Из воспоминаний об Антоне Чехове
Книги: А.П.Чехов в воспоминаниях современников
Издательство "Художественной литературы", Москва, 1960 и 1986
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 августа 2002 года
Одно из самых дорогих украшений моего рабочего стола - портрет Антона Чехова с дружеской надписью: "...на добрую нежную память о старине глубокой, когда мы познакомились..."
В самом деле, когда мы познакомились?
На фотографии помечено "12 января 1902 г."; а познакомились мы... в декабре 1887 года... Старина, нельзя сказать, чтобы особенно глубокая!..
Знакомство произошло в большой зале ресторана гостиницы "Москва";{1} помню даже такую мелочь - именно за последним столом у окна, что против входа в залу, - тем более помню, что за этим самым столом, по странной случайности, не раз приходилось скромно пировать со свежеиспеченным офицериком Каспийского полка Семеном Надсоном...
Заочно, по сочинениям, мы знали друг друга достаточно; но свидеться пришлось здесь лишь впервые; да, кажется, и в Петербурге Чехов был тогда впервые{2}, по крайней мере в качестве литературной знаменитости.
Не застав А.П. в номере гостиницы, я оставил ему записку и сошел вниз, в зал ресторана... В ожидании, заказал стакан чаю, взял какую-то газету и уже было углубился в чтение, когда услышал вдруг около себя мягкий, деликатный оклик:
- По всей видимости... Щеглов?
Я бросил газету...
Передо мной стоял высокий стройный юноша, одетый очень невзыскательно, по-провинциальному, с лицом открытым и приятным, с густой копной темных волос, зачесанных назад. Глаза его весело улыбались, левой рукой он слегка пощипывал свою молодую бородку.
Я полюбопытствовал в свою очередь:
- По всей видимости... Чехов?
И мы оба рассмеялись.
Через какие-нибудь четверть часа я уже беседовал с Чеховым по душе, точно с человеком, с которым познакомился десять лет тому назад; а затем, когда в третьем часу пополуночи мы с ним прощались на подъезде палкинского ресторана (куда мы перекочевали из "Москвы"), он звал меня по-приятельски "Жаном", а я его "Антуаном"...
И вот пробежало семнадцать с лишком лет, а эти нежные дружеские отношения как завязались сразу, под веселую руку, так и остались душевно неприкосновенными на всю жизнь, невзирая на разность литературных положений и всяческие житейские превратности.
Не умею вам сказать, как это так случилось: это секрет Чехова, который он унес с собой в могилу, - чудесный секрет... брать человека в душевный плен прямо с места! Не я один, разумеется, испытал на себе эту непосредственность чеховского захвата; хотя должен оговориться, что далеко не на всех распространял он в одинаковой мере свое душевное гостеприимство...
На моих глазах, между прочим, произошло такое "мирное пленение" Алексея Николаевича Плещеева.
Ал.Ник., с первых же рассказов Чехова, появившихся на страницах "Нового времени"{3}, сделавшийся его горячим почитателем, с нетерпением ожидал появления в Петербурге самого автора. Чехов же почему-то предпочел явиться первый раз к маститому поэту вместе со мной, как с давним приятелем А.Н., и всю дорогу от гостиницы до квартиры Плещеева сильно волновался...
Чехов удивительно умел владеть собой, и это чуть ли не единственный случай на моей памяти, когда я его видел таким; видимо, он чуял, что через скромный плещеевский порог ему отмыкалась заветная дверь в большую литературу.
Алексей Николаевич, при входе Чехова, пришел в некоторое трогательное замешательство.
- Антон Павлович, наконец-то! Ну, вот, как я рад...
Антон Павлович на радушный прием полусконфуженно пробормотал какую-то любезность. Мы сели. Как теперь помню, Плещеев, для начала разговора, осведомился у Чехова об одном общем московском знакомом. Чехов чуть-чуть улыбнулся и обронил по адресу московского знакомого добродушное, но чрезвычайно меткое замечание, заставившее нас рассмеяться... И вот, не прошло получаса, как милейший А.Н. был у Чехова в полном "душевном плену" и волновался в свою очередь, тогда как Чехов быстро вошел в свое обычное философски-юмористическое настроение. Загляни кто-нибудь случайно тогда в кабинет Плещеева, он наверное бы подумал, что беседуют давние близкие друзья... и ни за что бы не поверил, что один из трех был совсем новый, приезжий гость. Да, явился Чехов к Плещееву почти чужим человеком, а вышел от него закадычным приятелем...
В этот первый приезд Чехова в Петербург редкий день что не приходилось с ним видеться: то мы виделись у Плещеева или у А.С.Суворина, то сходились, заранее сговорившись, в театре, то засиживались за поздним ужином у Палкина или в "Малом Ярославце"; несколько раз он был у меня, несмотря на то, что я тогда жил очень далеко от центра города - на Петербургской стороне...
