожная юность. Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв... В голове у них был целый мир. Они глядели на землю, на небо, на улицы и на дороги: все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении.
   Три стихии делили жизнь, расстилавшуюся перед юношами; за ними - навсегда разрушенное прошедшее, перед ними - заря безграничного небосклона, первые лучи будущего, и между этих двух миров - нечто подобно Океану, отделяющему старый материк от Америки, не знаю, что-то неопределенное и зыбкое, море тинистое и грозящее кораблекрушениями, переплываемое по временам далеким белым парусом или кораблем с тяжелым ходом, - настоящий век, одним словом, который отделяет прошедшее от будущего, который - ни то, ни другое, и походит на то и на другое вместе, где на каждом шагу недоумеваешь, идешь ли по семенам или по праху...
   И им оставалось только настоящее, дух века, ангел сумерек - не день и не ночь: они нашли его сидящим на мешке с костями и закутанным в плащ эгоизма, дрожащим от холода. Смертная мука закралась к ним в душу при взгляде на это видение - полумумию и полупрах; они подошли к нему, как путешественник, которому показывают в Страсбурге дочь старого графа Сарвердена, бальзамированную, в гробу, в венчальном наряде. Страшен этот ребяческий скелет, ибо на худых и бледных руках его обручальное кольцо, а голова распадается прахом посреди цветов".
   В такой поэтически-страшной картине изображает поэт общее состояние эпохи.
   Мы не станем следить за дальнейшим развитием начальной мысли поэта, но должны указать на его упреки и проклятия Гёте и Байрону, как провозвестникам разочарования... "О Боже! - говорит он, обращаясь к певцу Лары, - я, который говорю с тобою, я, который не более, как слабый ребенок, я выстрадал, может быть, больше бедствий, чем ты, а все-таки верю в надежду, все-таки, благословляю Бога.
   О, народы будущих веков! - оканчивает он свое вступление, - когда в жаркий летний день склонитесь вы над плугом на зеленом лугу отчизны, когда под лучами яркого, чистого солнца, - земля, щедрая мать, будет улыбаться в своем утреннем наряде земледельцу; когда, отирая со спокойного чела священный пот, вы будете покоить взгляд на беспредельном небосклоне... вспомните о нас, которых не будет уже более; скажите себе, что дорого купили мы ваш будущий покой; пожалейте нас больше, чем всех ваших предков: у них много горя, которое делало их достойными сострадания, у нас нет того, что их утешало..."
   Зачем же, спрашивается, назвали романским это начало стихийное и тревожно-лихорадочное, которое было обще многим эпохам и, вероятно, будет обще многим другим, этот зноб и жар с напряженным биением пульса, который равно болезнен, окажется ли он сладкою, но все-таки тревожною и разъедающею мечтательностию Жуковского, тоскою ли по прошедшем Шатобриана, мрачным ли и сосредоточенным отрицанием Байрона, судорожными ли созданиями Виктора Гюго и литературы тридцатых годов, борьбою ли с ним светлой и ясной пушкинской натуры, подчинением ли ему до морального уничтожения натур Марлинского и Полежаева, мочаловскими ли созданиями, воплями ли огаревских "Монологов" или фетовскими - странными, но для души ясными намеками на какие-то звуки, которые
  
   ...льнут к моему изголовью,
   Полны они томной разлуки,
   Дрожат небывалой любовью13,
  
   которые
  
   Так томно и грустно-небрежно
   В свой мир расцвеченный уносят,
   И ластятся к сердцу так нежно,
   И так умилительно просят...14
  
   зачем же назвали, говорю я, исключительно романским то начало, которое столь же, если не более, свойственно и нашей русской природе, которое не раз закруживало эту природу до безвыходной хандры, до лермонтовского ожесточения и зловещих предчувствий, до тургеневского раздвоения и расслабления, а в сферах более грубых, до полежаевского цинизма и до запоя Любима Торцова?..
  

