Собрание сочинений. Том 5.
Литературно-критические статьи и воспоминания.
Библиотека "Огонек". Изд-во "Правда", Москва, 1953.
OCR Ловецкая Т.Ю.
Щедрина нет. Толпы народа, некрологи, венки, телеграммы, стихи, речи. Посреди всего этого строгое лицо, которое редко кто даже из петербуржцев видел при его жизни, - мелькнуло на народе, над толпой, среди всеобщего признания и всеобщей скорби; мелькнуло и навеки скрылось в могиле. Нет человека, нет того, кто жил, чувствовал, мыслил, кто скорбел с нами и за нас. И вот мы чувствуем потребность поговорить о покойнике.
Был он писатель в большей мере, чем все другие писатели. У всех, кроме писательства, есть еще личная жизнь, и, более или менее, мы о ней знаем. О жизни Щедрина за последние годы мы знаем лишь то, что он писал. Да едва ли и было что узнавать: он жил в "Отечественных записках", и с того дня, как их подрубили, при подлых ликованьях толпы Мещерских (повалили-таки! - писали в "Гражданине") - подрублена в жизнь Щедрина. Мы слышали с тех пор о медленном умирании человека, у которого перерезали жизненный нерв. Правда, он все писал, и потому мы не верили, что он умирает. Но он все-таки умер - в середине недоконченной работы.
Болело у него то, что болело у русской печати и общества. Русская печать до сих пор не исцелилась, когда над ней совершили операцию изъятия "Отеч. записок". До сих пор живое место еще не зажило и зияет своей пустотой. А Щедрину эта операция сократила жизнь, быть может, на много годов.
Любил он - ту же печать, об этом и говорить незачем. Но, кроме того, была у него и еще живая любовь, это любовь к среднему русскому человеку, которого "всё бьют", которому "история не дает утешений", несмотря на то, что "он-то и есть действительный объект истории. Для него пишет история свои сказания о старой неправде, для него происходит процесс нарастания правды новой. Ради него создают религии, философские системы, утопии. Ради него самоотвергаются те исключительные натуры, которые носят в себе зиждительное начало истории".
...Ежели в глазах человека веры, - писал Щедрин, - безразличны все виды и степени относительной правды, оспаривающие друг у друга верх, то для человека среднего борьба этих правд составляет источник глубоких и мучительных опасений... От настоящего должен он ожидать "охранного листа на среднее, не очень светлое, но и не чересчур мрачное существование". А между тем, "в настоящем, процесс нарастания правды нередко кажется ему равносильным процессу сдирания кожи с живого организма".
Вот настоящая живая любовь Щедрина. Вот от чьего лица он всегда говорил, вот чьи интересы отстаивал, кого защищал до конца своей жизни, за кого негодовал и для кого смеялся.
По большей части он отстаивает и защищает среднего человека даже тогда, когда, угнетаемый страхом, средний человек усердно перебегает с одной стороны улицы на другую, рискуя попасть под колеса вагонов, лишь бы избежать опасной, компрометирующей встречи:
"Это очень печально и, может быть, даже безнравственно, - пишет он, - но нельзя, не впадая в крайнюю несправедливость, относить к обществу то чувство негодования, которое при этом возбуждается. Не оно тут на первом плане, а тот воздух, те миазмы, которыми оно дышит. Ведь оно дышит этими миазмами не добровольно: не потому, что признает их здоровыми, а потому, что деваться от них некуда". "Наше общество не многозначительно и не сильно. Притом, оно искони идет вразброд. Но я убежден, что никакая случайная вакханалия не в силах потушить те искорки, которые уже засветились в нем. Вот почему я и повторяю, что хлевное ликование может только наружно окатить общество, но не снесет его, вместе с грязью, в водосточную яму. Я, впрочем, не отрицаю, что периодическое повторение хлевных торжеств может повергнуть общество в уныние, но ведь и уныние не есть отрицание жизни, а только скорбь по ней.
Но ведь должна же когда-нибудь настоящая правильная жизнь вступить в свои права. И она вступит. И компарсы {Безличное большинство.}, так усердно под гнетом паники перебегающие через дорогу, дабы уйти от компрометирующих встреч, вновь почувствуют присутствие оживляющих искорок и сумеют отличить тех, которые, в минуты уныния, поддерживали в обществе веру в жизнь, от тех, которые вносили в него только язву междоусобия.
