Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - Литературно-критические статьи и исторические очерки, Страница 4

Короленко Владимир Галактионович - Литературно-критические статьи и исторические очерки


1 2 3 4 5

еводского товарища. "За приведенными резоны, репортовал малодушный Щепетильников, я его благородия взять не отважился".
  

VII

  
   Повидимому, воеводский товарищ Колокольцов поставлял свою честь в том, чтобы по векселям своим не платить и пренебречь магистратским судилищем. Иначе трудно объяснить, почему он решился так упорно выносить все последующее. Понятно, что ни 8 января, ни после он в магистрат не являлся, а так как Щепетильников, устыженный неудачею, теперь ходил около дому со своею командою, стараясь его улучить всемерно, то Колокольцов прекратил ходить даже в присутствие. Между тем, подканцелярист Победимцов, тщательно порывшись в своем арсенале, из самой глубины черного шкапа извлек против Колокольцова грозное оружие, как кажется, давно уже не бывшее в употреблении.
   "Соборнаго уложения главы десятой в пункте третьем изображено: "Будет которой ответчик учнет у пристава укрыватися и во дворе у себя не учнет сказыватися, и приставу, взяв с собою товарищей, сторожить у двора ево день, и два, и три, доколь тот ответчик сам или человек ево или дворник со двора сойдет, и, того ответчика или человека его или дворника взяв, привести в приказ".
   На основании этого пункта, ныне извлеченного из пыльного забвения против необычно храброго противника, сформирован, под начальством Щепетильникова, в мае 1769 года, настоящий отряд из двенадцати балахонских "посадников" и купцов, которые, расположись у дома Колокольцова, непрестанно его стерегли, чиня денно и нощно засаду.
   Дом превратился в осажденную крепость. Ни г. Колокольцов, ни его домашние не отваживались теперь выходить на улицу, где их ждали балахонцы со своим "третьим пунктом". Из купечества никто, конечно, также не осмеливался входить к осажденным, так как над своими-то гражданами у магистрата было достаточно власти. Квартира Колокольцова оказалась таким образом блокированною и, пожалуй, храбрый воеводский товарищ увидел бы себя вынужденным сдаться магистратской армии, если бы блокаду не нарушали то и дело солдаты воеводской канцелярии, которых это дружественное Колокольцову учреждение откомандировало на помощь и которые то и дело проходили в ворота и обратно, не обращая внимания на осаждающих. Так как это не были ни "люди" Колокольцова, ни его дворники, то, конечно, соборное уложение не уполномочивало Щепетильникова брать их и приводить в приказ.
  

VIII

  
   Так прошло около месяца.
   Тринадцатого июня того же 1769 года на базаре города Балахны учинился немалый крик и смятение. Дело в том, что предводитель магистратского отряда, оставив подчиненных в обычной засаде, отлучился для своих нужд и во время той отлучности ходил по базару. В то же время из дома Колокольцова, обманув бдительность отряда, остававшегося без предводителя (и, конечно, не всегда сторожившего с одинаковым усердием), вышел для покупки солоду и соли дворовый человек Наум Козьмин. Последний, закупив припасы, хотел уже было отправляться обратно, не чая напасти и не подозревая, что купеческий полицеймейстер уже усмотрел его своим бдительным оком. Собрав наскоро летучий отряд из четырех балахонцев, Щепетильников обошел врага, окружил его и быстрым натиском взял его в плен вместе с солодом и солью.
   Это была еще первая добыча магистрата. Понятно, что Наум Козьмин был встречен в магистрате с немалым торжеством и немедленно сдан за руки земской тюрьмы сторожам, для содержания в оной тюрьме без выпуску. Козьмин, так неожиданно попавший с базара за решетку, конечно, подчинился своей участи с тем фатализмом, с каким привык подчиняться подобным невзгодам русский человек, в особенности же русский человек доброго старого времени, когда, например, его, Козьмина, могли продать с публичного торгу как движимое имущество. Очень может быть, что дело и получило бы этот натуральный по обстоятельствам исход и Козьмин пошел бы в продажу для уплаты Трофиму Иевлеву хотя бы одной только рекамбии, если бы противная сторона не изобрела такого способа, который заставил магистрат поскорее отказаться от своей добычи.
   Попав за решетку, Козьмин мог бы, конечно, совершенно успокоиться, если бы не одно обстоятельство: на руках у него остались хозяйские солод и соль. Мысль, что его хозяйка тщетно ожидает теперь этих припасов, доставляла верному холопу великое огорчение, и поэтому, увидя в окно проходившего мимо балахонца посадского человека Михаила Оголихина, он подозвал его и поведал ему свое рабье горе.
   Михайло Оголихин был именно такой человек, какого нужно было Козьмину в данную минуту; дело было не только в том, чтобы найти сочувствие к заточению хозяйского солода, нужна еще была храбрость, чтобы пойти против магистрата и проникнуть с вестью во враждебный лагерь. А к этому именно, то есть к учинению магистрату всякой противности, был во всякое время охоч Михайло Оголихин.
   У него с магистратом были старые и весьма неприятные счеты. Начиная с горькой жалобницы подканцеляриста Попова, которого Оголихин называл "здешняго града посадских людей разорителем", в архиве сохранилось немало дел, с перечислением многих того Оголихина великих продерзостей: однажды, во время собрания купечества, схватя составленный купечеством приговор, Оголихин его сверху донизу разодрал "и в том числе ея императорскаго величества в титуле букву (в) разодрал же". Такая продерзость в те времена "касалась уже важности" и потому Михаила Оголихина, по доношению магистрата, требовали для исследования в высшие команды. Чем кончилось это исследование - неизвестно. Известно только, что "знатный купец" в конце 1740-х годов, в описываемое время он уже был разорен, озлоблен и имел свое кормление от красильного мастерства; из-за этого мастерства, вдобавок, он вступал в неоднократные бои с городецкими и иными окрестными крестьянами, которые тоже занимались, вопреки указам, красильным делом в городе Балахне... Понятно, что такой воинственный образ жизни еще более способствовал развитию строптивости и духа противления.
   Когда Козьмин кликнул его в окошко, то Оголихин тотчас же взял у него солод и соль, отправился с ними к Колокольцову, бесстрашно прошел мимо стражи во двор и не преминул рассказать обо всем, постигшем верного холопа. После этого он, вдобавок, небрежа магистратским гневом, вернулся обратно и успокоил узника известием, что солод и соль попали, наконец, в хозяйские руки.
  