X

  
   Неудачное название придумано в неудачную эпоху, в эпоху так называемой романтической реакции, доходившей в Германии, стране последовательности мышления, до безумств "Доктора любви" Захария Вернера и до католического отупения братьев Шлегелей... В этой своей форме, в форме тоски по прошедшем, доходящей до кукольной комедии в отношении к прошедшему, романтизм нам мало свойствен. Самое наше славянофильство далеко не то, что романтизм Гёрреса и братьев Шлегелей; ибо под формами его таится нечто живое, нечто иное, ибо иная была наша историческая судьба, и иное вследствие того возникло у нас отношение к нашему прошедшему.
   Поэзия Жуковского - несмотря на великий талант Жуковского, - мало привилась к нашей жизни. Поэт остался для нас дорог, как поэт истинный, но тихо-грустное веяние его песней, туманные порывания вдаль встретили себе отпор в нашем здоровом юморе, или тотчас же доведены были до последних границ русской последовательностью и были убиты именно тем, что дошли в наивных повестях и романах Полевого до комического. Его "Блаженство безумия", его "Аббадона", его "Уголино" - в этом отношении факты драгоценнейшие. Ни в чем, разумеется, все то комическое, что лежало в неясных порываниях вдаль, куда-то, не являлось с таких смешных сторон, как в выражении чувства любви к женщине и в развитии этого чувства; поэтому я позволю себе проследить эту одну сторону романтического - романтически-туманное - поскольку оно выражалось в нашей литературе.
   Пушкин - его не минуешь и к нему всегда возвратишься, о чем бы ни началась речь - Пушкин, везде соблюдавший меру, сам - живая мера и гармония, и тут, даже в особенности тут, является нашею, русскою мерою чувств... и говорить об отношении пушкинской поэзии к чувству любви и к женщине - значит то же, что говорить о самом правильном, нежном, тонком и высоком отношении человека к этому существенному вопросу, отношении, столь же чуждом ложного идеализма, выдаваемого за высокое, как и грубого материализма, принимающего различные обольстительные виды. Чтобы тотчас же ярче, нагляднее понять, насколько Пушкин чужд первого, стоит только приравнять дух его поэзии к духу поэзии Шиллера, которого, между нами будь сказано, нет уже в наше время возможности читать, как поэта эротического, без весьма странного чувства, граничащего со смехом. Там, где Шиллер нежен, он впадает в невыносимую сентиментальность и приторность, так что правильно чувствующий человек постыдится как-то прочесть его стихи женщине, которую он любит; там, где Шиллер страстен, он впадает в неистовство идеализма, близкое к грубейшему материализму. Пусть попробует читатель вслед за стихотворением Пушкина "Для берегов отчизны дальней" прочесть, например, "Der Jungling am Bache"15, или после, например, письма Онегина и письма Татьяны - "Das Geheimnis der Reminiscenz"...16 самое неистовое из неистовых стихотворений Шиллера. Но Шиллер уже далек от нас - нечего скрывать от себя этой правды; Шиллер велик и останется велик, но только там, где он, истинный маркиз Поза, мечтатель, говорит как адвокат человечества. Попробуйте сравнить поэзию Пушкина с идеализмом французских, и притом не бездарных поэтов, с идеализмом Гюго, например, поэта без сомнения даровитого, с идеализмом Ламартина, который значительно выше шиллеровского идеализма в отношении к любви, у которого найдете вы строфы, полные правды и чистоты чувства, хотя совсем потонувшие в море воды... С Байроном сравнивать Пушкина нельзя: оба равно велики как поэты, оба лучше, если хотите; но общего между ними одна только сила гения, и Пушкин потому единственно подпал под внешнее влияние Байрона, что был моложе его. Обратимся в другую сторону. Пушкин столь же мало материалист, как и идеалист: в его взгляде на любовь нет ничего похожего на взгляд величайшего и тончайшего материалиста Гёте; общего между ними опять-таки только сила гения, равно спокойное парение орла, сознающего силу своих крыльев, хоть иногда германский орел слишком долго любил засиживаться на утесах и зевать под шум похвал своего неприхотливого и наклонного к языческому поклонению отечества, которому, что ни давал он, все было хорошо. Попробуйте сравнить, по тому же вопросу, пушкинскую поэзию с современным, хитрым и ловким, материализмом Гейне - и Пушкин один по отношению к этому чувству окажется полным, цельным, неразорванным человеком.
   Невозможно в кратком очерке обрисовать, так сказать, физиологию пушкинской любви, обозначить все ее признаки, подметить все ее тонкие черты - всю глубину и нежность у поэта этого чувства. Одно стихотворение "Я вас любил...", - эта тема, на которую потом написано столько вариаций, и дурных, и нередко хороших, и болезненных, и изредка правильных, - уже целая поэма, на которую можно сочинять комментарии:
  
   Я вас любил безмолвно, безнадежно,
   То робостью, то ревностью томим,
   Я вас любил так пламенно, так нежно.
   Как дай вам Бог любимой быть другим.
  
   Последний стих не сравним ни с чем; он - высокочеловеческий. Нежная мысль, в нем являющаяся, еще определеннее сказалась в заключительных стихах другого, одного из позднейших стихотворений, в желании любимому существу всего:
  
   Все, даже счастие того, кто избран ей.
   Кто милой деве даст название супруги...17
  
   Это самоотвержение чувства встретите вы только у Пушкина, да разве еще у Мицкевича, и то, впрочем, не в такой чистоте. Такое самоотвержение не есть уступчивость, происходящая от холодности чувства; пламенней нельзя ничего встретить ни у какого поэта в мире - и этих стонов сердца, которые слышны в стихотворении, призывающем на свидание усопшую, и этой ревности:
  
   Вот место: по горе теперь идет она...
   Одна... никто пред ней не плачет, не тоскует,
   Никто ее колен в забвенье не целует:
   Одна... ничьим устам она не предает
   Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Но если...18
  
   ничего во всей лирической поэзии нельзя найти задушевнее стиха, как будто случайно вырвавшегося из сердца поэта в разговоре с книгопродавцом:
  
   Вся жизнь - одна ли, две ли ночи...19
  
   или стихов, звучащих так грустно в последних строфах "Онегина":
  
   А ты, с которой дорисован Татьяны милый идеал...
   О! много, много рок отъял...
  