Экое, подумаешь, славное время было!.. Даже выражение "знакомство с Чеховым" как-то сюда не укладывается - вернее было бы назвать тогдашнее настроение - "опьянение Чеховым"... опьянение его талантом, умом, юмором, всей его личностью, чуждой фразы и мелочной условности. И я ли один, спрашивается, испытал это чувство? В большей или меньшей степени его переживали все соприкасавшиеся тогда с Чеховым... А кого только не перебывало тогда в его узеньком полутемном номерке гостиницы "Москва", начиная с маститых литературных знаменитостей и кончая неведомыми юными дебютантами? Этот месяц его пребывания в Петербурге{4} вышел словно "медовый месяц" чеховской славы, и сам Чехов заметно был захвачен искренним радушием, теснившим его со всех сторон. Отличавшийся чисто хохлацкой замкнутостью, Чехов в этот раз, против воли, сбивался со своего основного сдержанного тона и распахивался подчас с юношеской беззаботностью.
Грешный человек, я, в свою очередь, принимал эти случайные товарищеские излияния с одинаковой беспечностью и, счастливый душевной близостью дорогого человека, меньше всего помышлял о нем как о литературной знаменитости, чьи мысли и замечания просятся в записную книжку... До записыванья ли было в этом чудесном угаре дружбы и молодости? И только теперь, когда угар рассеялся, вижу, сколько драгоценнейших перлов безжалостно утеряно... Далекие воспоминания, словно морская пучина - сиди и жди, пока с возмущенного дна не выкинутся на берег, вместе со всяким посторонним сором, случайные редкие перлы!
А сколько погибло, между прочим, тонких "чеховских сюжетов", импровизированных под наплывом известного настроения и затем бесследно таявших в разгаре дальнейшей беседы. В моей памяти уцелели два-три из них и то, как в дымке тумана, без ярких подробностей, оживлявших тогда пересказ...
Один отрывок оставил во мне особенно сильное, неизгладимое впечатление. А история была самая будничная... "Молодой муж, учитель гимназии, собирается утром на службу. Жена, к его удивлению, еще не вставала, и он, встревоженный, идет в спальню и будит... Та нехотя поднимается, спускает ноги с кровати и вяло натягивает чулок на левую ногу... На его вопрос она сипло произносит одно слово: "Нездоровится". Слово самое обыкновенное, но голос, каким оно произнесено, тусклый, безучастный взгляд, какие-то темные пятна, видные на груди от спустившейся с плеча рубахи, - все это заставляет молодого педагога похолодеть от предчувствия чего-то страшного, неизбежного... Но ему все-таки надо идти на службу, он прощается и выходит на улицу... И вот здесь, на улице, его вдруг охватывает такая безысходная тоска, что он с трудом волочит ноги, точно ноги стали не его, а чужие... Да, он знает, что его жена скоро умрет, и знает, что доктора тут ничего не могут, и все-таки идет в гимназию... И в то же время думает про себя: зачем вообще всякие гимназии и педагогия, и столько тягостных хлопот - все одно, в конце концов, смерть?.. Он проходит мимо памятника Пушкину и опять думает: "Для чего теперь Пушкин, и сладкие стихи, и громкая слава, и все?.."
Разумеется, это была случайная импровизация за стаканом доброго вина; но, в устах Чехова, она произвела на меня тогда странное, щемящее впечатление, точно рассказ пушкинского Моцарта о загадочном появлении "черного человека"... Помните, у Пушкина:
Мне день и ночь покоя не дает
Мой черный человек. За мною всюду,
Как тень, он гонится. Вот и теперь,
Мне кажется, он с нами сам-третей
Сидит...{5}
Чехову этот "черный" гость тоже не давал покоя, и от времени до времени его призрак появляется то в образе "Черного монаха", то в трогательном силуэте бедной "Кати Климовой" ("Тиф"); его зловещее дыхание уже чувствуется в жалобных стонах "Скрипки Ротшильда", в "Скучной истории" и "Попрыгунье"...
Припоминаю еще небольшой пересказ, начало какого-то романа, тоже, кажется, не попавшего на бумагу. Здесь отпечатлелась та же меланхолическая светотень смерти и жизни... Это было описание похорон, происходящих на кладбище, расположенном вблизи железнодорожной станции... Кого хоронили, теперь не помню; остались в памяти лишь подробности обстановки... "что в воздухе чуялась весна, что на соседней с вырытой могилой решетке бестолково чирикали воробьи, и печальное погребальное пение, относимое ветром в сторону, звучало почему-то совсем не печально... Стоящая впереди всех красивая полная дама поминутно сморкалась в платок, но по всему чувствовалось, что печаль ее не искренна и что она больше вслушивается в шум жизни, доносившийся со станции, чем в слова священника и возгласы певчих... Часть вагонов переводили на другой путь, и хриплые окрики кондукторов перемешивались с глухим цоканьем буферов и сердитым фырканьем паровоза... Из-за низенькой ограды кладбища видна была часть станционной платформы; и видно было, как по платформе прогуливался тоненький офицер в военной тужурке, с хлыстиком в руке; какая-то беременная баба в желтом головном платке тащила корзину с бельем, а на бабу лаяла белая лохматая собачка, должно быть, собачка начальника станции".
Дальше не помню...
Зато отчетливо помню остов другого рассказа, хотя заглавие его пропустил мимо ушей, кажется, он должен был назваться "В грозу":
"Проселочной дорогой, по ржаному полю, идут трое: захудалый мещанин, портной по ремеслу, и два монаха. Один монах толстый, плешивый, болтливый, нечто вроде пушкинского "Варлаама"; другой длинный, молчаливый, похожий обликом на изображение угрюмых монахов на воротах лавры... Все трое сошлись случайно, подгоняемые надвигающейся позади них большой грозовой тучей. Однако же зловещая туча догоняет их, кругом темнеет, как ночью, и совсем близко от них разражается оглушительный удар грома. На счастье, около дороги попадается старый развесистый дуб, и они в смятении спасаются под его прикрытие... Между тем гроза, сопровождаемая вихрем и ливнем, обращается в настоящее светопреставление. Больше всех боится грозы толстый монах и, под внушением своего спутника, - мрачного монаха, сбивчиво прорицающего что-то из Апокалипсиса, начинает вдруг каяться в грехах, причем вдается в совершенно лишние подробности любострастного характера. Мещанин плачет и, после одного особенно сильного удара грома, тоже выбалтывает всякую дрянь... Но вот гроза проходит, горизонт проясняется и виднеющийся вдали, на горе, купол городского собора загорается солнцем. Монахи и портной отряхиваются, осматриваются, и всем троим делается стыдно. Толстый монах пытается свалить происшедшее с ним на бесовское наваждение, но неудачно... Молча доходят они до города и молча расходятся затем в разные стороны".
Как жаль, что этот рассказ не был написан Чеховым!.. Если вспомнить удивительное описание грозы в чеховской "Степи", можно наверное сказать, что получился бы один из тех заразительно жизненных, классически сжатых рассказов, какие умел писать только Чехов, - художественный перл, вроде его "Ведьмы" и "Свирели"... А юмор Чехова - смелый, сочный, жизнерадостный, как бы ярко он вспыхнул здесь, хотя бы в той же покаянной исповеди блудного монаха!..
В этот первый писательский период источник чеховского юмора бил особенно сильной струей, и его брильянтовые брызги сверкали в изобилии всюду - в рассказах, письмах, в устных беседах и случайных замечаниях.
Пьес Чехов тогда еще не писал, и одноактная шутка "Сила гипнотизма", о которой он вскользь упоминает в одном из писем ко мне, так и осталась неиспользованной... Это была чуть ли не единственная из тогдашних чеховских импровизаций в драматической форме, из коей, впрочем, в моей памяти сохранилась лишь часть "сценария"...
Какая-то черноглазая вдовушка вскружила головы двум своим поклонникам: толстому майору с превосходнейшими майорскими усами и юному, совершенно безусому, аптекарскому помощнику. Оба соперника, - и военный, и штатский, - от нее без ума и готовы на всякие глупости ради ее жгучих очей, обладающих, по их уверению, какой-то особенной демонической силой. Происходит забавная любовная сцена между соблазнительной вдовушкой и толстым майором, который, пыхтя, опускается перед вдовушкой на колени, предлагает ей руку и сердце и клянется, что из любви к ней пойдет на самые ужасные жертвы. Жестокая вдовушка объявляет влюбленному майору, что она ничего не имеет против его предложения и что единственное препятствие к брачному поцелую... щетинистые майорские усы. И, желая испытать демоническую силу своих очей, вдовушка гипнотизирует майора и гипнотизирует настолько удачно, что майор молча поворачивается к двери и направляется непосредственно из гостиной в первую попавшуюся цирюльню. Затем происходит какая-то водевильная путаница, подробности которой улетучились из моей головы, но в результате которой получается полная победа безусого фармацевта. (Кажется, предприимчивый жених, пользуясь отсутствием соперника, подсыпает вдовушке в чашку кофе любовный порошок собственного изобретения.) И вот, в тот самый момент, когда вдовушка падает в объятия аптекаря, в дверях появляется загипнотизированный майор и, притом в самом смешном и глупом положении: он только что сбросил свои великолепные усы... Разумеется, при виде коварства вдовушки, "сила гипнотизма" моментально кончается, а вместе с тем кончается и водевиль.
Помню, над последней сценой, то есть появлением майора без усов, мы оба очень смеялись. По-видимому, "Силе гипнотизма" суждено было сделаться уморительнейшим и популярнейшим из русских фарсов, и я тогда же взял с Чехова слово, что он примется за эту вещь, не откладывая в долгий ящик.
"Что же, Антуан, "Сила гипнотизма"?" - запрашиваю его вскоре в одном из писем...
"Силу гипнотизма" напишу летом - теперь не хочется!"{6} - беспечно откликается Антуан из своего московского затишья.
Но прошло лето, наступила зима, затем пробежало много лет, и иные меланхолические мотивы заслонили беспардонно веселую шутку молодости{7}.
Беседа с Чеховым была для меня величайшим наслаждением. Вопросы искусства и литературы, мимоходные мнения о разных лицах, самые заурядные будничные мелочи - все получало в его устах свежую оригинальную окраску, ту неуловимую прелесть жизни и юмора, которая почти непередаваема на бумаге. Наконец много говорено было с глазу на глаз такого задушевно интимного, товарищески откровенного, для чего пока не пришло еще срока.
Известное замечание Чехова, что "у русского человека настоящая беседа, по душе, всегда приходится после полуночи", - имело самое широкое применение в наших тогдашних беседах, и так как обстановкой их являлся, по обыкновению, ресторан, то нет ничего удивительного, что, по окончании собеседования, каждый из нас думал о постели, а не о посмертной славе и мемуарах.