IX

  
   А в доме Колокольцова закипела работа. Как некогда князь Курбский, хозяин знаменитого Васьки Шибанова, так теперь хозяева злополучного Козьмина гораздо больше думали о том, как бы покрепче насолить магистрату, чем об участи верного холопа. Из воеводской канцелярии был позван опытный пищик, который тотчас же сочинил, от имени Марьи Дмитриевны Колокольцовой, весьма затейное явочное челобитье, присланное воеводою на другой день в магистрат.
   "От брата-де родного Колокольцовой жены, прапорщика Козлова, отдан ей был на время крестьянин, который и находился при доме ея во услужении..."
   Уже из этих первых слов бумаги, упавшей в магистрат, как разрывная бомба из осажденной крепости,- и бургомистр, и оба ратмана, и сам законник Победимцов тотчас же усмотрели, что они дали маху: захватили собственность прапорщика, совсем не причастного делу. Но дальше было нечто, от чего лица присутствующих вытянулись еще более.
   "...А ныне, продолжала Марья Дмитриевна, со означенным человеком послано было собственных ея денег для розмену к здешнему купечеству на мелкия деньги пять десятирублевых империалов, который-де (то есть Козьмин) и посейчас с теми деньгами в дом не бывал и где находитца, о том она, Колокольцова, неизвестна". Коварный документ кончается невинною просьбою: "дабы о сыску оного двороваго брата ея человека и о публиковании о том всенародно в балахонский магистрат сообщить".
   Получив такую неожиданную "промеморию", магистрат увидел, что дело его и на сей раз проиграно. Правда, - злополучный Козьмин, столь неблагодарно оклеветанный хозяйкою в похищении якобы знатной суммы, будучи того ж часу позван к допросу, простодушно объяснил, что он подлинно дан госпоже своей от ее брата, "а на базар не для чего другого посылан был, как для взятия солоду и от казенной продажи соли", после чего прилучился еще быть на базаре, как на него нагрянули Щепетильников стоварыщи и увели в магистрат.
   Таким образом, показание Колокольцовой насчет империалов не подтвердилось. Но магистрату было хорошо известно, что значит в таком случае показание холопа. При том же дальнейшие расспросы Козьмину будут производиться "по ведомству его, в воеводской канцелярии", а магистрату было также известно, какие показания можно порой добыть от человека при умелом "устращивании", которое тогда еще было "за обычай". Понятно, что в этом случае бедняге Козьмину не осталось бы ничего более, как показать, что-де "те монеты взяты у него при задержании того балахонского магистрата присутствующими". Правда, это была бы ложь... Но не от всех же можно ждать шибановской твердости, да к тому же интересы раба совпали бы в этом случае с интересами господина...
   По всем этим соображениям, Козьмин тотчас же отправлен с розсылыциком в воеводскую канцелярию, где и сдан под расписку...
  

X

  
   Бывают нравственные победы, которые меняют сразу взаимное отношение воюющих сторон. Такую именно победу одержал теперь титулярный советник Николай Потапович Колокольцов над купеческим магистратом. После этого эпизода действия магистрата идут нерешительно и вяло. Новая инструкция розсыльщикам, новые бумаги в воеводскую канцелярию, и из Нижнего новый "репремант": "а ежели и затем произойдет упущение, то уже неотменно взыскано быть имеет с самих того магистрата присутствующих".
   Однако до июля 1771 года деньги с воеводского товарища оставались не взысканы. Дальше дело сильно попорчено сыростью и таким образом продолжение этой борьбы магистратского правосудия с советницкою надменностью погружено во мрак вечного забвения. Впрочем, одна, хотя и сильно истлевшая страница, кидает небольшой еще луч света. Тут видим мы воюющие стороны в следующем положении: правящий полицейскую должность с посадскими людьми вновь нерешительно подступают к дому... "но оного Колокольцова вороты содержатца завсегда заперты... Напоследок же, вышед из полат на крылец и паки не впуская их, балахонцев, на двор, ответствовал его благородие с немалым криком, что он в магистрат иттить не должен, и устрашивал их, балахонцев, бить дубьем. За каковыми его криком и устращиванием ко взятию ево, Колокольцова, отважитца никак невозможно".
   Ветхая страница рассыпается в руках, последний луч угасает и фигура дерзновенного воеводского товарища на крыльце, вместе с робкою кучкою защитников магистратского авторитета, тонут безвозвратно в тумане минувшего...
   Мир твоим теням, доброе старое время!
  