   ничего, кроме опять-таки разве нескольких стихов Мицкевича. Ничего страстнее и вместе общедоступнее в поэзии нельзя найти письма Онегина:
  
   Нет, постоянно видеть Вас,
   Повсюду следовать за Вами.
   Улыбку уст, движенье глаз
   Ловить влюбленными глазами... и т.д.,
  
   ничего, кроме разве вот каких стихов, в своем роде nec plus ultra20 страстности:
  
   Ona jeszcze nie slucha, on jej szepce do ucha
   Nowe skargi, czy nowy zaklecia,
   Az wzruszona, zemdlona, opuscila ramiona
   I schylila sie w jego objecia...21
  
   A между тем, как поэт прост в анализе этого полного и цельного чувства, начиная от тонких и, так сказать, первоначальных его признаков:
  
   Я ехал к вам... живые сны
   За мной вились толпой игривой,
   И месяц с правой стороны
   Сопровождал мой бег ретивой...
   Я ехал прочь... иные сны, -
   Душе влюбленной грустно было,
   И месяц с левой стороны
   Сопровождал мой бег унылой...22
  
   до более положительных его проявлений:
  
   Грустно, Нина, путь мой скучен...23
   и т.д.
  
   Перечтите это последнее стихотворение, дышащее какою-то ежедневностью, так сказать, домашностью, чтобы ясно понять - как просто у поэта чувство, как оно присутствует в душе цельно, не разрываясь с другими, обычными впечатлениями, правильное, светлое, глубокое... Пушкин, как истинно великий поэт, понимал, что чувство правильное носит в себе залог вековечности, что оно не может быть ни грубым чувственным порывом, ни напряженною трагедией, ни болезненной язвой, душевным раком, который истощает в душе все другие соки. Отношение пушкинское я проследил как нашу душевную мерку - для того, чтобы яснее обозначить искажения, которые мы привыкли называть романтическими. Главные источники для определения особенности романтического воззрения суть без сомнения - Марлинский, Кукольник, Полевой и несколько лирических поэтов, одним словом, - литература тридцатых годов. Основные, существенные черты воззрения следующие:
   1) "Души избранные" - томятся постоянно тоскою по своим половинам, для них, собственно, предназначенным... До встречи со своими "половинами" таковые души обыкновенно даром бременят землю, или еще того хуже - враждуют с непонимающим их светом, - ломают стулья, коли заговорят об Александре Македонском и вообще о высоких предметах; едят, пьют и спят, как прочие смертные, но чрезвычайно на это сердятся и ругают презренную прозу жизни.
   2) При встрече с "половинами" они тотчас же угадывают по вдохновению свое родство с ними и начинают говорить языком никому, кроме сих половин, непонятным, заговариваются как Тассо или Джакобо Санназар, или как Нино Галлури спрашивают у своих половин:
  
   Скажи мне,
   Как ангелы на небе говорят? -
  
   ругая немилосердно бедный язык человеческий:
  