Хотя П.А.Сергеенко в своих воспоминаниях о Чехове находит в нем черты "гетевской организации"{8}, но, конечно, Антон Чехов по своей хохлацко-казацкой натуре был очень далек от педантичности Вольфганга Гете; а я отнюдь не обладал граммофонной способностью Иоганна Эккермана...{9} В моих черновых бумагах за 1887 г. отыскалось всего две строки на этот счет:
"8-15 декабря. - Познакомился с Антоном Чеховым. Импровизация Чехова. "Сила гипнотизма" Чехова и т.д.".
"Сила гипнотизма" Чехова" - не правда ли, как символично звучит сейчас эта фраза в применении к притягательной личности Антона Чехова? "Сила" эта пережила самого Чехова и распространяет до сих пор свое мистическое влияние в письмах Чехова и воспоминаниях о нем - то как посмертный упрек, то как чуткий совет, тоном остроумной шутки или сердечного замечания...
Спросите об этом всех, кто знал более или менее близко Чехова.
Наверное, все подтвердят то же самое.
Осенью следующего года мне случилось быть в Москве, и, разумеется, первый визит мой был на Кудринскую-Садовую, где тогда проживал А.П.Чехов со своими родителями, сестрой и тремя братьями (Иваном, Михаилом и Николаем). В родной семье редко чувствуешь себя так душевно легко, тепло и уютно, как чувствовал я себя в радушной семье Чехова... в "Милой Чехии", по выражению А.Н.Плещеева.
Надо сказать, что очутился я в Москве довольно неожиданно, вызванный телеграммой Ф.А.Корша, ставившего в своем театре мою трехактную комедию "Дачный муж"... Благодарно вспоминаю, что в моем воспалительном авторском состоянии "Милая Чехия" сыграла благодетельнейшую роль согревающего компресса. Да это ли одно? Дорогой Ант.Павл. принимал в моем "Дачном муже" самое живое товарищеское участие: перечитывал пьесу - в рукописи, присутствовал с семьею в ложе на первом представлении, сделал мне несколько крайне ценных указаний... Между прочим, он советовал совсем откинуть третий акт, напичканный, по его выражению, "дешевой моралью", и заключить пьесу стоном дачного мужа, как доминирующим аккордом.
Как сейчас помню поздний осенний вечер на Кудринской-Садовой, в знакомом деревянном флигеле. Я сижу на диване в кабинете Чехова, а неподалеку от меня, согнувшись над письменным столом, сидит сам Чехов и при свете лампы что-то дописывает... Сверху, из второго этажа, доносятся нежные, меланхолические звуки шопеновского ноктюрна. Это брат Антона - Николай Павлович, художник, фантазирует на рояли. (Чехов очень любил музыку и особенно любил обдумывать свои работы под ласкающую музыкальную мелодию.)
Дописав страничку, Чехов кладет перо и оборачивается ко мне:
- Это утро, Жан, я думал о вас... все думал, отчего вы так мало сравнительно пишете! И, знаете, отчего это?
Он встал и, подойдя ко мне, тоном трогательной отеческой журьбы продолжал:
- Все оттого, что вы до чертиков субъективны! Так, Жан, нельзя... Нельзя выворачивать только пережитое - этак ведь никаких нервов не хватит!! Писателю надо непременно в себе выработать зоркого, неугомонного наблюдателя... Настолько, понимаете, выработать, чтоб это вошло прямо в привычку... сделалось как бы второй натурой!..
Я заметил Чехову, что в тридцать лет не так-то легко себя переделать, и что он, как врач по профессии, находится в этом отношении в более благоприятных условиях.
- Ну, этого не скажите, - проговорил Чехов, задумчиво пощипывая свою бородку. - Мне медицина, напротив, скорей мешает предаваться вольному искусству, мешает, понимаете, в смысле непосредственности впечатления! Как бы это вам объяснить потолковее?..
Чехов принялся ходить взад и вперед по комнате - обычная его повадка, когда он хотел что-нибудь рассказать или доказать, - потом остановился у окна и заглянул на освещенный луной дворик.
- Вот, например, простой человек смотрит на луну и умиляется, как перед чем-то страшно таинственным и непостижимым. Ну, а астроном смотрит на нее совсем иными глазами... у него уже нет и не может быть этих дорогих иллюзий! И у меня, как медика, их тоже мало... и, конечно, жаль - это как-то сушит жизнь...
Мы помолчали. Мысль Чехова неожиданно перескакивает в другую сторону, и, отвернувшись от окна, он смотрит на меня смеющимися глазами:
- Знаете что, Жан: напишемте-ка вместе развеселую комедию?.. Право же, это идея!
Откровенно сказать, идея эта пришлась мне очень по сердцу, и осуществление ее было, по-видимому, в пределах возможности. Но препятствие заключалось в том, что Чехов был коренной московский обыватель, а я жил постоянно в Петербурге и бывал в Москве изредка, наездами. Так идея эта и не осуществилась, хотя Чехов не однажды возвращался к ней во время наших свиданий. Но как раз, когда он стал соблазнять меня, "какую уйму деньжищ мы могли бы заработать таким гонкуровским способом"{10}, нас позвали наверх ужинать.
Там уже семья Чехова была в полном сборе, с отцом Чехова, Павлом Егоровичем, во главе; был еще кое-кто из молодых, товарищей Ивана и Михаила Чеховых... Многим московским питомцам "Эрмитажа" и Тестова, вероятно, покажется ересью, если я отмечу здесь, что нигде и никогда так вкусно не едал и не пивал, как за столом у Чеховых, по крайней мере так весело и аппетитно. Достаточно я пожил на свете, но, повторяю, в редком доме встречал такое трогательное радушие, такую счастливую атмосферу душевности и непринужденности!.. Мать Чехова, дорогая Евгения Яковлевна, и его молоденькая сестра, Мария Павловна, были решительно добрыми гениями Антона Павловича, и нежно заботливому уходу, которым он был неизменно окружен в свою недолгую жизнь, наверное, позавидовал бы не один современный муж...
После ужина Николай Павлович опять играл на рояли; потом что-то пели хором, чему-то оглушительно громко смеялись - и, в заключение, молодежь, возбужденная чудною лунною ночью, потащила меня, как приезжего гостя, шататься по стогнам первопрестольной. Антона Чехова тоже очень соблазняла прогулка, но у него на плечах была какая-то срочная работа... и он остался. Уходя, я видел, как он уселся за письменный стол, как-то по-стариковски сгорбившись, и снова взялся за перо.
Да, не мало тяжести лежало тогда на плечах бедного Антона! Можно сказать, весь дом Чеховых в то время держался на одном Антоне. И нужду же пережил он в начале своей писательской деятельности - боже упаси! Мне пришлось случайно пробежать одно из писем Чехова к Д.В.Григоровичу, где он описывает свои первые писательские мытарства, - даже жутко становится, когда вспомнишь, на чью долю выпало столько горьких мук!!
Тем более чести Петербургу, что он первый "открыл" Чехова и поддержал его морально и материально. Москва (то есть в сущности московская интеллигенция) очень много шумела на его похоронах и много перепортила могильных цветников в Новодевичьем монастыре; но чествовать писателя, достаточно уже прославленного в столице и за границей, не такая, признаться, громкая заслуга. Честь открытия все же остается за Петербургом. Москве, таким образом, принадлежит честь "зарытия таланта" - траурная церемония, нередко практикуемая московскими узкопартийными кружками даже при жизни писателя!..
Кстати сказать, меня немало озадачивала одна черта у Чехова: отчего он, коренной житель Москвы, так мало использовал эту коренную Москву в своих произведениях - эту удивительную Москву, так мало меняющуюся, когда все на свете меняется, все еще яркую, когда все тускнеет и подкрашивается под один однообразный серый цвет, кипящую юмором и анекдотами чуть не на каждом шагу в своих неведомых переулках и тупиках, в торговых рядах и трактирах!..
Теперь, вглядываясь вдумчивее в обстоятельства московской жизни Чехова, вижу ясно, что, именно живя в Москве, ему меньше всего времени было думать о Москве: приходилось исключительно думать о хлебе насущном и писать, писать, писать... Самое главное место занимал в этот "оседлый" московский период в его обиходе - письменный стол, тогда как в Петербурге, куда он наезжал изредка и где временно отдыхал от всяких работ и забот, заглавную роль играл пиршественный стол - понимая, разумеется, это слово в широком символическом смысле. Оттого, в большинстве своих писем, он всегда с такой теплотой вспоминает свои петербургские дни, своих петербургских друзей и разные петербургские мелочи.
Но вопрос о том, какой из городов он больше любил - Петербург или Москву, - по отношению к Чехову до некоторой степени праздный вопрос. Чехов больших городов "вообще" не любил и мог бы ответить на такой вопрос стихом Бодлера:
Я люблю... облака - там, в небесах,
эти чудные облака!
Больше всего Чехов любил природу и лучше всего себя чувствовал на лоне природы. Наиболее жизнерадостные, наиболее тонкие и поэтические из его писем вылились из-под его пера именно с этого вечно юного лона! Все же Петербургу первое время принадлежали его лучшие симпатии и держались крепко добрый десяток лет, вплоть до злополучного первого представления на александринской сцене его "Чайки"{11}. Этот роковой день непредвиденно рассорил Чехова с Петербургом, и с той поры он делается его редким гостем или появляется на самое короткое время и с сохранением строжайшего инкогнито.
В общем этот первый период чеховской литературной известности - 1886 по 1896 год - можно считать наиболее счастливой половиной его личной жизни, причем самая безоблачная полоса захватывает первые три года (получение Пушкинской премии{12}, шумный успех "Иванова"{13}, сближение с А.Н.Плещеевым, Д.В.Григоровичем, П.И.Чайковским, Всеволодом Гаршиным, Владимиром Короленко и друг.). Зато и промелькнули эти первые годы нелепо, неуловимо, точно сладкий майский сон, промелькнули в безоглядной сумасбродной суете, оставив в воспоминании какие-то светлые праздничные клочки...{14} В Москве мы по большей части засиживались с Чеховым в дешевенькой ресторации Вельде (рядом с Малым театром), изредка ужинали у Тестова, и еще реже в "Большой Московской"...
Вспоминается мне, между прочим, одно полночное пиршество в "Большой Московской" гостинице в обществе А.П.Чехова и А.С.Суворина. Как ни был последний в то время удручен своей недавней семейной потерей{15}, Чехов сумел-таки его расшевелить и зажечь. Надо и то сказать - тема, тронутая Чеховым (о рутине и тенденциозности, заедающих современную русскую литературу и искусство), пришлась особенно по душе Суворину, и он распахнулся, что называется вовсю, решительно увлекая своей художественной чуткостью, заразительной искренностью и чисто юношеской запальчивостью... Тема оказалась, однако, чересчур обширной, и было неудивительно, что, когда мы покинули "Большую Московскую" гостиницу, на улице светало и в московских церквах звонили к ранней обедне. А между тем, Суворин все еще продолжал "гореть" и махать руками, и что-то доказывать... до самого подъезда "Славянского базара", куда мы его довели. Со стороны нашу компанию смело можно было принять за московских студентов, слушающих профессора-шестидесятника, и меньше всего, конечно, подумать... об издателе "Нового времени" и его сотрудниках...{16}
Да уж не во сне ли, в самом деле, это все было?..
О тогдашних "петербургских свиданиях" нечего и говорить: теперь, издали, они мне представляются какой-то непрерывной вереницей радостных тостов во славу русской литературы в лице Антона Павловича, бывшего повсюду почетнейшим застольным гостем. Числа и месяцы в этой суматохе невольно спутываются... То встречаешь с Антоном Чеховым новый год у Суворина, то справляешь вместе "капустник" у артиста Свободина, то присутствуешь на импровизированной в честь Чехова литературно-музыкальной вечеринке у старика Плещеева... Сегодня устраивается в "Малом Ярославце" торжественная "кулебяка" в день ангела Чехова, а спустя дня два сам Чехов тащит меня на Васильевский остров "на блины" к какому-то совершенно неведомому мне хлебосольному помещику - само собой разумеется, ярому поклоннику А.П.
Припоминаются невольно и собственные именины, справлявшиеся мной в оные дни весело и шумно, и на них в числе гостей - наиболее дорогие сердцу лица: А.Н.Плещеев, А.П.Чехов, П.М.Свободин... Пародируя шиллеровского "Дон Карлоса", с полным правом могу воскликнуть:
"...О, эта жизнь была
нелепа, но божественно прекрасна! Прошли все эти сны".
"Пишу докторскую диссертацию на тему: о способах прививки Ивану Щеглову ненависти к театру"... - острит в одном из своих писем Антон Чехов.
В следующем письме ко мне он снова дружески журит меня за мою слабость к драматургии: "Театр - это змея, сосущая вашу кровь. Пока у вас беллетрист не победит драматурга, до тех пор я буду есть вас и предавать ваши пьесы проклятию. Так и знайте".
В другом письме опять то же самое: "Вы хотите спорить со мной о театре? Сделайте ваше одолжение, но вам не переспорить моей нелюбви к эшафотам, где казнят драматургов. Современный театр - это мир бестолочи, тупости и пустозвонства!"{17}
Эта заведомая нелюбовь к театру, как к чему-то искусственному и низшему по существу, проходит доминирующей нотой в большинстве писем Чехова, в особенности в начале его литературной деятельности{18}.
Драматургом же сделался он, можно сказать, нечаянно, попав однажды в театр Корша на представление заигранной одноактной пьески "Победителей не судят" (сюжет пьески вертится на укрощении грубого, но добродушного моряка великосветской красавицей). "Победителей не судят" - переделка с французского, и довольно-таки топорная, изящной салонной вещицы Пьера Бертона "Les jurons de Cadillac", в которой восхищали в шестидесятых годах в Михайловском театре петербургскую публику г-жа Напталь-Арно и г.Дьёдонне. У Корша отличались г-жа Рыбчинская и г.Соловцов, находившийся, кстати сказать, в приятельских отношениях с Чеховым. Соловцов своей дюжей фигурой, зычным голосом и резкой манерой, подходивший как нельзя более к заглавной роли, настолько понравился Чехову, что у него, как он сам мне рассказывал, явилась мысль написать для него "роль"... нечто вроде русского медведя, взамен французского.
Таким образом, появился на свет водевиль "Медведь" - чеховский театральный первенец, жизненностью и оригинальностью оставивший далеко за флагом своих шаблонных водевильных сверстников.
Сценический успех "Медведя" не помешал, однако, Чехову критически отнестись к самому исполнению. "Соловцов играл феноменально, - пишет он мне, цитируя любимое словечко режиссера театра Корша. - Рыбчинская была прилична и мила. В театре стоял непрерывный хохот; монологи обрывались аплодисментами. В 1-е и 2-е представление вызывали и актеров, и автора{19}. Все газетчики, кроме Васильева{20}, расхвалили... Но, душа моя, играют Соловцов и Рыбчинская не артистически, без оттенков, дуют в одну ноту, трусят и проч. Игра топорная". И заключает с обычным добродушным юмором: "После первого представления случилось несчастье: кофейник убил моего медведя. Рыбчинская пила кофе, кофейник лопнул от пара и обварил ей лицо. Второй раз играла Глама, очень прилично. Теперь Глама уехала в Питер, и, таким образом, мой пушной зверь поневоле издох, не прожив и трех дней".
Почти одновременно явился на свет непредвиденный "драматический выкидыш" (слово Чехова) уже в виде большой четырехактной комедии... Чехов недаром называл своего "Иванова" "выкидышем": если "Медведь" написан был для Соловцова, что называется, в один присест, то "Иванов" был набросан чуть ли не на пари с Коршем в каких-нибудь две недели, тот самый "Иванов", который впоследствии произвел такой фурор на александринской сцене. В этот же "сезон", по его собственному свидетельству (письмо А.Н.Плещееву){21}, он написал "Степь", "Огни" и массу мелких рассказов... Это был ослепительный взрыв чеховского таланта, окрыленного шумным литературным успехом!.. Добавьте к этому, что в промежуток, между делом, он еще выпустил преуморительнейший одноактный водевиль "Предложение", сделавшийся сразу любимейшим детищем провинциальных сцен.
Вообще, надо сказать, к веселому остроумному водевилю Чехов питал явную слабость и в театре особенно любил смотреть веселые пьесы. И мне, и другим он не раз повторял, что "написать хороший водевиль - труднейшая штука", подразумевая под словом "хороший" искреннюю вспышку человеческого смеха. "Plus j'y reflechis plus je trouve, que toute la philosophie se resume en bonne humeur*, - обмолвился как-то Эрнест Ренан, и в применении к воззрению Антона Чехова на добродушную веселую шутку эти слова великого ученого можно было передать по-русски грибоедовским стихом:
______________
* Чем более я размышляю, тем более убеждаюсь, что сущность философии заключается в хорошем расположении духа (фр.).
Да, водевиль есть вещь, а прочее все гиль...{22}
Когда несколько лет спустя, в одно из наших московских свиданий, я попенял Чехову, отчего он не написал обещанного водевиля ("Сила гипнотизма"), Чехов задумчиво, как бы про себя, проговорил:
- Ничего не поделаешь... нужного настроения не было! Для водевиля нужно, понимаете, совсем особое расположение духа... жизнерадостное, как у свежеиспеченного прапорщика, а где возьмешь, к лешему, в каше паскудное время?.. Да, Жан, написать искренний водевиль далеко не последнее дело!!
"Водевиль" является, некоторым образом, в роли мирового посредника между Чеховым и театром. Что же до наших личных приятельских отношений с Чеховым, то тут он сыграл негласную роль свата, и сам Чехов признавался, что первую симпатию ко мне и желание познакомиться возымел, посмотрев в театре Корша мою комедию "В горах Кавказа", которую, впрочем, он отнюдь не считал комедией, видя в ней лишь "счастливый образчик русского оригинального водевиля" (что для меня тем более лестно).
Кстати сказать, наше последнее "петербургское" свидание, по странному совпадению симпатий, вышло как раз "водевильное", то есть произошло в ложе во время представления моего водевиля "Автора в театре нет". Все время Чехов очень смеялся и, по падении занавеса, под гул последних аплодисментов, дружески-наставительно мне заметил:
- Вот, Жан, ваш настоящий жанр... Не бросайте, милый, водевили... поверьте, это благороднейший род, и который не всякому дается!
Возвращаюсь, однако, к "Иванову".
Спешно написанный, еще более спешно разыгранный артистами театра Корша и возбудивший разноголосицу в московской прессе, "Иванов" в конец расстроил нервы Чехову, когда автор, ввиду постановки пьесы на петербургской казенной сцене, принялся за переделку и взглянул на нее строгим оком художника... Впрочем, каждому оригинальному драматургу известно, что гораздо легче написать новую пьесу, чем переделать старую, а Чехову пришлось, вдобавок, переработать все коренным образом... Разница между московским и петербургским "Ивановым" получилась разительная, доходившая до последней корректурной крайности, если вспомнить, что у Корша Иванов умирал от разрыва сердца, а на александринской сцене застреливался из револьвера... "Я замучился, и никакой гонорар не может искупить того каторжного напряжения, какое я чувствовал последние недели, - поверяет Чехов поэту Плещееву по окончании переделки. - Раньше своей пьесе я не придавал никакого значения и относился к ней с снисходительной иронией: написал, мол, и черт с ней. Теперь же, когда она вдруг нежданно пошла в дело, я понял, до чего плохо она сработана. Последний акт поразительно плох. Всю неделю я возился над пьесой, строчил варианты, поправки, вставки, сделал новую Сашу (для Савиной), изменил 4-й акт до неузнаваемости, отшлифовал самого Иванова - и так замучился, до такой степени возненавидел свою пьесу, что готов кончить ее словами Кина: "Палками Иванова, палками!!"{23}
Едва ли автор мог подозревать, что в Петербурге "Иванова" встретят овациями!..
На его авторское счастье, пьеса шла в бенефис режиссера Александринского театра Ф.А.Федорова-Юрковского (бенефис за 25-летнюю службу), ввиду чего роли были распределены между лучшими силами труппы, без различия рангов и самолюбий. Ансамбль вышел чудесный, и успех получился огромный{24}.
Публика принимала пьесу чутко и шумно с первого акта, а по окончании третьего, после заключительной драматической сцены между Ивановым и больной Саррой, с увлечением разыгранной В.Н.Давыдовым и П.Я.Стрепетовой, устроила автору, совместно с юбиляром-режиссером, восторженную овацию. "Иванов", несмотря на многие сценические неясности, решительно захватил своей свежестью и оригинальностью, и на другой день все газеты дружно рассыпались в похвалах автору пьесы и ее исполнению. Исполнение действительно должно было польстить Чехову; даже такая незначительная эпизодическая роль, как роль помешанного на картах акцизного Косых, в лице покойного Арди вылилась в яркий комический тип. Превосходны были Варламов и Жулева (супруги Лебедевы) и прямо великолепен Свободин в роли опустившегося язвительного графа Шабельского.
В тот же вечер, после четырехактного "Иванова", шел старинный классический фарс "Адвокат Пателен" (в 3 действиях), так что спектакль, состоявший в общем из семи актов, затянулся до второго часа ночи и не дал мне возможности поздравить Чехова после спектакля.
Я увиделся с ним на другой день, на веселом банкете, устроенном в честь его помещиком С[оковниным], восторженнейшим поклонником Чехова. Вид Чехов имел сияющий, жизнерадостный, хотя несколько озадаченный размерами "ивановского успеха". На обеде было несколько литераторов, артист Свободин и дальний родственник последнего, пристав Василеостровской части, оказавшийся не только горячим почитателем А.П., но и вообще тонким знатоком литературы. Обед вышел на славу, причем славили Чехова, что называется, во всю ивановскую, а сам хозяин, поднимая бокал шампанского в честь Чехова, в заключение тоста, торжественно приравнял чеховского "Иванова" к грибоедовскому "Горе от ума".
Я взглянул искоса на Чехова: он густо покраснел, как-то сконфуженно осунулся на своем месте, и в глазах его мелькнули чуть-чуть заметные юмористические огоньки - дозорные писательские огоньки, свидетельствовавшие о непрерывной критике окружающего... "И Шекспиру не приходилось слышать тех речей, какие прослышал я!"{25} - не без иронии писал он мне потом из Москвы.
Но русские поклонники родных талантов неумолимы.
Несмотря на то, что Чехов, переутомленный столичной суетой, спешил в Москву, восторженный помещик, вопреки всяким традициям, накануне отъезда А.П. собрал всех снова "на гуся".
Снова шампанское, снова шумные "шекспировские тосты"...
Все это могло вскружить голову хоть кому, только не Чехову. Возвращаясь вместе с Чеховым после "прощального гуся" на извозчике, я был озадачен странной задумчивостью, затуманившей его лицо, и на мой попрек он как-то машинально, не глядя на меня, проговорил:
- Все это очень хорошо и трогательно, а только я все думаю вот о чем...
- Есть еще о чем думать после таких оваций! - невольно вырвалось у меня.
Чехов нахмурился, что я его прервал, и продолжал:
- Я все думаю о том... что-то будет через семь лет? - И с тем же хмурым видом настойчиво повторил: - Что-то будет через семь лет?..
Как раз через семь лет было в Петербурге... первое представление чеховской "Чайки".
Считать ли те слова пророчеством или предчувствием - бог весть! Но почему-то вспомнились они только сейчас, когда заворошились воспоминания о злополучном спектакле; а тогда и я пропустил их мимо, да и сам Чехов, по-видимому, тоже позабыл.
По крайней мере незадолго до представления "Чайки" я получил от него из Мелихова сообщение об этом в самом жизнерадостном тоне: "Около 6 - жажда славы повлечет меня в Северную Пальмиру на репетиции моей "Чайки". Предполагается, что эта пьеса пойдет 17-го октября в бенефис Левкеевой, причем роль героини семнадцати лет, тоненькой барышни, будет играть сама бенефициантка". (Левкеева была очень толста, с усиками на губах и отличалась последнее время в ролях комических старух.){26}
Но уже накануне спектакля я видел Чехова не в розовом настроении. Он только что вернулся с репетиции "Чайки" и имел вид совсем нездоровый, пил усиленно содовую воду и в антрактах резко критиковал исполнителей (кроме В.Ф.Комиссаржевской, которая, по его замечанию, одна вела роль в надлежащем тоне).
Что же такое случилось?
А вот возьмемте наудачу любую из петербургских газет, вышедших на другой день юбилейного бенефиса Левкеевой...
"Вчерашнее юбилейное торжество омрачено было беспримерным скандалом. Такого головокружительного падения пьесы мы не запомним..." - читаю в одной газете.
Разворачиваю другую: "Давно не приходилось присутствовать при таком полном провале".
Быть может, еще хотите взглянуть третью?..
"Чехова "Чайка" погибла: ее убило единогласное шиканье всей публики. Точно миллионы пчел, ос и шмелей наполнили воздух зрительного зала - до того сильно и ядовито было шипенье..."
Перечитывая теперь эти театральные злыдни, прямо глазам не веришь! Чего тут только нет! "Птичья пьеса", "нелепица в лицах", "кляуза на живых людей", "экземпляр для театральной кунсткамеры" и т.д.
"Присутствовал весь литературный мир", - оповещалось в газетах. Но это очень громко звучит в печати, а на деле представляет какой-нибудь десяток добрых литературных имен. Прибавьте сюда дюжину чутких восторженных поклонниц Чехова... вот и все!.. Это капля в широком море бенефисной публики, той особенной петербургской бенефисной публики, которая, заплатив тройную плату за места, ищет на сцене вовсе не литературы, а любимой актрисы, в ослепительных бенефисных туалетах и раздражительно любопытного зрелища - зр