   1891
  

"БОЖИЙ ГОРОДОК"

Из дорожного альбома

<center><img src="k8_1.jpg"></center>

I

  
   Ранним летним утром с котомкой за плечами я вышел из Арзамаса...
   На юго-восток от города передо мной расстилалась отлогая, зеленая гора. Белая церковка городского кладбища приветливо и кротко глядела из-за густо разросшихся над могилами деревьев, а в стороне от кладбища, по скату горы, кое-где изрытой ямами, белели несколько пятнышек... Подойдя поближе, я увидел четыре крохотных домика из старинного кирпича, с двухскатными крышами, сильно обомшелыми и поросшими лишаями... На верхушках странных, почти игрушечных хижинок стоят кресты, а в стены вделаны темные доски икон, на которых лики давно уже свеяны ветрами и смыты дождями...
   Мне говорили в Арзамасе, что сравнительно еще недавно отлогость горы была густо покрыта этими странными домиками, точно целый город карликов раскинулся против настоящего города, с его огромным собором, стенами, колокольнями монастырей и куполами церквей... Народ звал это место "божиим городком", а теперь, когда городок постепенно исчез,- остатки зовет "боживми городами"...
   Каждый год, в четверг седьмой недели после пасхи, духовенство отправляется на эту гору, и там, среди загадочных домиков, вьется в воздухе синий кадильный дым, разносится запах ладана и заупокойное клирное пение: "Помяни, господи, убиенных рабов твоих и от неведомой смерти умерших, их же имена ты, господи, веси!.." О ком молятся, кому поют вечную память, чьи грешные души жадно внимают молебному пению,- об этом не знает ни вздыхающий кругом и молящийся народ, ни даже арзамасский клир, для которого эта молитва среди исчезающего "городка" есть исконный обычай, завещание седой старины.
   А седая старина была печальна и покрыта кровью...
   Через Арзамас шел когда-то рубеж; город нес сторожевую службу... Любой вихрь, взметавший пыль в далеких вольных степях, уже вызывал тревогу и волнение. Одни смотрели на степь со страхом, другие - с смутными надеждами... И всякая искра, занесенная сюда волжским ветром, находила достаточно горючего материала - в насилии, в неправде, в порабощении и в тяжких страданиях... На этой почве и возник "божий город"...
   Первый, кажется, положил ему основание в 1708 году Кондрашка Булавин, разославший с вольного Дона свои "прелестные письма". "Атаманы-молодцы, дорожные охотнички, вольные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратьем Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять по чисту полю, красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить, то приезжайте на черные вершины самарские..." Так писал крамольный атаман к донцам и на Украину, и в Сечь к запорожцам. А в "низовые и верховые города, начальным добрым людям, также в села и деревни" летели с Дону другие речи. В длинных и деловитых, серьезно и с большим политическим смыслом составленных письмах излагались все притеснения помещиков и подьячих, вся волокита и неправда, от которых издавна стонала земля. И замечательно, что в этих письмах говорилось о том же, о чем говорили и многие царские указы... Хуже всего, конечно, было то, что все это была горькая правда... Только не суждено было атаманам, стоявшим за старину и налетавшим на добрых конях из окраинных степей, вывести на Руси злое семя!
   А истомленная земля ждала и колыхалась... Пылали пожары, лилась кровь, чинилась жестокая народная расправа, а из Москвы двигались рати и слышалось грозное слово Петра: "Ходить по городам и деревням, которые пристают к воровству, и оные жечь без остатку, а людей рубить, а заводчиков на колеса и колья... Ибо сия сарынь, кроме жесточи, не может унята быть..."
   И в жесточи, очевидно, недостатка не было, так что и сам грозный царь после усмирения пишет Долгорукому, чтобы он не мстил за смерть убитого Булавиным брата, помня, что многие пристали к бунту по неразумию или от утеснений... Бунтовщиков свозили к Арзамасу. По дорогам стояли виселицы, колья и колеса, и город во время одной из подобных расправ, по словам очевидца-современника, приведенным у Соловьева,- походил на ад: более недели кругом стояли стоны нестерпимых мучений, и хищные птицы носились над местом казни...
   А вслед за тем на горе забелели первые домики божьего городка...
   Потом к костям булавинцев присоединились кости несчастных ссыльных стрельцов, что еще во времена Петра самовольно и в противность царскому указу покинули Великие Луки, и крепко за свою правду стояли против царского воеводы Шеина с большим полком, и бились огненным и рукопашным боем, чтобы грудью проложить себе путь в Москву, в стрелецкие слободы, ко дворам, к женам и детишкам. После упорного боя воевода одолел; и царскими ослушниками наполнились арзамасские тюрьмы и караулы. Зачинщиков тогда же показнили; но царь, вернувшись из-за границы, остался недоволен слабостию и поноровкою Шеина. Из Москвы наехал в Арзамас царский стольник, и в городе не хватило для новых пыток и казней заплечных мастеров, которых стольник требовал нарочито из Москвы...
   И к божьему городу прибавились новые домы...
   Так, залитая кровью бунтов и казней, замирала детская наивная мечта народа о вольной жизни, связанная с крестом и бородою, с казацкими кругами, с смутными воспоминаниями о давно отживших формах... Замирала до новых судорожных вспышек, в ожидании великих дней свободы... А старое бесправие и неволя смыкались еще теснее, и под ними копилось и закипало опять вековое страдание... И память народа невольно возвращалась к тем, кто обещал свободу и кто запечатлел эти обещания и своей, и чужой кровью...
   И после каждого движения, точно камни, выкидываемые на отмель бурным приливом, вырастали еще несколько "божиих домов" на скате арзамасской горы. Прибавилось их немало и после Пугачева... И кто-то тут долго плакал, и припадал к земле, и орошал позорные могилы своими горячими, любящими слезами... Потом умирали и эти плакавшие люди; но народ все-таки поддерживал домы божьего городка, и чьи-то безвестные руки приносили сюда иконы... Ветер и солнце, дожди и бури стирали на иконах лики, оставляя одни темные доски, на которых ничего уже не было видно. Но над горой оставалось чувство народа, связанное с давно исчезнувшими из памяти событиями... чувство грустного недоумения, не смеющего произнести суд и предоставляющего этот суд богу... "Для души" люди поновляли развалившиеся крыши, приносили иконы; и до сих пор над горой звучит молитва о всех убиенных и неведомою смертию умерших, чьи имена ты, господи, веси и чьи дела истомленная земля отдает на суд небу...
  