   Нет, я не люблю тебя - нет! это слово
   Выдумано человеком, осквернено оно...24
  
   3) С "избранницами" - означенные души могут жить только в Аркадии, в idealen Welt25, где не пьют и не едят, а только целуются, где не работают а разве только плетут корзинки для цветов...
   Довольно, кажется, для того, чтобы обозначить, какого рода сторону романтизма эти воззрения выражали. Но преимущественно эту сторону романтизма имел в виду Белинский, враждуя, впоследствии уже, в 1840 году, с романтизмом, или, лучше сказать, окончательно формулируя свою вражду, начавшуюся гораздо прежде.
   Выписываю большой отрывок из статьи, принадлежащей по своим идеям уже к новому фазису его, т.е. нашего критического сознания. Это место - из знаменитой статьи о "Горе от ума", где о "Горе от ума" собственно говорится очень мало, но зато много и великолепно хорошо говорится о "Ревизоре" Гоголя. К "Горю от ума" Белинский, видимо, охладел, ибо охладел к личности его героя. Верованием его, живым, пламенным стало творчество Гоголя - и во имя своего верования он казнит всякую поэзию, которая не есть поэзия действительности. Это место - его profession de foi26 литературное, в эту минуту его сознания.
   "Так называемые романтики, - говорит он, отделавши наперед классиков, - ушли не дальше их (классиков) и только впали в другую крайность; отвергнув псевдоклассическую форму и чопорность, они полагали романтизм в бесформенности и диком неистовстве. Дикость и мрачность они провозгласили отличительным характером поэзии Шекспира, смешав с ними его глубокость и бесконечность, и не поняли, что формы шекспировских драм - совсем не странности, но условливаются идеею, которая в них воплотилась. Есть еще и теперь люди, которые Бетховена называют диким, добродушно не понимая, что дикость есть унижение, а не достоинство гения, и что энергия и глубокость совсем не то, что дикость..."
   "Поэзия, - говорит он через страницу, - есть истина в форме созерцания; ее создания - воплотившиеся идеи, видимые, созерцаемые идеи. Следовательно - поэзия есть та же философия, то же мышление, потому что имеет то же содержание - абсолютную истину, но только не в форме диалектического развития идеи из самой себя, а в форме непосредственного явления идеи в образе. Поэт мыслит образами, он не доказывает истины, а показывает ее. Но поэзия не имеет цели вне себя - она сама себе цель; следовательно - поэтический образ не есть что-нибудь внешнее для поэта или второстепенное, не есть средство, но есть цель", и т.д. ...
   "Есть люди - это все они же, все романтические же классики, - которые от всей души убеждены, что поэзия есть мечта, а не действительность, и что в наш век, как положительный и индустриальный, поэзия невозможна! Образцовое невежество! нелепость первой величины! Что такое мечта? Призрак, форма без содержания, порождение расстроенного воображения, праздной головы, колобродствующего сердца! И такая мечтательность нашла своих поэтов в Ламартине и свои поэтические произведения в идеально-чувствительных романах вроде "Аббадоны", но разве Ламартин поэт, а не мечта, и разве "Аббадона" поэтическое произведение, а не мечта?.."
   "Романтическое искусство, - продолжает через страницу Белинский свою филиппику, - переносило землю на небо; его стремление было вечно туда, по ту сторону действительности и жизни: наше новейшее искусство переносит небо на землю и земное просветляет небесным. В наше время только слабые и болезненные души видят в действительности юдоль страдания и бедствий, и в туманную сторону идеалов переносятся своей фантазиею, на жизнь и радость в мечте: души нормальные и крепкие находят свое блаженство в живом сознании живой действительности, и для них прекрасен Божий мир, и само страдание есть только форма блаженства, а блаженство - жизнь в бесконечном. Мечтательность была высшею действительностью только в периоде юношества человеческого рода. Тогда и формы поэзии улетучивались в фимиам молитвы, во вздох блаженствующей любви или тоскующей разлуки. Поэзия же мужественного возраста человечества, наша новейшая поэзия осязаемо изящную форму просветляет эфиром мысли, и наяву действительности, а не во сне мечтаний отворяет таинственные врата освященного храма духа. Короче, как романтическая поэзия была поэзиею мечты и безотчетным порывом в область идеалов, так новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни" ("Отечественные записки". 1840 г. No 1).
   Правота этого протеста, очевидна, но очевидно, кажется, и то, что только с одною стороною романтизма, да и то доведенною до крайности, борется великий критик... Нам уже теперь с этою стороною бороться нечего - она отошла в прошедшее. Но минутный отзыв ее в душе человеческой возможен - разумеется, не в тех смешных крайностях, до которых доводили дело Кукольник, Полевой и проч. Благоухание этой стороны романтизма остается все-таки благоуханием в Жуковском!..
  