Я твердо верю, что такой момент наступит и что так называемые "бредни", ежели и не восторжествуют вполне, то во всяком случае будут иметь свое значение на весах будущего".
- Щедрин, он все смеется,- приходилось иногда слышать в виде упрека.
Да, "почти" все смеялся; под конец жизни ему было слишком тяжело смеяться, и у него прорывались крики глубокой тоски. Но, к счастью для среднего русского человека, в самые мрачные минуты нашей недавней истории мы слышали этот смех. Я говорю - к счастью. Представьте только в самом деле, что в то время, когда и без того было так жутко, еще Щедрин затянул бы унылую, заупокойную песню. Но именно в то время мы слышали голос, полный страстного негодования и гнева, а порой добродушного смеха. Гнев и негодование направлялись куда следует, а добродушный смех назначался опять для несчастного и забитого настоящей историей среднего человека. Он брал испуганного среднего человека за руку, гладил его по головке, обещал, что никогда генералу Отчаянному не удастся пожарной кишкой залить солнце, и хотя на сердце у него тоже кошки скребли, хотя он сам прислушивался с болью, как свинья гложет правду в темном хлеву, хотя самого его свинья уже хватала за ляжки, - он все-таки ободрял и утешал. Он уводил среднего человека от ужасного зрелища генерала Отчаянного, сверкавшего в темноте кровожадными глазами, и указывал ему на другого генерала: знаешь, кто это в балете сейчас такое удивительное коленце выкинул? Тоже генерал. Действительный статский советник Мариюс Петипа. Вот видишь, дескать, не все же одни Отчаянные.
И средний человек смеялся. Да, нужно было великую нравственную силу, чтобы, чувствуя так всю скорбь своего времени, как чувствовал ее Щедрин, уметь еще пробуждать в других смех, рассеивающий настроение кошмара и вспугивающий ужасные призраки.
Откуда же у Щедрина была эта великая сила и какая была основная нота его смеха?
И то и другое, по моему глубокому убеждению, определяется одним словом: у Щедрина была глубокая, неистощимая вера - в те великие забытые слова, о которых он собирался напомнить перед смертью.
Всякий раз, когда я думаю о том, какая основная черта литературной физиономии Щедрина,- мне невольно вспоминаются два отзыва. Один относился не прямо к Щедрину, и мне пришлось его слышать в одном из умственных центров, на обеде, который интеллигентный кружок давал датскому критику Брандесу. Последний, резюмируя свои впечатления о России, сказал, между прочим, что Россия представляется ему о двух головах. Одна - это чрезвычайно развитая, свободолюбивая интеллигенция, стоящая на крайних высотах человеческой мысли. Другая - произвол и устаревшие, чисто азиатские формы жизни. Эти две головы - живут рядом и зрелище, конечно, являют далеко не эстетическое.
Другой отзыв, уже о Щедрине лично, я слышал в одном из медвежьих углов, в уездном городе Вятской губернии, от старого и озлобленного неудачами подьячего.
- Щедрин, Щедрин. А что такое Щедрин! Никто иной, как бывший советник вятского губернского правления.
Он знал его и встречался с ним, но на мои расспросы не желал отвечать и только пренебрежительно махнул рукой.
Эти два отзыва, - с разных, так сказать, полюсов, - теперь невольно встают в моей памяти. Да, из всей "развитой" интеллигенции Щедрин был едва ли не самым развитым человеком, едва ли не тоньше всех умел и различать и ценить все блага культуры. И вместе с тем, он был чиновником губернского правления гор. Крутогорска, он жил в глубине нашего любезного отечества, он не только все видел, высмотрел, но и перечувствовал и выносил. Вот откуда у него такое познание не только всяческих свобод, но и того, какой они дают фрукт на нашей почве; вот откуда познание не только помпадура, но и среднего человека, и вот откуда эта сильная юмористическая складка. Это складка развитого из развитых европейцев, идеалиста и мечтателя, поселенного в Крутогорске и чувствующего, что здесь идеалы не ко двору, но что это все-таки его родина, которую он все-таки любит, не может не любить и не желает, и что всю жизнь он проведет именно здесь, а не в свободной Европе.
Мы так привыкли к Щедринскому смеху, что нам трудно перенестись к тем годам, когда он тоже мечтал, наивно и восторженно, как верят все другие, менее насмешливые люди. А, между тем, это было, и далеко не иронией звучат следующие автобиографические признания:
"Кто не всуе носящий имя человека не испытал священных экзальтации мысли? Кто мысленно не обнимал человечество, не жил одной с ним жизнью? Кто не метался, не изнемогал, чувствуя, как существо его загорается под наплывом сладчайших душевных упоений? Кто хоть раз, в долгий или короткий период своего существования, не обрекал себя на служение добру и истине? И кто не пробуждался, среди этих упоений, под крик: цыц... вредный мечтатель!"
"В 40-х годах русская литература поделилась на два лагеря: западников и славянофилов. Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского,- естественно примкнул к западникам. Но не к большинству, которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж-Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла уверенность, что золотой век находится не позади, а впереди". ("За рубежом". IV.)
"Но в особенности эти симпатии обострились около 48 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались "Историей десятилетия" Луи Блана. Теперь, когда уровень требований значительно понизился, мы говорим: "Нам бы хоть Гизо, и то слава богу", но тогда и Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер - все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л. В. Дубельт)".
"Я помню,- говорит он далее,- это случилось на масляной 48 года. Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство овладело всеми. Именно всеми... не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, которое впоследствии сделалось как бы нормальной окраской русской интеллигенции. Старики грозили очами, бряцали холодным оружием, цыркали и крутили усы; молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги. Помнится, к концу спектакля пало уже министерство Тьера... В два-три дня пало регентство, пало министерство Одилона Барро, Луи-Филипп бежал. Франция казалась страною чудес. Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не пленяться этой неистощимостью жизненного творчества, которое вдобавок... рвалось захватить все дальше и дальше. И точно: мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства".
Не знаю, как кто, а я с глубоким волнением перечитал вчера эти строки. Из них так ясно видно, что человек, который всю жизнь только смеялся,- в свое время верил так же наивно и молодо, как и другие, как и мы верили после него. Только это было в разные времена, и в те годы, когда мы переживали этот период розовой веры,- он уже смеялся над многим и даже своей вере служил иронией и смехом. Вера, сказал кто-то, это есть запас, который путник, отправляясь на заре в дорогу, берет с собою. Дай бог, чтобы ему хватило ее до вечера.
Щедрин смеялся, но ему все-таки хватило до вечера. Многим ли хватит из нас - посмотрим.
Уже в следующих строках пробивается обычная ирония:
"И вот, вслед за возникновением движения во Франции, возникает соответствующее движение у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы. Затем, в марте я написал повесть, а в мае уже был зачислен в штат Вятского губернского правления. Все это, конечно, сделалось не так быстро, как во Франции, но зато основательно и прочно, потому что я вновь возвратился в Петербург лишь через семь с половиной лет, когда не только французская республика сделалась достоянием истории, но и у нас мундирные фраки уже были заменены мундирными полукафтанами"...
Итак - молодой энтузиазм, политические идеалы, великая драма на Западе и... почтовый колокольчик, Вятка, губернское правление и помпадуры... Вот мотивы, сразу, с первых шагов литературной карьеры овладевшие Щедриным, определившие его юмор и его отношение к русской жизни.
В настоящий том включены избранные литературно-критические статьи, воспоминания и публицистические произведения В. Г. Короленко.
Как критик и историк, литературы В. Г. Короленко начал выступать в середине 90-х годов прошлого века, однако вопросы эстетики, истории литературы и критики привлекали внимание писателя с начала его творческой деятельности. Об этом говорят его многочисленные письма к писателям и начинающим литераторам, а также дневниковые записи. Большое общественное и историко-литературное значение представляют высказывания Короленко о творчестве молодого Горького, Серафимовича и целого ряда писателей из народа (С. Подъячев, С. Дрожжин и др.).
В основе литературно-критических взглядов Короленко лежат традиции русской революционно-демократической критики прошлого века. В своих статьях и рецензиях Короленко выступал непримиримым врагом литературной реакции. Литературно-критические статьи Короленко были направлены против декадентских и упадочнических литературных теорий. Он воссоздавал в своих статьях образы Гоголя, Белинского, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, выступал поборником принципов критического реализма. По своим эстетическим воззрениям Короленко принадлежал к тому демократическому лагерю в литературе, который с начала нынешнего века возглавлялся А. М. Горьким. При всем том литературно-критическая деятельность Короленко не свободна от известного субъективизма, недооценки философской самостоятельности гигантов революционно-демократической мысли, не лишена отдельных исторических и литературных неточностей.
Мемуарные статьи Короленко дополняют его критические выступления. Короленко был лично знаком с крупнейшими писателями его времени - Н. Г. Чернышевским, Л. Н. Толстым, А. П. Чеховым, А. М. Горьким, Г. И. Успенским и др. Отличный мастер мемуарного жанра, Короленко оставил яркие портреты своих современников-писателей, имеющие не только историко-литературное, но и художественное значение.
Из громадного публицистического наследия писателя в настоящий том входит лишь небольшая часть его очерков. Исполненные страстного протеста против политического произвола, очерки являлись действенной формой борьбы с самодержавием и реакцией. "Правда" писала в 1913 году: "Короленко не может пройти мимо целого ряда гнетущих явлений русской жизни, порожденных господством реакции, он тоже "не может молчать" и возвышает свой протестующий голос" ("Дооктябрьская "Правда" об искусстве и литературе", 1937).
Рисуя ужасы беззаконий царской полиции, разоблачая темные силы реакции, Короленко твердо верил в торжество правды, в силы народа. "Короленко счастливо сочетал в себе, - писала "Правда" в той же статье "Писатель-гражданин",- дар недюжинного художника с талантом и темпераментом публициста и общественного деятеля. Свое бодрое настроение, свою большую веру в лучшее будущее Короленко от юношеских лет пронес через мрачную эпоху 80-х [годов], эпоху всеобщего уныния и безверия, и через мертвую полосу реакции, и в свои 60 лет является все тем же неутомимым протестантом..."
Впервые напечатано по черновой рукописи в посмертном Собрании сочинений В. Г. Короленко, Госиздат Украины, т. XXIV, 1928 год. Можно предполагать, что статья была написана в связи со смертью Салтыкова в 1889 году.
Щедрин является одним из любимых писателей В. Г. Короленко. В "Истории моего современника", вспоминая о своих юношеских годах, Короленко писал: "Когда же после Тургенева и других русских писателей, я прочел Диккенса и "Историю одного города" Щедрина,- мне показалось, что юмористическая манера должна как раз охватить и внешние явления окружающей жизни, и их внутренний характер. Чиновников, учителей... я стал переживать то в диккенсовских, то в щедринских персонажах". Под прямым влиянием Салтыкова-Щедрина Короленко написал, сказку "Стой, солнце, и не движись, луна" (1899).
В письме к В. А. Гольцеву 11 марта 1894 года Короленко писал: "Подсчитайте ту огромную массу новых мыслей и чувств (нового отношения человека к миру), которую в свое время привел в движение Щедрин..." В помещаемой здесь статье Короленко, правильно говоря о значении демократической интеллигенции, оставляет в тени основную проблему творчества Щедрина - проблему судеб народных масс.
...примкнул... к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции - имеется в виду кружок М. В. Буташевича-Петрашевского.
...не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блина и в особенности Жорж-Занда.- Луи-Филипп - король Франции после Июльской революции 1830 года - был свергнут с престола революционными событиями 1848 года. Франсуа Гизо - политический деятель и историк - с воцарением Луи-Филиппа стал его ближайшим помощником, главой правительства Июльской монархии. Луи-Филиппу и Гизо - как символам реакции - Щедрин противопоставляет имена французских социалистов.
Дюшатель Шарль - ярый реакционер, министр внутренних дел в кабинете Гизо 1847-1848 годов. Тьер Луи Адольф - французский политический деятель, злейший враг демократии и рабочего класса, кровавый палач Парижской Коммуны 1871 года.
Дубельт Л. В. - жандармский генерал, начальник III отделения.
Одилон Барро - лидер парламентской буржуазной оппозиции в период Июльской монархии; в последние минуты господства этого режима безуспешно пытался спасти трон Луи-Филиппа.