II

  
   Было тихое, ясное утро, когда я подходил к остаткам божьего городка. Какая-то арзамасская мещанка гнала корову, которую, повидимому, проискала всю ночь, и теперь машинально крестилась на крест одного из божьих домов... Прошли мимо двое рабочих, с черными глазами, загорелыми лицами и резкими движениями... Они с любопытством посмотрели на мою странницкую фигуру и остановились в раздумье, заметив мое внимание к гробницам... Они исконные арзамасцы, скорняки-кошатники; дело их идет плохо, хоть брось, и они думают, что когда-то в старинные времена было, пожалуй, лучше. О божием городке знают только, что здесь хоронят умерших "незапною или дурною смертью". Прежде домов было много больше...
   Теперь их осталось только четыре. Три совсем крохотные, меньше человеческого роста, один значительно больше, что-то вроде часовенки с незапертой дверью, позволяющей войти внутрь. На пороге сидел старый дед, с посошком и котомкой, и перевязывал оборку лаптя.
   - Здравствуй, дедушка.
   - Здорово, сынок. Куда путь держишь?
   - В Саров.
   - Эвона - дорога-те! На мост, да на слободу.
   - Знаю, дедушка. Я нарочно свернул - поглядеть на божии домы.
   - Погляди, что ж. И помолиться этто гоже. Божье место, угодное...
   - А кто здесь похоронен, не знаешь ли?
   - И-и, сынок... Лежит здесь народу... всякого звания... сила. Один Салтыков, помещик, сколько душ загубил... Не приведи господи! Бывало,- говорили старые люди,- едет купец от Макарья, доехал до Арзамасу - служит молебен. Теперь, бает, слава-те господи, почитай дома. А на заре выедет из городу неопасно, на мосту его барин Салтыков с челядью и прикончат... Кинут в Тёшу, а через день, через два всплывут тела,- людишки-те поймают и похоронят вот тут... А то и сами салтыковские, дурачки, сволокут ночным делом: лежите, мол, до суда господня...
   Мне приходилось уже слышать фамилию этого Салтыкова, а старинные дела нижегородского архива хранят память о самых мрачных подвигах этого дворянского рода... Один из них известен и в истории Пугачевского бунта. Когда в народе пронеслась весть, что Петр Федорович объявился и идет на царство, салтыковские крепостные подумали, что теперь пришел уже конец злодействам и разбоям их барина. Собравшись миром, они захватили его, связали, положили в телегу и повезли в "царский лагерь". Но,- говорится в печатных известиях об этом эпизоде,- господь услышал молитву невинной жертвы, и, вместо полчищ самозванца, злодеи наткнулись на отряд Михельсона. Невинная жертва была тотчас же освобождена, а простодушные злодеи понесли должное наказание... И кости их присоединились, вероятно, к костям булавинцев и стрельцов и жертв того же Салтыкова. И все вместе лежат - до божьего суда над земными делами!..
   - Да, вон она, слобода-те,- сказал дед, подымаясь на ноги и указывая рукой на Выездную слободу, курившуюся в дыму и в утреннем тумане за Тёшей.- Что станешь делать! Могутный барин был, видно, сильный...
   - Так, по-вашему, с этих пор и домы стоят?
   - Где с этих пор! Не-ет, много ранее, видно... Как Пугачев ходил, пожалуй, уже стояли.
   - А кто такой Пугачев?
   - Да ведь... кто знает, народ мы темный. Да и дело-то, слышь, давнее. Отец у меня сорок лет назад помер, а жил девяносто годов. Считай теперь, много ли годов тому... Отец-то еще, почитай, мальчиком малым был.
   - Сто двадцать лет.
   - То-то - сто двадцать, поболее, гляди. А что строгой был - это верно. Сейчас в деревню пришел,- подавай господ! И где которых ежели мужички скроют,- и-и! Не приведи бог. Лютой! И тоже почет любил. Этто, родитель покойник сказывал, два села были рядом. Из одного-то - догадались миряне, икону подняли, да стречу ему и пошли. Ну, пожаловал тех, наградил и указ дал, стало быть, милостивой манифест. А наши, бает, не догадались, дурачки, не вышли, так он, слышь, все село и спалил. Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой...
   Тут дед посмотрел на меня, на цепочку от моих часов, на записную книжку, в которую я захотел записать его слова - и сказал, снимая шапку:
   - Прости Христа ради!
   - Что ты это, дедушка?
   - Темные мы, где нам знать... Может, что не так сказал... А что строгой был, это верно... И порядок любил!
   Кажется, почтенный старец опасался, как бы "господин" не осудил его за фамильярные отзывы о высокой особе Пугачева, любившего порядок и издававшего манифесты...
   Мне удалось его успокоить, и мы опять завели беседу о божиих домах. Старик оказался очень сообщительным. Его маленькие живые глазки светились умом, а память хранила много любопытного. И он рассказал мне легенду, связанную с божиим городом и прекрасно выражающую смутное чувство, витающее над этим местом... Чувство прощающего и робкого недоумения, смутного вопроса и молитвы обо всех, кто теперь лежит здесь под землей, а когда-то жил и, может быть, заблуждался, и, может быть, понес должную казнь, а может быть, сложил свою голову за дело, которое следует считать святым и хорошим...
  