XI

  
   Но в романтизме есть еще другая сторона, сторона лихорадочно тревожного веяния, сторона, которой могущественным и вековечным голосом явился Байрон, сторона беспощадного, но не холодного отрицания, - безжалостного, но не спокойного, не рассудочного скептицизма.
   Было время, и притом очень недавнее, когда все романтическое без различия клеймилось насмешкою, когда мы все пытались казнить в себе самих то, что называлось нами романтизмом и что гораздо добросовестнее будет называть началом тревожного порывания, тревожного стремления, соединенного с давлением и гнетом разрушенного, но еще памятного, еще влияющего прошедшего. Анализируя бестрепетно самих себя, мы дошли, наконец, до судорожного и болезненного смеха тургеневского "Гамлета Щигровского уезда" над тревожным порыванием, до совершенного неверия в тревожное начало жизни, к которому приводил анализ Толстого, до попыток положительных успокоений, которые, хотя несколько односторонне, выражали собою комедии Островского... Но чем же разрешился процесс наш? Казнь романтизма, повсюду совершавшаяся во все это время в общем мышлении и отражавшаяся во всей современной литературе, кончается, однако, вовсе не так решительно, как она начиналась. Часто и в самое продолжение борьбы эта казнь представляла известное изображение змея, кусающего собственный хвост, т.е. конец анализа бывал часто поворотом к началу; притом же весьма у немногих из нас доставало последовательности, на основании вражды к тревожному началу, взглянуть как на незаконные на многие сочувствия, в которых мы воспитались. Храбрых в этом деле нашлось, повторяю, немного, а тем, которые нашлись, - храбрость ровно ничего не стоила, т.е. они по натуре лишены были органов для понимания того, с чем другим тяжело было расставаться. Многие храбрились сначала, а потом решительно теряли храбрость и возвращались потихоньку к незаконным сочувствиям. Тургенев принялся было казнить Рудина, а в эпилоге круто поворотил к апофеозе. Островский по добросовестности художнической натуры кончил свои примирительные попытки борьбою и раздвоением, весьма очевидными в "Доходном месте" и последующих его произведениях. Голоса, вопиявшие на Лермонтова за то, что он мало уважает своего Максима Максимыча27, нашли мало сочувствия. Толстой, сохраняя всю силу своего бестрепетного анализа, впал в переходную, конечно (мы на это крепко надеемся), но тем не менее очевидную апатию мышления. Писемский тщетно пытался опоэтизировать точку зрения на жизнь губернского правления: ни сила таланта, ни правда манеры, ни новость приемов не спасли от антипоэтической сухости его большие, стремившиеся к целости произведения...
   Смысл всего этого движения - я постараюсь разъяснить по крайнему моему разумению впоследствии. Здесь привел я только факты, которыми заключилась борьба нашего сознания с романтизмом.
   В жару борьбы мы забыли многое, что романтизм нам дал: мы, как и сам выразитель нашего критического сознания, Белинский, - осудили самым строгим судом, предали анафеме тридцатые годы нашей литературы.
   Чтобы понять, как таковой переход был резок, - надобно несколько перенестись в тридцатые годы и постараться взглянуть на них их же взглядом.
   У нас в эти годы, за исключением Пушкина и нескольких лириков, его окружавших, было, конечно, немного. Представителями романтизма с его тревожной стороны были Марлинский, Полежаев и в особенности Лажечников. Был еще представитель могущественный, чародей, который творил около себя миры одним словом, одним дыханием; но от него кроме веяния этого дыхания ничего не осталось, и - так еще мало отвыкли мы от казенщины и рутинности в приемах - о нем как-то странно говорить, говоря о писателях, о литературе. Я разумею Мочалова - великого актера, имевшего огромное моральное влияние на все молодое поколение тридцатых годов, - великого выразителя, который был гораздо больше почти всего им выражаемого, Мочалова, след которого остался только в памяти его поколения да в пламенных и высокопоэтических страницах Белинского об игре его в "Гамлете"28. Единственный человек, который в ту эпоху стоял с Мочаловым в уровень богатством романтических элементов в душе, Лажечников, не давал ему никакой пищи, потому что писал романы, а не драмы; эпохи новой, эпохи типов гениальный выразитель не дождался - и он творил из самых бедных материалов, творил, влагая в скудные формы свое душевное богатство... Если читатели мои пробегали "Воспоминания студента" в 1-м No "Отечественных записок" - и мой рассказ в первом номере "Слова"29, - две вещи, так странно неожиданно (тоже, вероятно, вследствие какого-то веяния) столкнувшиеся, - они поймут совершенно, почему имя Мочалова попало в критическую статью о литературе: это сделалось по тому же самому, почему имя Грановского, оставившего по себе очень скудные письменные, литературные следы, займет самое значительное место в очерках другой эпохи, тогда как множество много писавших господ будут упомянуты только по именам. Как с Грановским сливается - не во гнев будь сказано господам, которые доходили до клевет, лишь бы понизить в общем мнении значение его влияния30, - целое жизненное воззрение, целое направление деятельности, - так с Мочаловым сливается эпоха романтизма в мысли, романтизма в искусстве, романтизма в жизни, - и если пришлось говорить о романтизме, то нельзя миновать его имени.
   Белинский, как воплощенное критическое сознание эпохи, может быть, сильнее всех подвергался влиянию этой стороны романтического веяния. Можно сказать, что оно наполняло всю его страстную душу в период от 1834 года, от ряда статей
   "Литературные мечтания", до 1838 года, когда он в "Наблюдателе" зеленого цвета спел ему последнюю прощальную песню в страстных и великолепных статьях о "Гамлете" и игре в нем Мочалова, наполовину уже, впрочем, пропитанных мистическим гегелизмом, т.е. новым видом романтизма.
   Это "романтическое веяние", с одной стороны, пришло к нам извне, но, с другой стороны, нашло в нас самих, в нашей натуре готовые данные к его восприятию. Говоря о Пушкине, но не называя еще начал, с которыми он боролся, романтическими, - я, с возможною для меня ясностию старался изложить эту мысль. То, что одолел Пушкин, над чем стал он властелином, что привел в меру и гармонию, - то других, менее сильных, закручивало в каком-то угаре - и сколько жертв пало, закруженных этим вихрем: Марлинский, Полежаев, Владимир Соколовский, сам Мочалов, Иероним Южный... Есть книги, которые представляют собою для наблюдателя нравственного мира такой же интерес по своей многоговорящей уродливости, как остатки допотопного мира для геолога. Такая книга, например, весь Марлинский, с шумихой его фраз, с насильственными порывами безумной страстности - совершенно ненужными, потому что у него было достаточно настоящей страстности; с детскими промахами и широкими замашками, с зародышами глубоких мыслей... Его уже нельзя читать в настоящую эпоху, потому что он и в своей-то эпохе промелькнул метеором; но те элементы, которые так дико бушуют в его "Аммалат-Беке", в его бесконечно тянувшемся "Мулла-Нуре", вы ими же, только сплоченными могучею властительною рукою художника, любуетесь в созданиях Лермонтова.
   Отношение Белинского к этому, в 1834 году еще модному, еще любимому писателю, истинно изумительно и наводит на многие размышления. Оценка Марлинского Белинским в "Литературных мечтаниях" - несравненно выше и вернее оценки Марлинского им же в "Отечественных записках" 40-х годов. В ней дорого то, что Белинский тут еще сам романтик, да и какой еще! - романтик французского романтизма! - тогда как в сороковых годах, перешедши горнило гегелизма правой стороны и отринувши эту форму, он уже относится к Марлинскому со слишком отдаленной и эпохе Марлинского чуждой высоты требований.
   "Почти вместе с Пушкиным, - говорит он, - вышел на литературное поприще и Марлинский. Это один из примечательнейших наших литераторов. Он теперь безусловно пользуется самым огромным авторитетом: теперь перед ним все на коленах; если еще не все в один голос называют его русским Бальзаком, то потому только, что боятся унизить его этим и ожидают, чтобы французы назвали Бальзака французским Марлинским. В ожидании, пока совершится это чудо, мы похладнокровнее рассмотрим его права на такой громадный авторитет. Конечно, страшно выходить на бой с общественным мнением и восставать явно против его идолов; но я решаюсь на это не столько по смелости, сколько по бескорыстной любви к истине. Впрочем, меня ободряет в сем случае и то, что это страшное общественное мнение начинает мало-помалу приходить в память от оглушительного удара, произведенного на него полным изданием "Русских повестей и рассказов" г. Марлинского; начинают ходить темные толки о каких-то натяжках, о скучном однообразии, и тому подобном. Итак, я решаюсь быть органом нового общественного мнения. Знаю, что это новое мнение найдет еще слишком много противников, но как бы то ни было, а истина дороже всех на свете авторитетов.
   На безлюдье истинных талантов в нашей литературе талант г. Марлинского, конечно, явление очень примечательное. Он одарен остроумием неподдельным, владеет способностью рассказа, нередко живого и увлекательного, умеет иногда снимать с природы картинки-загляденье. Но вместе с этим нельзя не сознаться, что его талант чрезвычайно односторонен, что его претензии на пламень чувства весьма подозрительны, что в его созданиях нет никакой глубины, никакой философии, никакого драматизма; что вследствие этого все герои его повестей сбиты на одну колодку и отличаются друг от друга только именами; что он повторяет себя в каждом новом произведении; что у него более фраз, чем мыслей, более риторических возгласов, чем выражений чувства. У нас мало писателей, которые бы писали столько, как г. Марлинский: но это обилие происходит не от огромности дарования, не от избытка творческой деятельности, а от навыка, от привычки писать. Если вы имеете хотя несколько дарования, если образовали себя чтением, если запаслись известным числом идей и сообщили им некоторый отпечаток своего характера, своей личности, то берите перо и смело пишите с утра до ночи. Вы дойдете, наконец, до искусства - во всякую пору, во всяком расположении духа, писать о чем вам угодно; если у вас придумано несколько пышных монологов, то вам не трудно будет приделать к ним роман, драму, повесть; только позаботьтесь о форме и слоге: они должны быть оригинальные.
   Вещи всего лучше познаются сравнением. Если два писателя пишут в одном роде и имеют между собою какое-нибудь сходство, то их не иначе можно оценить в отношении друг к другу, как выставив параллельные места: это самый лучший пробный камень. Посмотрите на Бальзака: как много написал этот человек, и, несмотря на то, есть ли в его повестях хотя один характер, хотя одно лицо, которое бы сколько-нибудь походило на другое? О, какое непостижимое искусство обрисовывать характеры со всеми оттенками их индивидуальности! Не преследовал ли вас этот грозный и холодный облик Феррагуса, не мерещился ли он вам и во сне и наяву, не бродил ли за вами неотступною тенью! О, вы узнали бы его между тысячами; и между тем в повести Бальзака он стоит в тени, обрисован слегка, мимоходом, и застановлен лицами, на коих сосредоточивается главный интерес поэмы. Отчего же это лицо возбуждает в читателе столько участия и так глубоко врезывается в его воображении? Оттого, что Бальзак не выдумал, а создал его; оттого, что он мерещился ему прежде, нежели была написана первая строка повести, что он мучил художника до тех пор, пока он не извел его из мира души своей в явление, для всех доступное. Вот мы видим теперь на сцене и другого из "Тринадцати"; Феррагус и Монриво, видимо, одного покроя: люди с душою глубокою, как морское дно, с силою воли непреодолимою, как воля судьбы; и, однако ж, спрашиваю вас: похожи ли они хотя сколько-нибудь друг на друга, есть ли между ними что-нибудь общее? Сколько женских портретов вышло из-под плодотворной кисти Бальзака, и между тем повторил ли он себя хотя в одном из них?.. Таковы ли в сем отношении создания г. Марлинского? Его Аммалат-Бек, его "Полковник В***", его герой "Страшного гаданья", его "Капитан Правин",- все они родные братцы, которых различить трудно самому их родителю. Только разве первый из них немного отличается от прочих своим азиатским колоритом. Где же творчество? Притом сколько натяжек! Можно сказать, что натяжка у г. Марлинского такой конек, с которого он редко слезает. Ни одно из действующих лиц его повестей не скажет ни слова просто, но вечно с ужимкой, вечно с эпиграммою или с каламбуром или с подобием; словом, у г. Марлинского каждая копейка ребром, каждое слово завитком. Надо сказать правду: природа с избытком наградила его этим остроумием, веселым и добродушным, которое колет, но не язвит, щекочет, но не кусает; но и здесь он часто пересаливает. У него есть целые огромные повести, как, например, "Наезды", которые суть не иное что, как огромные натяжки. У него есть талант, но талант не огромный, талант, обессиленный вечным принуждением, избившийся и растрясшийся о пни и колоды выисканного остроумия. Мне кажется, что роман - не его дело, ибо у него нет никакого знания человеческого сердца, никакого драматического такта. Для чего, например, заставил он князя, для которого все радости земли и неба заключались в устрицах, для которого вкусный стол всегда был дороже жены и ее чести, для чего заставил он его проговорить патетический монолог осквернителю его брачного ложа, монолог, который сделал бы честь и самому Правилу! Это просто натяжечка, закулисная подставочка; автору хотелось быть нравственным на манер г. Булгарина. Вообще он не мастер скрывать закулисные машины, на коих вертится здание его повестей; они у него всегда на виду. Впрочем, в его повестях встречаются иногда места истинно прекрасные, очерки истинно мастерские: таково, например, описание русского простонародного Мефистофеля и вообще все сцены деревенского быта в "Страшном гаданье"; таковы многие картины, снятые с природы, исключая, впрочем, "Кавказских очерков", которые натянуты до nec plus ultra. По мне, лучшие его повести суть "Испытание" и "Лейтенант Белозор": в них можно от души полюбоваться его талантом, ибо он в них в своей тарелке. Он смеется над своим стихотворством; но мне перевод его песен горцев в "Аммалат-Беке" кажется лучше всей повести: в них так много чувства, так много оригинальности, что и Пушкин не постыдился бы назвать их своими. Равным образом и в его "Андрее Переяславском", особенно во второй главе, встречаются места истинно поэтические, хотя целое произведение слишком отзывается детством. Всего страннее в г. Марлинском, что он с удивительною скромностию недавно сознался в таком грехе, в котором он не виноват ни душою, ни телом, - в том, что будто он своими повестями отворил двери для народности в русскую литературу: вот что, так уж неправда! Эти повести принадлежат к числу самых неудачных его попыток, в них он народен не больше Карамзина, ибо его Русь жестоко отзывается его заветною, его любимою Ливониею. Время и место не позволяет мне подкрепить выписками из сочинений г. Марлинского мое мнение о его таланте: впрочем, это очень легко сделать. О слоге его не говорю. Ныне слово слог начало терять прежнее свое обширное значение, ибо его перестают уже отделять от мысли"31.
   К этой оценке почти нечего прибавить и в наше время, как к чисто художественной; следует только посмягчить ее там, где наше сознание выросло до более ясного разумения. Естественно, что мы теперь не можем видеть русского Мефистофеля в фантастическом лице повести "Страшное гаданье". Но Белинский прав и тут, если на это лицо взглянуть, как на допотопный намек... Естественно также, что и повести "Лейтенант Белозор" и "Испытание" потеряли для нас всякое поэтическое значение, точно так же, как повести Карамзина... Но общий тон оценки до сих пор и верен и дорог, несмотря на то, что Белинский является здесь фанатическим поклонником лиц, подобных Феррагусу и Монриво, - и что сам он потом с такою же наивною яростью преследовал поклонение этим призракам, перенося озлобление неофита-гегелиста на всю французскую литературу...
   Вот этот-то факт, этот быстрый переворот, совершившийся в Белинском, в представителе критического сознания целой эпохи, и важен в высочайшей степени. Мне заметят, что Пушкин никогда не увлекался юной французской словесностью, а умел между тем оценить в ней перл дарования А. де Мюссе32, но Пушкин пережил тревожное веяние такой поэзии, которой французский романтизм был только извращением - поэзии Байрона, - и юная французская словесность застала его уже в зрелую эпоху развития. Мне заметят, что И.В. Киреевский, автор первого философского взгляда на нашу литературу, остался чужд этому влиянию, равно как и его кружок, но Киреевский и его кружок были чистые теоретики, таковыми остались и таковыми окончательно являются. На натуры живые, подобные натурам Надеждина и Белинского, это веяние должно было сильно подействовать; на натуры богато одаренные художественными силами, но недостаточно зрелые, как натура Полежаева, или недостаточно гармонические, как натура Лажечникова, это веяние опять-таки должно было действовать сильно. Кто из нас - детей той эпохи - ушел из-под этого веяния?
   Тем более что веяние-то было сильное. Ведь "Notre Dame" Виктора Гюго расшевелила даже старика Гёте - и понятно, почему: на что он слегка намекнул в своей "Миньоне", то гениальный урод, - пусть и болезненно, и чудовищно, - но развил до крайних пределов в своей Эсмеральде! Ведь и теперь еще надобно большие, напряженные усилия делать над собою, чтобы, начавши читать "Notre Dame", не забрести, искренне не забрести вместе с голодным поэтом Пьером Гренгуаром за цыганочкой и ее козочкой в Cour des miracles33, не увлечься потом до страстного сочувствия судьбою бедной мушки, над которою вьет сеть злой паук, судьба, не проклинать этого злого паука с другой его жертвою - Клавдием Фролло, удержаться от головокружения, читая описание его падения с башни Notre Dame и проч. и проч. Все это дико, чудовищно, - но увы! гениально, и понятен лирический восторг, с которым один из наших тогдашних путешественников, ныне едва ли помнящий или постаравшийся забыть эти впечатления - описывал в "Телескопе" свое восхождение на башни Notre Dame и свое свидание с В. Гюго34. Да и не Гюго один; в молодых повестях и молодых безнравственных драмах А. Дюма, разменявшегося впоследствии на "Монте-Кристо" и "Мушкетеров", бьет так лихорадочно пульс, клокочет такая лава страсти, хоть бы в маленьком рассказе "Маскарад" или в драме "Антони" (а надобно припомнить еще, что в "Антони" мы видели Мочалова - да и какого Мочалова!), что потребна и теперь особенная крепость нервов для того, чтобы эти веяния известным образом на нас не подействовали. Скажу более - они, эти веяния, должны были быть пережиты - все, от романов Гюго до "Мертвого осла и обезглавленной женщины" Ж. Жанена... Эти веяния отразились, и притом отразились двойственно, созидательно с одной стороны и разрушительно с другой, на деятельности полнейшей и даровитейшей художнической натуры тридцатых годов - Лажечникова.
   Нет никакого сомнения, что перейти бездну, лежащую между написанными в карамзинском духе "Воспоминаниями офицера" и последующими романами, помогла Лажечникову юная французская словесность. Натура, богатая бессознательным чутьем, женственно-страстною впечатлительностью, но положительно лишенная самообладания, Лажечников, под влиянием веяния возвысившийся до "Ледяного дома" и "Бусурмана", переживши веяние, отдавши ему дань, упал до "Беленьких и черненьких"35, до драмы "Еврейка" и проч.
   Поразительнейшее явление - этот огромный талант без всякого мерила, талант, в котором романтизм получил русский характер, талант, могущественный до создания истинно народных типов и бестактно сопоставляющий с этими типами фигуры сумасбродных художников à la Кукольник, сладких мечтателей à la Полевой - полнейшее оправдание мысли о допотопных организациях в мире искусства. Допотопное значение его особенно будет ясно, когда я буду говорить о народности и отношении к ней критического сознанья. Здесь я беру его чисто как романтика, и притом русского романтика. Полнейшее выражение русского романтизма - это "Ледяной дом". Все, что в русском человеке есть непосредственно романтического, возведено до поэзии в лице Волынского - и не знаю, как читателям, а мне было удивительно смешно читать, как г. Афанасьев в "Атенее" тщился недавно доказывать, что в изображении Волынского Лажечников погрешил против исторической истины36. Да кому какое дело до настоящего исторического в поэтическом создании? Вот, например, не очень давно один английский историк доказал фактами, что Ричард III вовсе не был злодеем и извергом37. Что же? Шекспировский образ, созданный по тому представлению, которое уцелело в памяти народа, - потерял, что ли, от этого свою правду?..
   Волынский Лажечникова - поэтический образ русского человека в трагическом положении, общественном и нравственном, а не обследование уголовно-политического процесса. Все его типические стороны взяты верно, взяты везде в меру, образ целен и закончен, - что, как говорится, и требовалось доказать.
   А между тем, как ни оригинально создан тип Волынского, целый роман навеян романтическим веянием, и именно веянием романтизма юной французской словесности.
  

XII

  
   Один из самых ярких представителей русского романтизма, если не самый яркий, был, без сомнения, Полежаев - и на его поэтической физиономии невольно должно остановиться, коснувшись этой эпохи романтизма. Статья Белинского, приложенная к теперешнему изданию его стихотворений, относится уже к сороковым годам, к третьему периоду развития Белинского, и у самого же Белинского, в "Наблюдателе" 1839 года, найдется заметка о Полежаеве, написанная несколько в ином тоне, чем эта статья38. В этой библиографической заметке, отличаю

Другие авторы
  • Эразм Роттердамский
  • Путилин Иван Дмитриевич
  • Ширяев Петр Алексеевич
  • Мазуркевич Владимир Александрович
  • Буренин Виктор Петрович
  • Губер Петр Константинович
  • Артюшков Алексей Владимирович
  • Тугендхольд Яков Александрович
  • Дмитриев Василий Васильевич
  • Свободин Михаил Павлович
  • Другие произведения
  • Слепушкин Федор Никифорович - Поселянка за прялкою
  • Джером Джером Клапка - На сцене и за кулисами
  • Черный Саша - Кому за махоркой идти
  • Огарев Николай Платонович - Зимний путь
  • Крючков Димитрий Александрович - Стихотворения
  • Федоров Николай Федорович - Плата за цитаты, или великая будущность литературной собственности, литературного товара и авторского права
  • Чертков Владимир Григорьевич - Письмо к И. В. Сталину от 5 февраля 1930 г.
  • Плавт - Амфитрион
  • Белый Андрей - Симфония
  • Шекспир Вильям - Гамлет, принц Датский. Сц. I, Ii, Ii, Iv.
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 265 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа