внешних сторон преступления, в то же время равнодушно принимая на себя весь его нравственный ужас.
Это далеко не Дон-Жуан Пушкина, у которого и сладострастие, и преступление бессознательно наивны, полны искреннего увлечения, веселья и удали жизни; Дон-Жуан верил в себя, в право всякого мужчины любить всякую женщину, в право всякого любовника добрым ударом кинжала отделаться от всякого мужа; его любовь стремительна, легка и красива, как свободное, естественное течение реки. Он понятен, он полон жизненной поэзии, несмотря на свою преступность.
В Ставрогине совсем не то. Там какая-то злая тоска, полное безверие и безнадежность, полное отсутствие смысла даже в области сладострастия, даже в области преступления... Ставрогин и к себе самому, и к своим поступкам относится с каким-то мстительным и раздраженным чувством. Увлечения у него нет, а есть только какая-то мрачная и безумная решимость. Словно он идет на преступное дело не потому, что сам хочет этого, а потому, что это взбесит и собьет с толку других. Он дразнит собою, загадочностью и неожиданностью своих поступков, своей беспредельною дерзостью - всех, среди кого живет. Словом, в Ставрогине воплощена самая последняя, самая безнадежная форма нравственного отчаяния и апатии. Он только опрятнее Свидригайлова, но он нисколько не осмысленнее его, не тверже его во взглядах.
А между тем автор выставляет его громадною, влиятельною силою среди революционной молодежи. В этом нет, впрочем, ничего странного. Ставрогин все-таки натура скрытая, горделиво замкнутая в себе; конечно, не молодежь, увлекающаяся собственными грезами, в состоянии раскусить скоро внутреннюю ничтожность подобных натур. Молодежь легко принимает смелую настойчивость себялюбия и привычку властвовать за стойкость принципов, за твердость цели...
Рядом с Ставрогиным, играя такую же первенствующую роль в романе, олицетворяя собою больше чем кто-нибудь все принципы и все инстинкты "Бесов", выставлен в романе молодой Верховенский, сын Степана Трофимовича, действительный вождь революционной партии. Ставрогин - знамя этой партии, Петр Степанович - ее голова и душа.
Он пользуется Ставрогиным для своих целей, чувствуя его преимущества для роли признанного авторитетного вождя; он лелеет в нем и оберегает необходимую ему игрушку, ухаживая за ним, перенося терпеливо его оскорбления, его презрение, до последней минуты надеясь, что, когда придет роковой час, Ставрогин станет впереди их; но внутренне он ненавидит Ставрогина, он завидует ему и подозревает его.
Портрет Петра Степановича нарисован так, что его кровное родство с отцом-паразитом, с отцом, которого возвышенная болтовня уживается с самыми беспринципными поступками, выступает наружу так же ярко, как родство натуры Ставрогина с его матерью.
Петр Степанович - это прежде всего олицетворенная болтовня, олицетворенный цинизм. Он болтает обо всем и со всеми, забалтывая всех и вся, оскверняя всех и все этою болтовнёю, затаптывая ею в грязь людей, принципы, факты, до которых он касается. Его цель произвести хаос в умах, вкусах, страстях, убеждениях, учреждениях, обычаях, чтобы все почувствовало, наконец, потребность какой-нибудь крепкой системы, твердой, руководящей воли, и тогда выступить в роли диктатора, во главе беспрекословно подчиненной и до механичности дисциплинированной шайки революционных фанатиков. С этою целью молодой Верховенский всюду втирается, со всяким делается с первого же шага знакомства ami-cochon, подбивает всякого на безобразия и вопиющие глупости, поселяет везде волнение, недовольство, ссоры, беспорядки, взаимное презрение и вражду, потом вылавливает в этом хаосе, где он плавает, сторожа добычу, те элементы, которые ему более пригодны, и сбивает их в плотную дружину. Он не стесняется! никакими средствами: обман, убийство, грабеж, угрозы и подкупы, лесть и брань - все годится в его грязном арсенале. В сущности, у него еще нет никакой партии, но он рядится в таинственность, разыгрывает из себя агента какого-то могущественного центрального комитета, неведомо где пребывающего, намекает на множество местных кружков, будто бы незримо организующихся по всему пространству России, будто бы на все уже готовых и ожидающих только мановения вождя.
Замысел и этого характера оригинален и силен. Он стоит того, чтобы разработать его во всей художественной яркости и полноте. Но, к сожалению, на этом главном бесе из всего царства "бесов" заметнее всего сказались недостатки таланта Достоевского. Мастерской контур и на этот раз оказался в живописи слабым донельзя.
В художественной разработке характер молодого Верховенского является неестественным, неправдоподобным, шаржированным в высшей степени. Нет ни одной живой сцены, ни одного живого разговора, в которые бы читатель поверил. Ни разу, в течении всех 3 томов романа, Петр Степанович ничем не убеждает читателя в необходимости, в возможности своего подавляющего влияния на умы. Автор говорит нам, выставляет нам, что все вертится по его дудочке, что и губернатор Лембке, и жена его, властительная губернаторша, и все, кто только попадает в волшебный круг его влияний, нечувствительно исполняют только его волю; что непокорные, бунтующие члены тайного кружка революционеров смиряются невольно перед его нравственною властью над ними.
А между тем читатель, с недоумением выслушивающий это, на деле видит перед собою назойливую и бестактную фигуру цинического болтуна, человека неприличного слова и жеста, скорее противного, возбуждающего презрение и подозрительность, чем увлекательного и сильного хоть чем-нибудь.
В изображении этой фигуры вы, собственно говоря, не видите даже психии, а видите только слова и жесты. Вы теряетесь в догадках: из каких же внутренних мотивов работает так энергически, с таким риском, этот пустой человек? Глядя на него, нельзя сомневаться, что у него не может быть действительных убеждений, глубоких поводов, серьезных задач. Вы можете допустить только одно: что в нем сидит полнейшее отрицание всяких принципов и жажда эксплуатировать человеческие предрассудки на пользу себе. Но даже эта жажда в такой поверхностной и хаотической психии скорее должна выражаться в каких-нибудь прямых своекорыстных действиях, удовлетворяющих непосредственным материальным инстинктам, а не в сложной и крайне трудной задаче владычества над умами, над целым обществом, что требует глубокой обдуманности, выдержанности, строгой последовательности, вообще таких качеств, которые заранее предполагают присутствие в сердце человека сколько-нибудь идеальных убеждений и сосредоточенность его натуры.
Иначе сказать, я понимаю, что этому "бесу" был желателен нравственный хаос общества, в котором ему бы жилось, как его собрату в пекле. Но я отказываюсь понять, в чем этот распущенный циник черпал силу в терпеливой, по маковой росинке нараставшей организации своих революционных дружин. Не знаю, списан ли этот тип, хотя отчасти, с живого оригинала, но я убежден, что организаторы партий не могут быть такими ничтожными, кривляющимися людишками, как Петр Верховенский. Правда, автор пробует иногда уверить нас, что Верховенский, в сущности, фанатик своей идеи.
Замечательные, сами по себе, беседы его с Ставрогиным во II части предназначены раскрыть самые потаенные замыслы его души.
Верховенский глубоко презирает не только народ, но и всех своих сотрудников. Они для него "угрюмые туписты", они "сволочи". Он издевается над ничтожностью средств, которыми привлекает он их в свою шайку. "Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи; очень нравится и отлично принялось".
Другая составная часть его рати "чистые мошенники; ну эти, пожалуй, хороший народ", объясняет развязно Петр Степаныч. Самая же главная сила революции, цемент все связующий, по его словам, - это "стыд собственного мнения". "Ни одной-то собственной идейки не осталось ни у кого в голове - за стыд почитают".
Всякий у него в огонь пойдет, "стоит только прикрикнуть, что недостаточно либерален"...
По его признанию, "откровенным правом на бесчестие всего легче русского человека за собой увлечь можно".
Чтобы влиять в заседаниях тайного общества, нужно только "сочинить физиономию"; "я всегда сочиняю, когда к ним вхожу", говорит он Ставрогину. "Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь".
В другой сцене с Ставрогиным Петр Степаныч еще откровеннее; он прямо объявляет ему и раза три или четыре повторяет, что "я не социалист, а мошенник, ха-ха! Мошенник, мошенник"!
"Мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве; все к одному знаменателю, полное равенство",- утешает он Ставрогина картиною своего будущего торжества.
Там временами все будут "поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно; скука есть ощущение аристократическое".
Что этот рай его фантазии возможен, у него и доказательства налицо.
"Русский Бог уже спасовал перед "дешевкой". Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "200 розог, или тащи ведро"! О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет"...
"Одно или два поколения разврата теперь необходимо - убеждает он. - Разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь; вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки, чтобы попривык".
"Мы провозгласим разрушение! - вдохновляется он в другом месте. - Надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды"...
Но этот спаситель человечества, с такою сластью смакующий заранее обращение человека в скота, соболезнующий народному горю пожеланиями ему еще большего пьянства, еще большего разврата и бедности, этот дешевый Мефистофель, непонятно радующийся всему скверному, что делается на земле, - в то же время имеет свою страсть, свой идеал, кумир, перед которым он поклоняется уже без сарказма и злобы.
Кумир этот - Николай Ставрогин.
"Ставрогин! Вы красавец! - вскричал Петр Степаныч почти в упоении. - Знаете ли, что вы красавец..."
"Я нигилист, но люблю красоту, - изъясняется он ему на все лады.. - Вы мой идол"!
"Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен. Вам ничего не значит пожертвовать жизнью и своею, и чужою. Вы именно таков, какого надо. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк...
"Он вдруг поцеловал у него руку".
"Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в склянке, Колумб без Америки".
Он прочит его в герои народной легенды, в Ивана-царевича, которого выпустят к народу, когда все будет разрушено.
"Нет на земле иного, как вы! Безумствует этот диковинный нигилист. Я вас с заграницы выдумал, выдумал, на вас же глядя"!
"Я вас никому не покажу, никому: так надо. Он есть, но никто не видал его, он скрывается".
"Вы красавец, гордый как Бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, "скрывающийся". Главное легенду"!
Нельзя ничего сказать против известной силы и возможности подобных странных фантазий; как отдельная черта, как отдельная сцена - признания Петра Верховенского производят впечатление художественной правды. Но когда вы оглянетесь на весь характер, на всю сумму его взглядов, его речей, его поступков, вы почувствуете грубый, невозможный диссонанс. Страсти и идеалы не живут беспричинно, вне связи со всем мировоззрением, с целою натурою человека. Автор-психолог ничем не помог нам убедиться, чтобы такой распущенный циник, как Верховенский, кощунствующий и издевающийся над всем человечеством, над всем, что есть высокого в человеке, мог быть способен на религиозное поклонение и религиозное одушевление чем бы то ни было. Отрицание и вражда не могут иметь положительных идеалов ради какой бы то ни было цели. Свойство нравственного цинизма в том именно и заключается, что человек, им проникнутый, теряет всякое чувство различия между добром и злом, между достойным и низким с какой бы то ни было точки зрения. Цинизм есть прежде всего поверхностное презрение ко всему, даже без труда сколько-нибудь глубокого вникания, полное безразличие внутренних отношений человека, полная разнузданность их.
Петр Степанович, откровенно объявляющий себя не социалистом, а мошенником, в глазах которого и сами "спасители-революционеры", и "спасаемый" ими народ - одинаковая сволочь, не тот Петр Степанович, который вдохновляется до коленопреклонения, до поэтического экстаза, выдуманным им Иваном-царевичем.
Можно губить людей, воображая, что спасаешь их. Но когда с ясным и холодным хохотом не только сознаешь, но и другому сознаешься, что никого любить не можешь и не желаешь, что все на свете жалкая комедия, в которой горсть подлецов должна надувать табуны болванов, то приходить во имя подобного миросозерцания в фанатическую экзальтацию, в религиозный лиризм положительно невозможно, и художник который изображает нам в одном лице, даже в одной сцене, такие несовместимости, создает химеру, нелепость, художественную ложь.
Точно так же трудно допустить, как бы ни были ничтожны нравственные характеры участников тайного кружка, чтобы ими возможно было помыкать с тем наглым презрением и насмешкою, с какими относится к ним во время "заседания" Петр Верховенский.
"Ничего, продолжайте, я не слушаю", - крикнул Верховенский, громко требуя себе коньяку в то время, как один из участников начал изложение своей доктрины.
"Арина Прохоровна, нет у вас ножниц, забыл ногти обстричь", - промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти, в ответ на воззвание оратора к помощи.
"Однако порядочный вздор!" - заключает он политические дебаты товарищей.
Конечно, это очень оригинально и очень эффектно, но весьма маловероятно и во всяком случае совершенно противоречит собственному рецепту Верховенского: "Побольше мрачности".
Люди, которые собираются рисковать, своею головою из-за какой бы то ни было вредной утопии, не могут же в самом деле состоять сплошь из глупых мальчишек и тупиц, на которых победоносно влияет всякая нахальная выходка пустого человека, не имеющего в себе никаких условий нравственного и умственного влияния.
Да автор к тому же рисует многих из этих заговорщиков далеко не ничтожными людьми, а гораздо более упрямыми и последовательными фанатиками, чем чересчур развязный Петр Степанович.
Правда, описывая заседание "у наших", автор дал волю своему сатирическому чувству и сочинил довольно забавную водевильную сцену. Там действует и "гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои 18 лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии". Тут появляется "сытенькая и плотненькая, как шарик, студентка-нигилистка" с свитком в руках, который она развозит по всем университетским городам, чтобы принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту"; тут "длинноухий Шигалев" с необычайно толстою и чрезвычайно мелко исписанною тетрадью, где изложена его собственная система устройства мира; краткое изложение содержания ее потребует, по объяснению Шигалева, "по крайней мере десять вечеров".
"Кроме того, объявляю, что система моя не окончена, - дополняет автор.- Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальною идеей. Выходя из безграничной свободы, я заключил безграничным деспотизмом. Прибавлю однако ж, что, кроме моего разрешения общественной формулы, не может быть никакого".
Сущность этого устройства в том, что "одна десятая доля человечества получает свободу личности и безграничное право над остальными 9-ю десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться в род как в стадо".
Лямшин предлагает поправку "взять эти девять десятых человечества и взорвать их на воздух, а оставить только кучку людей образованных, которые и начали бы жить-поживать по ученому".
Студентка объявляет 1-й проект подлостью, а автора второго шутом.
"Гимназист, возненавидевший ее с первого взгляда до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни", третирует ее как "ребенка", не понимающего, что давно уничтожено всякое различие между нравственным и безнравственным.
Зачем-то присутствующий тут майор ругает студентку, свою племянницу, даже просто "дурындою", за предложенный ею вопрос: "откуда произошел предрассудок о семействе", на что получает такого же откровенного "дурака".
Хитростей, как видит читатель, особых тут нет, а все сумасшествие и всю неприличность этих пересоздателей общества Достоевский обнаруживает вам до белых ниток, чтобы вам уже ничего не оставалось для собственных размышлений и особенно для сомнений.
По такому рецепту пишутся обыкновенно фарсы и буффонады всякого рода. Что смешно, то и должно быть выставлено в смешном виде такими огромными литерами, такою яркою краскою, чтобы даже издали в глаза било, чтобы даже последнему ротозею сразу вдомек было, в чем тут дело.
Тот же ли самый закон обязателен для художественного творчества, об этом пусть подумает сам Достоевский. Жаль только, что он, будучи таким игривым буффом в одном случае, в других случаях усиливается представить нам тех же людей в необыкновенно глубоком, хотя и психиатрическом свете.
Так, среди компании этих революционеров у него выступает весьма интересный характер инженера Кириллова, полусумасшедшего, который не спит ночей, отрицая различие между смертью и жизнью, который кроток и до самоотвержения добр ко всякому чужому ребенку, который хладнокровно обещает застрелиться, когда другим это будет нужно, и в то же время очень любит жизнь. Этот безумец словно воспроизводит на свой оригинальный лад знаменитое Гегелевское положение: Бытие или небытие - одно и то же (Sein und nichtsein ist dasselbe).
- Вы любите детей? - спрашивает его Ставрогин, застав, как он утешал хозяйского ребенка.
- Люблю, - отозвался Кириллов, довольно, впрочем, равнодушно.
- Стало быть, и жизнь любите?
- Да, люблю и жизнь, а что?
- Если решились застрелиться?
- Что же? почему вместе? жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем.
Через несколько времени Ставрогин предлагает другой вопрос.
- Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?
- Да, очень счастлив, - ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.
"Человек несчастлив только потому, что не знает, что он счастлив, только потому", - объясняет он потом Ставрогину.
- Кто узнает, тотчас станет счастлив; сию минуту, потому что, в сущности, на свете все хорошо.
- А кто обидит и обесчестит девушку - это хорошо?
- Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем тем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если бы они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет не хорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой.
Почти подобным же маньяком, смесью необыкновенной внутренней доброты и умственной нескладицы, выставлен Шатов, тоже член кружка, отступивший потом от него и разыгравший в нем трагическую роль Иванова в известном Нечаевском деле.
Все такие характеры, стоящие на рубеже безумия, все эти субъекты заведений для душевнобольных составляют специальную силу Достоевского и изображаются им с любовью и искусством, какими не владеет другой писатель и каких не найдется даже у самого Достоевского в применении к другой, более нормальной психии.
Сами по себе эти психиатрические герои Достоевского несомненно верны и правдивы, но в общей картине они служат, с одной стороны, иллюстрацией неверных положений и глубоко ошибочных взглядов романиста, с другой стороны - признаком его нравственной усталости в борьбе с жизнью.
Если писатель-художник в многотомном романе берется рисовать широкую картину нашей общественной жизни в один из самых знаменательных моментов ее, в ту критическую эпоху, когда новые, неустановившиеся элементы жизни сталкиваются с не упраздненными еще элементами старого, и Россия, в муках рождения, пытается совлечь с себя ветхого человека, чтобы облещись в нового, - то такой писатель не должен быть, не смеет быть односторонним сатириком ее слабых, смешных и вредных сторон.
На сатиру смотрят, как на сатиру и требуют, как от сатиры. Сатира сама не претендует на положительное и всестороннее воспроизведение жизни, а сознательно, по внутренней программе своей, бьет только в известные черты, в известные стороны ее.
Не то - художественное произведение, не то - роман.
От романа неизбежно требуется, чтобы он перенес читателя всецело в мир своих иллюзий, чтобы он заставил его уверовать в них и жить среди их, как среди настоящих событий. Всесторонняя правда, рельефность и разнообразие живой жизни - необходимые внутренние условия романа.
Но неужели же роман вроде "Бесов" в силах заставить читателя поверить, что наша эпоха общественного кризиса не представляла ничего более достойного, более серьезного, нравственного и разумного, как тот хаотический, карнавальный фарс, который всплошную разыгрывается на всех 1000 страницах романа, дураками, дурами, подлецами и сумасшедшими всякого рода, начиная от идиотов-администраторов и кончая идиотами-заговорщиками? Автор, очевидно, желал поселить в голове читателя наглядные представления того нравственного и умственного хаоса, который овладел всеми людьми того времени под безумно-требовательным напором новых, никем не переваренных, на лету всеми схваченных, с чужого голоса скраденных идей, при помощи постыдного малодушия и безверия в свои старые идеалы со стороны тех, кто должен был бы дать отпор потоку вредной новизны.
Но усилия автора приводят к другому. Беспристрастный и внимательный читатель сразу чувствует фальшивую основную ноту всего произведения. Он на каждой странице романа страдает от безмерных преувеличений, от грубой шаржировки, от постороннего творчеству личного раздражения и личных счетов романиста. Он перестает в нем видеть художника, творца типов и картин, а начинает с первых же шагов относиться к нему, как к памфлетисту и сатирику. Он приходит к прискорбному заключению, что слишком субъективное отношение автора к предмету заставило его упустить из виду, при оценке людей и эпохи, самые существенные и господствующие элементы их; что вместо общего и главного он уразумел и изобразил только частные подробности, только некоторые внешние приёмы и одежду, только те боковые течения, которые всегда, в подобных случаях, появляются со всех сторон, пересекая плавное течение величественной реки, запутывая его, часто противореча ему...
Мы не спорим, чтобы у нас в России не встречалось, где-нибудь, такого сумбура, какой происходил в городе, управляемом Лембками; не спорим, что и сами Лембки, и Степаны Трофимычи, и другие плохие водевильные типы романа могли быть списаны, хотя и весьма грубо, с живых подлинников; чтобы нелепые анекдоты, рассказанные Достоевским под заглавием литературных вечеров, фабричных бунтов, пожаров и убийств, нельзя было откопать, само по себе, в какой-нибудь действительности. Но мы повторяем, что в общем картина эта неправдоподобна, фальшива и узка до жалости. Растянутая на 1000 страниц, она доводит читателя до тошноты постоянными назойливыми повторениями одного и того же, никуда не попадающего, болезненного, натянутого и раздраженного остроумничанья.
Крайне неудачная форма романа, излагаемого в виде каких-то личных воспоминаний автора даже о том, чего рассказчику невозможно было ни знать, ни видеть, еще более усиливает тяжелое впечатление, точно так же, как и не прекращающееся дребезжание пошлых французских фраз, которыми, тоже в виде остроумия и насмешки, пересыпаются, без всякого чувства меры, размышления и речи Степана Трофимыча.
Сквозь всю эту фальшь и натяжку в изображениях жизни читателю ясна только одна правда, правда авторского настроения.
Ясно одно: что новые идеи, новые люди не произвели на Достоевского другого впечатления, кроме безобразного в хаотического. В колебании старых, отживших форм, неизбежном при нарождении новых, он искренно видит разрушение вековечных устоев мира; из-за уродливых крайностей немногих проповедников нового, имеющих меньше других право считать себя представителями этого нового, он искренно не может разглядеть ничего достойного и утешительного. Поэтому немудрено, что тревожное переходное время наполняет его сердце только враждою и страхом, что роман его весь целиком посвящен проклятию этой эпохи "бесов".
В этом отношении мы опять не можем не вспомнить Тургенева.
Как увлечение сороковых годов он воплотил в типах Рудина и его собратьев, так посвятил он несколько последних произведений своих разным течениям нового времени.
Но сравните, однако, "Отцов и детей" и даже гораздо менее удачную "Новь" с "Бесами" Достоевского.
Сколько беспристрастия и художественной совести в его портретах из того лагеря, который ему, конечно, был не более сочувствен, чем и Достоевскому; какая спокойная и достойная точка зрения на печальные общественные явления, сравнительно с нетерпеливою и злорадною сатирою Достоевского.
Художественная искра спасла в этом случае и заслонила собою в Тургеневе негодующего гражданина.
Нас глубоко печалит такое неустойчивое и случайное отношение даже лучших из наших писателей и, быть может, лучших из людей наших к самым коренным условиям нашей исторической жизни.
Наша жалкая, вечно шатающаяся Русь, безбрежная, бессильная, с своим сплошным, ползущим и расплывающимся черноземом, с своими навозными и соломенными селениями, ежегодно выгорающими, ежегодно как грибы прибывающими вновь, все наше бестолковое, лыком шитое царство, не оставляющее за собою, не приготовляющее впереди себя никаких прочных, несокрушимых форм, ни скал, ни замков, ни прав, ни корпораций, никаких твердых символов, никаких глубоких привычек, - отражается, как нельзя более полно, в этой жалкой черте нашего общественного характера.
Как не мудрить над нашим стоячим болотом всяким Верховенским и Нечаевым, когда мы сами, противники и ненавистники их, на каждом шагу силимся собственными руками, подобно слепцу Сампсону, расшатать немногие столбы, на которых только что успели утвердить свою общественную храмину.
На кого же, в самом деле, можем мы пенять за несочувствие к самым спасительным шагам нашего общественного роста, если даже передовые писатели наши, запечатлевшие страданием свои гражданские убеждения, в минуты нравственной усталости или душевного одряхления в состоянии видеть только бесовскую оргию в величайшем из пережитых нами кризисов?
Мы сами виноваты в своем неустроенье, в своем бессилии, в своем несчастье. Мы ничем не умеем дорожить, мы ни во что не умеем верить. Сегодня поднимаемся на облака надежды, вдохновляемся, как юноши, неизведанною новинкою, а завтра сами приходим от нее в ужас. Мы не мужи, а дети! Мы ждем и ищем не жизни, со всеми ее естественными колебаниями направо и налево, со всеми ее лучами и тенями, а балуемся опрятными детскими картиночками, на которых нам хочется видеть послушного Ваню и добродетельную Машу.
Часто мы смеемся над немцами за их склонность к формализму, за все эти разноцветные перевязи студенческих корпораций, за неизбежные дубовые ветки на шляпах, за неизбежные именинные букеты и грошовые транспаранты, вообще за их серьезное уважение к пустякам.
Но в этом уважении к пустякам, унаследованным от старого времени, связывающим людей привычками взаимности и единения, гораздо более серьезного смысла, чем кажется нашим дешевым скептикам и рационалистам.
Англичанин, который в 1879 году одевает часовых Тауэра в костюмы Генриха VIII3, и заставляет своих мэров, альдерменов, канцлеров и аторнеев наряжаться в парики и мантии, не только с важностью проделывает этот педантический маскарад, но еще и цепко держится за права, добытые почти семь столетий тому назад, еще твердо верует в те естественные принципы свободы человека, которыми был исполнен его полуголый германский предок.
У англичанина несокрушимы не только парики и старые формулы его кодексов, но и вера его, и его общественное право, и его политическое устройство.
Там же, где мода каждого дня бесследно изгоняет вместе с фасонами шляп и пиджаков беглые фасоны мысли и убеждений, заимствованные напрокат на иностранном базаре, - там, конечно, не откопаете ничего прочного ни в мире нравственной, ни в мире общественной жизни.
У нас нет, положим, смешных париков, доказывающих мелочность и тупоумие чересчур консервативного народа, с точки зрения наших либералов, гордо носящихся в безвоздушном пространстве, "без руля и без ветрил", но зато нет ни глубоких убеждений, ни обязательной морали, ни искренней религии, ни истинных знаний, ни прав, ни преданий, ни союзов, ни сословий, - ни даже ясной программы, ни даже определенных желаний.
Для нас сороковые года скверны потому, что в них нет никого, кроме капризничающей губернской аристократки Ставрогиной, кроме болтунов-паразитов вроде Степана Трофимыча и кривляки Кармазинова; для нас шестидесятые года скверны потому, что это сплошное царство полоумных и бесов.
"Только и есть один порядочный человек, что прокурор, да и тот, по правде сказать, свинья!", как выразился Собакевич, этот самый русский из русских, плоть от плоти нашей и кость от костей наших.
На западе существуют партии, учения, системы; у нас же везде и во всем личный произвол; Кит Китыч с своим неподдельно русским евангелием: "Никто моему нраву не препятствуй; для всех ты честный человек, а для меня подлец", - царит не в одном Замоскворечье, не за одним купеческим прилавком. Он властительно сидит и в литературе нашей, ив нашей администрации, и в нашей общественной жизни.
Сегодня либерал, завтра капитан-исправник; нынче англоман, завтра славянофил, - у нас это сплошь да рядом. И на все один ответ Кит Китыча: "ну что ж? Хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю!"
Когда у людей нет в сердце и уме выросшей веками "Святая святых" своего рода; когда хорошее и дурное оценивается ежедневно по новому масштабу и в обществе нет никаких якорей, на которых бы можно было держаться суждению среди непрерывных колыханий "взбаламученного моря", тогда нечего удивляться, что общество без борьбы отдается на жертву цинизма "бесов" и трусливого малодушия их противников.
"Над кем смеетесь? над собою смеетесь!" -- можем мы по всей справедливости крикнуть автору романа, изображающего бесовское царство.
Их грех - наш общий грех! Их грех - грех писателя, которому недорого прошлое, который не имеет идеалов в будущем!
Мы закончим этим разбор важнейшего из романов Достоевского, важнейшего далеко не по художественным достоинствам, а по серьезности затронутых вопросов, по широте задуманной картины, по жгучей современности интереса.
Из предыдущих рассуждений наших читатель, конечно, успел себе уяснить наш взгляд на основные черты творчества Достоевского; но, чтобы не оставить за собою недомолвок и недоразумений, мы повторим теперь вкратце наш общий взгляд на Достоевского, как писателя.
Мы считаем Достоевского очень даровитым, очень оригинальным и сильным писателем. Сила его в глубине, самобытности и необычайной смелости психологического исследования. Он погружается в самый мрачный и самый загадочный дух человека с решимостью опытного водолаза и открывает там, в мутных глубинах, на недоступном дне его, то разные чудища пучины неизглаголанного ужаса, то погребенные в его грязи никому не ведомые сокровища.
В этой дерзкой пытливости, в этом неустрашимом, всепроникающем взгляде, в этой леденящей душу искренности открытий его у Достоевского нет соперников.
Ближе всего этим качеством своим он стоит к графу Л. Н. Толстому, с тою, впрочем, огромною разницею, что граф Толстой имеет дело с психиями не только нормальными, но большею частью еще и прекрасными, с тихою морскою погодою; а Достоевского какой-то внутренний демон неудержимо толкает в самый девятый вал бушующего моря, в смутную, взволнованную психию больных духов, исступленных, помешанных, злодеев и чудаков, среди которых он смело ныряет и любовно полощется, наслаждаясь жгучею опасностью, как дельфин среди родного ему морского шквала.
В пределах художественного изображения психиатрических портретов, психиатрических сцен Достоевский поучает и потрясает читателя. Но Достоевский не имеет многих важных качеств романиста.
Он начертывает серьезную и умную общую программу романа, создает ему основной скелет. Но он совершенно не умеет вести быстро текущего, широко ветвящегося, сложно пересекающегося действия романа, в живых и естественных картинах, полных объективного спокойствия и объективной правды. У него на цельной основе романа написаны в разных местах великолепные отдельные этюды того характера, о достоинствах которого мы только что говорили, но эти художественные оазисы связаны рядом таких фальшивых, плоских, наскоро выдуманных сцен, в которых гораздо более раздраженной, не всегда обдуманной сатиры, чем какого-нибудь подобия художества. Подобным балластом иногда наполнены целые длинные главы подряд, особенно все то, что не касается прямо психии главных героев.
Крайняя субъективность письма; погоня за оригинальностью, доходящая до болезненной натяжки; копировка не с натуры, а из головы; недозволительный, в художественном произведении, процент рассуждений автора и монологов действующих лиц; неправдоподобие многих происшествий и коллизий, напоминающих мелодрамы или плохие романы, когда-то переводимые с французского, в некоторых случаях доходящих прямо до нелепого, до невозможного; наконец, слишком сильная примесь сатиры к рисунку - вот художественные грехи романов Достоевского.
Читая эти романы и вникая внимательно в их оригинальные замыслы, нам не раз приходило в голову, что другой, может быть, и менее талантливый писатель написал бы, по великолепной иногда компоновке Достоевского, многие группы и сцены его романов гораздо удачнее самого мастера. У Достоевского почти всегда есть строгий рисунок, но почти всегда письмо его - из рук вон плохо. Ведь и Каульбаху4, Рафаэлю современной германской живописи, писали же ученики почти все его знаменитые фрески, привлекающие Европу в прославленный Treppenhaus берлинского музея.
Сильнее этих артистических грехов Достоевского нам кажется его грех не как художника, а как мыслителя.
В своих романах нового периода он словно утерял то внутреннее родство своего духа с слабостями и горем людей, которое так располагало к нему в его прежних произведениях, которое делало эти произведения ободряющею, ведущею вперед силою, вкоренявшею в обществе симпатии к человечеству и к человечному.
В новых своих романах Достоевский является не столько сострадателем людей, верующих в их будущее, сколько печальным певцом ничтожности и бессилия всего живущего, безотрадным живописцем их пороков и преступлений, озлобленным сатириком их разнородных грехов.
Не верою, а отчаяньем, не любовью, а горькою насмешкою, горьким презрением веет на читателя от всех этих Идиотов, Раскольниковых, Верховенских и Ставрогиных...
Не зовет человека на великодушную борьбу с злом мира, на широкий простор общественной жизни, мрачная муза Достоевского.
Нет, она гонит человека прочь от образа человека, она безжалостно обрывает крылья его надежды, она заслоняет ему всякие светлые, манящие перспективы человеческого благополучия и забивает насильно его мысль и чувство в бесплодное одиночество личного страдания!
Рисуя сплошные картины общественного хаоса и душевной мерзости человека, она весь мир одевает своим траурным покрывалом отчаяния и с сардоническим хохотом предостерегает всех стремящихся к нему:
"Отложите всякую надежду, вы, которые входите"!..
Вот какою своею стороною самобытное творчество Достоевского прикасается к общей области нашей литературной хандры.
Сам же по себе, повторяем, Достоевский высоко оригинален. Это не зхо, не хор, а голос в полном смысле. В нем уже не встретите ничего tritum pertritum5, как у большинства наших писателей, ничего опошленного и надоевшего, ничего обыденного и всеми ожиданного. Дешевые рецепты повестей и романов, излюбленные нашею литературною аптекой, тут уже вовсе не в ходу. Если тут режет что глаз и ухо, если ломает тут от чего-нибудь всего человека, то уж, конечно, не эти повторения избитых характеров, избитых сцен. Тут режет и ломает непривыкшего читателя от слишком смелой новизны предмета, от слишком необычной решительности психологических приемов. Глубоко до безжалостности, грубо до боли взрезает Достоевский своим анатомическим ножом душу человека, постигнув верным чутьем художника, что главное содержание художественного произведения - есть именно психия человека в крупнейших и самобытнейших проявлениях своих.
В этом он является учеником Шекспира, как и его собрат, граф Л. Н. Толстой.
И если бы пришлось выбирать между одним таким грубым и больным писателем, полным всяких грехов, и целою сотнею других беспятненных и приличных писак, не осмеливающихся ни в чем отступить от заданного им катехизиса, не знающих ни грехов, ни заслуг, на свой страх и на свой образец, - то, конечно, мы "ничтоже сумняшеся" предпочли бы целому литературному стану ученых обезьян и вылощенных пошляков - этого сырого, неуклюжего, одностороннего, по-своему грешного, но по-своему и гениального писателя...
Прозаик, публицист. Окончил Харьковский университет кандидатом естественных наук (1857). С 1858 года преподавал в Тульской гимназии; в 1865-1870 годах директор Симферопольской гимназии и народных училищ Таврической губернии. Приглашался Л. Н. Толстым в соредакторы журнала "Ясная Поляна", но отказался не приемля педагогических идей первого (см. отражение этой коллизии в статье Михайловского "Десница и шуйца Льва Толстого"). Как литературный критик особенно активно выступал в 1870-е годы. Получила известность статья Маркова "Литературная хандра" ("Русская речь". 1879. No 2), направленная против "ипохондрического настроения нашей литературы". В 1879-1882 годах опубликовал в журнале "Русская речь" цикл статей под общим названием "Критические беседы".
Статья "Романист-психиатр", как и другие выступления Маркова того времени, получила отрицательный отзыв ("Отечественные записки". 1879. Ноябрь) Н. К. Михайловского, не приемлющего либеральные взгляды первого и сделавшего его постоянным объектом своих инвектив.
Впервые - Русская речь. 1879. No 5, 6.
Печатается по первопубликации часть статьи, посвященная "Бесам" (No 6). Сокращены даваемые в скобках ссылки на издания Достоевского, цитируемые Марковым.
1 На русский это слово можно перевести как "бой-баба".
2 Подробно об отражении в тексте "Бесов" фактов жизни и деятельности Т. Н. Грановского см. в комментарии Т. И. Орнатской к роману (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Сочинения. Т. 12. Л., 1975. С. 276 и след.).
3 Генрих VIII, проведший Реформацию, правил Англией с 1509 по 1547 год.
4 Вильгельм фон Каульбах (1805-1874) - немецкий живописец и рисовальщик, придерживавшийся в своем творчестве традиций романтизма и академизма. В берлинском Новом музее (построен в 1843-1855) он, с помощью своих учеников Мура и Эхтетра, расписал картинами символико-исторического содержания стены его парадной лестницы (Treppenhaus).
5 Терто-перетерто (лат.).