III

  
   Было это во время Степана Тимофеевича Разина. Когда загремел Стенькин гром над широкою русскою землей,- пошалили, говорят, разинские работнички и в Арзамасе. Выбегали они оттуда и дальше на север, загнездились было в Большом Мурашкине, ходили на Лысково и на Макарий. А потом по тем же следам ходили царские воеводы и чинили свою расправу, после расправы разинцев.
   Коротки и кровавы были дни молодецкого разгула и мести, коротка и жестока была также и расплата. Настроили заплечные мастера целый лес столбов с перекладинами, и к вечеру народ глядел с горы на гору, как качались, рисуясь на алом небе, темные тела удалых молодцов-атаманов, да и своей арзамасской вольницы, приставшей к кровавому пиру... Видели все это арзамасские люди и колебались смущенною совестью. Вороны летали над угором; садилось за дальними полями кровавое солнце, пугливые сумерки крыли небо, ложились на землю... Кто же это висит там, на горе? Злодеи и напрасные душегубы, проливавшие неповинную кровь, или подлинные защитники народной воли, грозные мстители вековечной неправды? Правда, казацкая сабля плохо разбирала друзей и врагов, хмельной разгул вольной волюшки лил кровь, как вино; и об атамане Степане Тимофеевиче тоже вспоминали, наверное, не в одной деревне: "Строгой был, строгой, нечего сказать, строгой!" Но его гром, как и настоящая гроза, все-таки чаще попадал в высокие хоромы, обходя низкие избы. И среди пролитой крови было не мало крови повинной. С другой стороны, в застенках лилась далеко не одна только виновная кровь, и тогдашняя расправа иной раз немногим отличалась от разбоя. Мудрено ли, что совесть народа колебалась и смущалась и что больше сожаления вызывал именно тот, кто более страдал в данное время?
   И вот,- говорит арзамасское предание,- в эту самую ночь по большой саратовской дороге молодой арзамасский купец гнал во всю мочь усталого коня. Богатый купец, пожалуй, знал лучше других, кого ему следует жалеть и кого ненавидеть, и богатый обоз нелегко было провести без убытку в это беспокойное время. Но он бросил далеко на дороге обоз, товары и пожитки, вскинул пищаль за плечо и мчался один к Арзамасу, узнав от встречных беглецов, что в городе неладно, что в нем уже гуляют Стенькины неласковые ребята. А у купца в городу старые отец с матерью да молодая любимая жена с первенцем сыном.
   В темную полночь, на взмыленном коне выскочил молодец из лесу на поляну, в виду родимого города. Не видать уже над городом зарева пожаров, не слышно набата, город будто весь вымер, только в церквах кое-где робко теплятся огоньки,- знать, у мертвых тел, поставленных для отпевания...
   И вдруг конь у купца захрапел и насторожился.
   Было это на том самом месте, где теперь стоят божии домы. Видит купец,- стоит на горе странный лес, без листвы, без ветвей, и точно зрелые плоды - висят добрые молодцы, и черные вороны тяжело машут крыльями и глядят молодцам в мертвые очи. Накипело у купца на сердце от неизвестности и горя, когда он мчался днем и ночью, сменяя уставших коней, а на душе черным камнем лежала кручина... Осадил он коня, привстал на стременах и изо всей силы хлестнул плетью ближайшее мертвое тело... Тело закачалось, лязгнула цепь, и вороны поднялись, тяжело взмахивая крыльями...
   И говорит старое арзамасское, предание, что свершилось в ту минуту страшное чудо. Со всех виселиц, и с колес, и с окровавленных кольев черною сетью взвились вороны, как темная туча. Потом, лязгая цепями, сорвались казненные с петель и крючьев. Испуганный конь помчал молодца с отлогой горы, пролетел по лугам, перемахнул через ручей и, напрягая последние силы, принес в город... И все время, точно осенние листья в непогоду, вихрем неслись за ним тени казненных, и мертвые очи горели огнями, и руки, закованные в цепи, тянулись к нему с проклятьями, и мертвые голоса плакали, жаловались и проклинали.
   Понял тогда купец, что не ему судить тех, кто стоит уже перед другим судом, слагая там и свои и чужие неправды, и свои и чужие обиды, и свою и чужую пролитую кровь. И дал он в ту страшную минуту крепкий обет: схоронить всех казненных в общей могиле, воздвигнуть над ними скудельницу и ежегодно дарить грешные души молебным пением...
   С этих будто пор и повелись в Арзамасе божии домы. С этих пор, продолжая стародавний обычай, поет над безвестными могилами клир, с этих пор не переводятся в божиих домах неведомо кем приносимые иконы.
  

IV

  
   Мы вошли в часовню. Вдоль ее стен приделаны полки, а у восточной стены целый киот с распятием и иконами... Мрачные, темные лики, старые доски, усекновенные главы, распятия. Как будто смутное чувство простодушных приносителей этих икон подсказывает им этот подбор символов мучения, страдания и казней. Но особенно поразила меня одна, в которой, по странному вдохновению неведомого художника, сосредоточенно выразилось все значение этого печального места, проникнутого и печалью, и прощением, и надеждой. Икона, повидимому, не стара или подновлена и изображена у подножия распятия. Волею или бессознательно чья-то наивная кисть с грубоватою силою собрала в одно место орудия мучений и пыток. На полукруглом бугре темнеет отрубленная кисть руки с сжатыми пальцами. Большие гвозди лежат рядом с нею; молоток и клещи висят просто на воздухе. Затем обрывки цепи, позорный столб с привязанными к нему пучками розог и плетью... все это рисуется на фоне бледных, неясно клубящихся туч. Но откуда-то с вышины уже блестит слабый луч, разорвавший облака, скользнувший среди туманов, как отблеск далекой надежды. И будто для того, чтобы яснее подчеркнуть свою мысль, художник нарисовал петуха, приветствующего свет. На вершине позорного столба вещая птица уже трепещет крыльями и с разинутым клювом, видимо, кличет зарю...
   Тихо, в глубоком молчании мы вышли из часовни. И хотя в ней не было темно, но мне и - судя по облегченному вздоху моих собеседников,- не мне одному показалось, что из-за этой низкой дверки мы шагнули из глубокого мрака на свет ясного дня. Прямо передо мной маленькие крупчатки, точно живые, тихо махали своими изящными крыльями; церкви и монастыри Арзамаса, точно кружево, белели на соседней горе. Выездная слобода с напольною церковью красиво гляделись в Тёшу...
   - Э-эх, ты, господи, батюшка! - глубоко и протяжно вздохнул один из двух субъектов, работающих "по кошачьей части". Что он хотел сказать этим вздохом,- я не знаю. То ли, что и теперь им приходится трудно, хоть брось... Или то, что как ни трудно, а все-таки лучше жить нынешним днем, чем этой старинною, мрачною ночью... Мне казалось, что скорее - последнее.
   Мы распрощались.
  
   1894
  

ОТГОЛОСКИ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПЕРЕВОРОТОВ В УЕЗДНОМ ГОРОДЕ XVIII ВЕКА

Из балахонской старины

  

I

  
   17 октября 1740 года умерла "блаженныя и вечныя славы достойныя памяти" императрица Анна Иоанновна. На престол вступил младенец государь Иоанн, во все концы России были посланы указы, и в числе прочих уездный город Балахонок тоже принял присягу Иоанну и регенту, пресветлейшему герцогу Курляндокому. Затем жизнь городка потекла своим чередом. Балахонцы занимались своим делом, строили суда, производили на своем усолье варение соли немалого числа, которую отправляли на судах в разные города и села, судились в ратушах и у воевод, посягали в брак и замужество, плодились и умирали, мало тревожимые новыми политическими бурями, которые происходили вверху.
   В течение кратковременного царствования Иоанна была выпущена монета и печатные листы с его именем и портретом, а может быть (точно не знаю), с именем и портретом регентши. От Балахны до Петербурга не близко, особенно если принять в соображение тогдашние пути сообщения и медленность торговых сношений. Монета нового образца едва ли успела, выйдя в Петербурге, достигнуть до Балахонска, как уже совершился при помощи лейб-кампанцев новый переворот, и во все концы России опять поскакали курьеры, "попы разных церквей" в Балахне со причетом пели благодарственные молебны, а посадские и другие разного звания вольные люди приносили новую присягу. И опять гор. Балахонск на берегу Волги зажил прежнею своею жизнию, готовясь ж новой зимней выварке соли на варницах, сводя счеты по летним наемкам и становя суда на зимовки. Бургомистры и ратманы, подьячие, канцеляристы и пищики с шести часов утра собирались в присутствие, и в застенках от утренней зари раздавались стоны и записывались расспросные и пыточные речи...
   Судьба брауншвейгской фамилии совершалась известной печальной чередой. Добродушная, по-тогдашнему, и счастливая Елизавета имела сначала намерение отпустить "фамилию" за границу, но ее запугали, и доброе побуждение осталось неосуществленным. Потом заговор Турчанинова и громкое дело Лопухиных вселили в Елизавету почти суеверный ужас перед именем Иванушки, и она ссылала "фамилию" все дальше и дальше. Сначала их поместили в Дюнамюнде, потом перевели в Ранненбург в 1744 и в том же году повезли в Архангельск. В октябре несчастная Анна Леопольдовна глядела на холодные льдины, угрюмо сшибавшиеся у беломорского берега и загородившие дорогу в Соловецкий монастырь, а затем, по представлению Корфа, фамилия оставлена в Холмогорах под строгим, мелочным, порой добродушным, порой бесчеловечным досмотром приставов. Корфа сменил Гурьев, Гурьева - капитан Вымдонский, последнего - Миллер, который писал, между прочим, своему начальнику: "г. капитан вам напишет, что я морю без кофею известных персон"... (Соловьев).
   Пока, таким образом, для несчастной фамилии весь мир замкнулся тесным холмогорским горизонтом или даже стенами бывшего архиерейского дома, а вопрос о кофе отмечал в ту или другую сторону перемены в их политическом положении,- в военных кружках, привыкших смотреть на себя, как на творцов переворота, продолжало кое-где тлеть глухое брожение неудовлетворенных честолюбий, и имя бедного Иванушки от времени до времени пробегало, как искорка. За Турчаниновым последовал заговор Лопухиных, и Елизавета, испуганная, оскорбленная, как царица и как женщина,- проявила по отношению к замешанным несвойственную ей до тех пор жестокость.- Пытка, плеть, отрезание языка... Красавицу Ягужинскую-Бестужеву, обнаженную до пояса, палач держал на себе за руки, и народ смотрел, как из-под плети брызжет кровь великосветской львицы...
   Все это, разумеется, совершалось в центрах, у вершин политической жизни. Правда, и в остальной России, особенно на окраинах, среди казачества и вольницы уже и в то время вставали от времени до времени неясные еще, мимолетные призраки самозванства, которому суждено было впоследствии разразиться такой страшной грозой над всею Русью. Однако можно сказать с полной уверенностью, что имя Иоанна Антоновича из брауншвейгской фамилий играло здесь меньшую роль, чем другие. Тем не менее, было бы ошибкой думать, что "там, в глубине России", все эти перевороты проходили бесследно и что глухие городишки, а порой и села не имели своих жертв политических перемен и событий. Правда, ни Турчанинов, ни Лопухины не могли иметь в каком-нибудь гор. Балахонске ни сообщников, ни связей. Однако и в город Балахонск приходили манифесты от имени Иванушки и регентов и привозились монеты,- которые потом отбирались {Полное Собр. Законов 1745 г., No 9192 и 9197 об отобрании указов, в правление герцога Курляндского и принцессы Брауншвейг-Люнебургской изданных, и о хранении их за печатью в Тайной канцелярии.}; и в гор. Балахонске давалась присяга, которая потом ломалась; и в городе Балахонске происходило известное движение совести, которое вызывали толки в убогих хижинах со слюдяными окнами, на барках, тихо плывущих по Волге, на усолье за вываркою соли... Приходили и в город Балахонск из Петербурга купецкие и торговые люди, подрядчики казенных работ или поставщики в петербургские магазины казенного провианта и соли, записные кирпищики и лопатники, которых наряжали и посылали на казенные работы. А через Нижний, через верховые и низовые города, где десятками работали балахонские посадские люди, тянулись команды солдат и офицеров, сопровождавших секретных колодников, с исполосованными спинами, клейменных, с урезанными языками... И за всем этим, точно невидимая зараза за поездом чумных мертвецов, тянулся целый хвост разговоров и суждений, простодушных и опасных, к которым тогдашнее петербургское правительство, по жестокой традиции конца удельного периода и татарщины, относилось необыкновенно ревниво и чутко. А гербовые листы и монета, несмотря на публикации, продолжали тоже ползти по России все дальше и дальше,- и с каждым листом, с каждым рублем, отмеченным именем павшего правительства, связана была смертельная, роковая, чисто стихийная опасность. И кто знает, если сосчитать после любого переворота число его жертв в губернских, уездных и "правинцыальных" городах, жертв бессознательных, простодушных, неведомых и не ведавших, за что именно они погибают,- то не померкнут ли перед этой необъятной массой разбитых живней, маленьких, незаметных и безвестных, яркие драмы более видных деятелей политической жизни, отмеченных историками.
  

II

  
   Две из таких почти стихийных драм, служащих лишь запоздалым {За первое десятилетие по вступлении Елизаветы Петровны на престол в нашем архиве дел не сохранилось.} отголоском в маленьком городе крупного политического переворота, уцелели случайно в делах балахонского городового магистрата, и теперь я предлагаю их вниманию читателя.
   Как известно, в гор. Балахне еще в настоящем столетии действовали соляные варницы, от которых теперь, на бывшем усолье, уцелела лишь одна варница да остатки нескольких рассольных труб, с высокими столбами, окованными железом и производящими странное впечатление среди пустыря, изрытого ямами и покрытого буграми... Говорят, выварка соли начата еще предприимчивыми новгородцами, поселившимися здесь после разгрома новгородского веча, и долгое время балахонское усолье играло видную роль в промышленной жизни Поволжья. Впоследствии пермская и эльтонская соль вытесняла балахнинскую из более отдаленных мест, но ближайшие города и села: Юрьевец, Семенов, Лух, Галич получали соль исключительно из Балахны... У соляной продажи в этом городе сложилась целая своеобразная организация, состоявшая из соляного головы, целовальников и ларечных, по выбору из купечества городов Нижнего, Арзамаса, Юрьевца, которые, сменяя друг друга, жили в Балахне "по присяжной должности", принимали соль от промышленников в "важенный анбар" и отпускали ее "в кулевую" торговцам и "в розничную продажу" - обывателям.
   Доверие к личной честности было в доброе старое время очень незначительно и потому соляная торговля, составлявшая монополию правительства, обставлялась самыми строгими и мелочными правилами, почти обрядами. Между прочим, в каждом амбаре ставился запертый и запечатанный ящик, с небольшим отверстием, в которое ларечные и целовальники обязаны были опускать получаемые за соль деньги тотчас же, "без всякого времени продолжения, под страхом за неисполнение указного истязания". Такие же ящики давались тем из целовальников, которые отправлялись для соляной продажи в Городец и Семенов. Раз в месяц все они привозились в Балахну, где один из ратманов магистрата, обще с головой соляной продажи, снимал печати и производил "высыпку" денег, сверяя их с составляемой ежемесячно "высыпочной ведомостью", в которой голова стоварыщи писал, "коликое число надлежит за принятую соль в прошедшем месяце высыпать денежной казны".
   3 октября 1751 года таким же порядком были представлены три денежных ящика, из коих ратманом Рукавишниковым обще с головой Вольяшниковым и произведена "высыпка", которая, как значится в составленном по этому случаю протоколе,- с высыпочной ведомостью явилась во всем сходственна. Только у арзамасца Степана Павлова, продававшего соль в Городце, по рассмотрении денежной казны, явилась монета, которую ратман Рукавишников в своем донесении магистрату аттестует с зловещей краткостью: "в числе тысячи двенатцети рублев двенатцати копеек счетью явился один рублевой манет известной персоны". Хотя дальше в деле нигде нет указания на то, что это за персона, однако, кажется, нельзя сомневаться, что злополучный арзамасец принял от продавца и "без всякого времени промедления" опустил в ящик один из рублевиков, выпущенных в короткое царствование злополучного Иоанна Антоновича. И вот, нечаянно-негаданно, мрачная судьба царевича, точно зараза, через "рублевой манет" передается арзамасцу Степану Павлову и разбивает его жизнь.
   Без всякого сомнения, среди членов магистрата, среди ларечных и целовальников, видевших внезапное появление грозного "рублеваго манета", не было ни одного человека, который мог бы вывести из этого заключение, что арзамасец Степан Павлов в какой бы то ни было мере првчастен к заговору и желает восстановления брауншвейгской фамилии на российском престоле. И однако, от самых букв старинного дела, отмечающих появление "манета", повидимому, веет каким-то мистическим ужасом, и воображение невольно рисует оторопелость, испуг и пустоту, внезапно окружившую несчастного Павлова, который, быть может, мечтал уже о скором возвращении в дом свой, к жене и детям. Несмотря на то, что все, решительно все признавали его совершенно невинным,- все также смотрели на него, как на уличенного и приличившегося к "некоторой тайности", поступавшего отныне в распоряжение стихийной силы, состоявшей из бумажных указов, высших команд и из орудий "разспроса" под пристрастием... И всякий, вероятно, считал себя несчастным из-за того, что он еще недавно имел сношения с обреченным человеком - и таким образом сам рискует приличиться к тайности, жестокой, бессмысленной и бездушной, как стихия...
   Степана Павлова она захватывает тотчас же руками людей, убежденных в его невинности. Магистрат составляет определение, коим прежде всего, для соблюдения ее величества казенного интересу, надлежит за "явльшийся рублевой манет" известной персоны взыскать с Павлова другую ходячую монету по силе указов. "А оного целовальника и тот манет при доношении отослать внижегородский губернский магистрат в немедленном времени", для чего он отдается магистратскому "рассыльщику" Федору Ряхину стоварыщем.
   Все дело, из которого мы извлекаем этот эпизод, велось с какой-то торопливою краткостью, и поэтому в нем не сохранилось копии с инструкции, которою снабжены были Федор Ряхин стоварыщем, препровождавшие в Нижний-Новгород злополучного арзамасца. Однако из многих других дел того же рода мы легко можем восстановить эту инструкцию, которая стремилась внушить розсыльщикам понятие о важности возложенного на них поручения. "Понеже арзамасец а городецкой соляной продажи целовальник Степан Павлов приличился к секретному делу,- того ради предписывается тебе Федору Ряхину стоварыщем учинить следующее: 1) взяв запечатанный пакет и при нем онаго Степана Павлова ехать вам в Нижний и представить оной пакет и показанного Павлова в губернский магистрат в самой скорости и в приеме требовать росписку; 2) будучи при той присяжной должности никому никаких обид и налогов ни под каким предлогом не чинить и взяткам не касатца под опасением жесточайшаго по указом истязания. 3) А ежели что при том исполнении в государственных делах подлежать будет тайности, оного отнюдь в партикулярных письмах не писать, ниже к тому, от кого отправлены, кроме настоящих реляцей... А ежели в чем будет вашему делу от кого препятствие, то писать... токмо упоминая о врученном вам генерально..."
   Интересно, что между появлением "манета" и отправлением Павлова в Нижний все-таки проходят три дня. Очень может быть, что в это время магистрат еще колебался и члены его совещались о том, - нельзя ли спасти невинно погибающего человека, нельзя ли скрыть "явльшийся макет" и ограничиться заменой его другою ходячею монетою без огласки.
   Но - таково уже свойство этих дел, что остановить их всякий "имеет опасность", так же как оставить в доме чумного больного. Магистрат, вероятно, чувствовал, что слух о "манете" уже разнесся и если бы члены присутствия оставили дело без последствий, "манет", как непохороненный мертвец, постучится в их собственные двери, потребует себе новые жертвы. И вот седьмого числа розсыльщик Федор Ряхин отдает Павлова в Нижнем губернского магистрата копеисту Луковникову под росписку. Губернский магистрат, в свою очередь, отправляет его в губернскую канцелярию, а через месяц в Балахне становятся известны и первые результаты дела. Оказалось, что в губернской канцелярии Степан Павлов "в приеме оного манета с патретом известной персоны допрашиван, токмо-де в том умыслу от него никакова не оказалось. Однако... по резолюции оной канцелярии ему, Павлову, за неосмотрительный прием в казну показанного рублевика спатретом известной персоны в той канцелярии учинено наказание бит плетьми и по наказании оного же октября 28 дня прислан при промемории в нижегородский магистрат по прежнему". Нижегородский же магистрат, тоже по прежнему, посылает его к соляной продаже, продолжать опасное служение.
   "По прежнему" - это значит без дальнейших последствий. "Бит в канцелярии" (а не на торгу) - это значило, что наказание не имело публичного характера, произведено, так сказать, келейно, не делало Павлова шельмованным, подозрительным, "публичным" человеком, которого нельзя было бы приставить к дальнейшему служению, а следовало сдать в рекруты или отослать за общество в крепостные работы. Таким образом, в этом удивительном постановлении, которое так поражает нас теперь при чтении этих старых страниц, следует видеть, пожалуй, черты известной снисходительности и даже можно думать, что в губернской канцелярии хотели спасти и выгор

Другие авторы
  • Олешев Михаил
  • Серафимович Александр Серафимович
  • Случевский Константин Константинович
  • Урусов Александр Иванович
  • Козин Владимир Романович
  • Кронеберг Андрей Иванович
  • Баранов Евгений Захарович
  • Пельский Петр Афанасьевич
  • Политковский Николай Романович
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич
  • Другие произведения
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Воробей и его четверо деток
  • Андерсен Ганс Христиан - На дюнах
  • Каратыгин Петр Андреевич - Дом на Петербургской стороне
  • Чернов Виктор Михайлович - Переписка Горького с В. М. Черновым
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Жертва... Сочинение г-жи Монборн
  • Жаколио Луи - Луи Жаколио: краткая справка
  • Мольер Жан-Батист - Комическая пастораль
  • Добролюбов Александр Михайлович - Избранные стихотворения
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Посельщик. Сибирская повесть. Соч. Н. Щ.
  • Ржевский Алексей Андреевич - Проза (отрывки)
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 230 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа