Главная » Книги

Михайлов Михаил Ларионович - Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд, Страница 2

Михайлов Михаил Ларионович - Юмор и поэзия в Англии. Томас Гуд


1 2 3 4 5

рошедшего; вследствие этого я рекомендовал приобрести несколько новых щеток для городского управления и послал с таким предложением шуточное письмо к издателю не то "Вестника", не то "Хроники", выходившей в Донди. Письмо удостоилось чести явиться на самом видном месте в столбцах газеты. "Отрадно нам себя в печати видеть",- пел лорд Байрон, и - согласно общепринятому мнению - я был бы должен быть на верху гордости и счастья, видя себя в первый раз в печати. Между тем, сколько мне помнится, радость моя была довольно умеренна, а затем и совсем погасла при виде исступленного восторга, в который впал один мой сообщник в этом подвиге. Я как теперь вижу, как он мчался из типографии с мокрым листом в руке, от которого шел пар, вдоль по всей Высокой улице и, задыхаясь, возвестил, что "мы тут!" Но Г. был плохой грамотей и оттого-то придавал такую великую важность этой литературной выходке".
   "Принятие письма моего в газету,- продолжает Гуд несколько далее,- окрылило меня, и я поспешил отправить кое-что и в ежемесячный журнал (magazine), издававшийся в Донди. Издатель был так милостив, что принял мою дичь под свой покров, не поставив ничего в счет за ее помещение. Такой успех любого юного автора способен был превратить в усердного бумагомарателя и заставить его продать себя, душою и телом, по немецкой моде, этому меньшему Мефистофелю, Печатному Бесу! Тем не менее только спустя несколько лет, именно столько, сколько требуется обыкновен: но на выучку, помянутый бес стал действительно моим домашним духом. Между тем я продолжал сочинять время от времени, и, подобно литературным произведениям мистера Веллера-старшего, элукубрации мои предавались бумаге не так называемою скорописью, а прямыми и отдельно стоящими буквами в подражание печатным".
   Юный автор усвоил эту манеру писанья, имея в виду облегчить чтение для своих будущих издателей, которых он отыскивал уже воображением в узкой улице Патерностер-Роу, где что ни дом, что ни дверь, что ни окно, то книжная лавка; притом Гуду хотелось заранее видеть, какой эффект будут производить его скромные попытки, четко отпечатанные на безукоризненно белой бумаге. "Судить о достоинстве сочинения в рукописи,- замечает он,- гораздо труднее, чем можно предполагать, особенно если рукопись представляет лишь слитные ряды плохо написанных букв, которые приходится внимательно рассматривать и разбирать, прежде чем вникать в самый смысл написанного. Кольридж говаривал, что печать определяет качества сочинения,- и я должен откровенно признаться, что мне приходилось не раз отказываться от суждения, составленного по рукописи, или значительно изменять его, когда ко мне попадала в руки та же рукопись в печатных корректурных листах. Издатели слишком хорошо знают, как почти невозможно наслаждаться звучностью стихов или следить за последовательностью мыслей автора, когда внимание принуждено цепляться, как за терния и репейник, за загадочные каракули. Красоты пьесы, разумеется, при подобном посредстве явятся в таком же дурном свете, как черты хорошенькой женщины, отраженные в косом и кривом зеркале; и, нет сомнения, много очень изрядных статей отправлено было в особый ящик, в число забракованного хламу, только потому, что они были некрасиво и нечетко написаны".
   Несмотря, однако ж, на свою страсть к литературе и на порывы к литературной славе, Томас Гуд не ринулся рано в неусыпно клубящийся и шумящий водоворот журналистики, в котором сокрушается и гибнет столько неокрепших дарований, столько еще не вполне развившихся сил. Как ни тяжела была литературная жизнь Томаса Гуда, с ее почти поденной и скудно вознаграждаемой работой, он был по крайней мере избавлен от горького и позднего раскаяния, что первые и лучшие силы его пропали без всякого плода для его развития и без всякого следа в литературе, а стало быть, и в жизни родного ему общества. Такие поздние и, к несчастию, бесполезные угрызения - одно из самых тяжелых страданий в судьбе людей, с ранних лет, когда еще не ясно сознавались смысл и обязанности жизни, посвятивших себя исключительно периодической литературной деятельности.
   "Как ни слабо было мое телесное сложение,- читаем мы в "Литературных воспоминаниях" Гуда,- у меня было настолько силы в уме, что я не поддался авторской горячке, которая мучит стольких писак, заставляя их рваться в печать. Может быть, меня предохранило от нее приводящее в содрогание чтение печальных рассказов о несчастных, которые очертя голову принимались писать из-за куска хлеба и отравляли себя, как Чаттертон, за недостатком этого куска, или, как Отвей, давились этим куском {Один из биографов Отвея рассказывает, что он от голоду, который уже давно мучил его, с такою жадностью стал есть хлеб, поданный ему из милости, что подавился им и оттого умер. Отвей принадлежит к числу замечательнейших драматических поэтов Англии. Он родился в 1651 году и прожил всего тридцать четыре года. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Может также быть, что, привыкнув не думать о себе слишком высоко (ничто не смиряет так человека, как ранние недуги и горести), я не увлекался тщеславием и не думал наравне со многими юношами, что у меня "призвание" продолжать печатать для поучения человечества. Может быть и то, что глубочайшее уважение, возбужденное во мне чтением, к нашим певцам и мудрецам, удерживало меня от стремления попасть в компанию к существам, которые казались мне разве немногим ниже ангелов. Как бы то ни было, но,- назло очень обыкновенному извинению в издании чего бы то ни было, именно "совету друга", который настаивал, чтобы я подверг свои рукописи критике какого-нибудь литературного авторитета, с целью получить от него одобрение к напечатанию их,- я не продолжал моего легкого знакомства с печатью. Напротив, я избрал себе специальностью одну из отраслей изящных художеств".
   Гуд говорит здесь о поступлении своем в мастерскую дяди своего, гравера. Это случилось по возвращении его из Шотландии, где он пробыл около двух лет, домой, в Лондон. Томас с детства проявлял замечательную способность к рисованью, и эта способность, по всему вероятию, определила выбор занятия. От дяди своего, Роберта Сандса, он перешел потом к другому граверу, Ле-Кё. Тем не менее, и работая in aqua forti {кислотой (лат.), т. е. над офортом.}, Томас Гуд не оставлял стихов. "Все обезьяны,- замечает он,- подражательницы; а все молодые авторы - обезьяны". И вот наш молодой автор в часы досуга, остающиеся ему от занятий гравировальным искусством, сочиняет поэму "Бандит" по образу и подобию байроновского "Корсара" или творит эпопею в восточном вкусе, какую-нибудь "Лалла-Кро", долженствующую служить чем-то вроде pendant {дополнения (франц.).} к "Лалла-Рук" Томаса Мура. Кажется, в этот промежуток времени от возврата Гуда из Донди до решительного выступления его на литературное поприще, умерла его мать. Дочь его, которой мы обязаны изданием его переписки, говорит, что Томас был самым нежным и заботливым сыном; любовь его и преданность много облегчали мистрис Гуд горе вдовства и заставляли менее чувствовать непривычные лишения. Смерть ее, как он сам часто говорил, была для него тяжелым ударом. Сестра его Анна немногим пережила ее. Тогда-то, именно вскоре после смерти сестры, написал Гуд стихотворение "У смертного одра", которое пользуется в Англии самою обширною известностию. "Всю ночь,- говорит он в этой пьесе,-
  
   Всю ночь стерегли мы дыханье у ней...
   Недвижно лежала она;
   В груди колебалась слабей и слабей
   Последняя жизни волна.
   Старались чуть внятно мы все говорить,
   Едва шевелились вокруг,
   Как будто часть жизни своей уделить
   Хотели, чтоб ожил наш друг.
   То страхом надежда убита была,
   То страх был надеждой убит;
   Уснула - и кажется нам: умерла;
   Скончалась - мы думали: спит.
   Туманное утро настало для нас,
   Сырая чуть дрогнула тень;
   А очи усопшего друга, смежась,
   Сияющий видели день".
  

IV

  
   Поводом к сближению Томаса Гуда с литературным кругом и к решительному переходу от занятий резцом к перу было печальное происшествие, которое произвело сильное впечатление в Лондоне в начале 1821 года. Вследствие какой-то чернильной ссоры издатель одного из лучших английских журналов того времени, именно "Лондонского магазина", Джон Скотт принужден был выйти на дуэль. Она кончилась для него дурно: он вскоре умер. Издание перешло в руки двух друзей Гуда, мистеров Тэлора и Гессея, и они пригласили его к себе в помощники. Обязанностью его было на первое время просматривать корректуры и читать присылаемые в редакцию журнала статьи.
   Несколько лет, проведенных в мастерской гравера, пропали не совсем даром для Томаса Гуда. Навык к рисоваиыо оказывал ему впоследствии существенную помощь при иллюстрации юмористических статей и стихотворений. Большая часть этих беглых очерков и шаржей служат необходимым дополнением текста и подчас спорят с ним в бойкости, меткости и остроумии.
   "Я был бы несправедлив,- говорит Томас Гуд,- если б стал уверять, что оставил занятия гравированьем с сожалением. В этом искусстве всегда берет перевес механическая сторона,- да притом и нездорово и утомительно сидеть как прикованному у стола с выемкой для удобства живота (если есть живот) и тщательно чертить, чертить и чертить линии прямые или извилистые, по нескольку сотен на квадратный дюйм, при постоянном старании, чтобы не двоилось в глазах. Итак, прощайте, Вуллет! Стрэндж! Барталоцци! Я говорил, что тщеславие не заставило меня кинуться очертя голову в авторство; но едва открылась мне законная лазейка - я скакнул, a la Гримальди, головою вперед, и мигом очутился за кулисами.
   Глядя на мое усердие в новой сфере и на радость, которую я обличал, можно было подумать, что шар попал наконец в свою колею. Мало того, что я принимал или отвергал статьи, мне снились статьи, я думал о статьях, я писал статьи. Самая скучная часть литературного труда, как например чтение корректур, была для меня приятным занятием. Получая сводный лист, я видел в нем как бы свидетельство уважения ко мне и прощал все опечатки и действительно думал, что типографский черт вовсе не так черен, как его малюют. Но верхом гордости моей были "наши сотрудники". Как любовно следил я за Элией {Псевдоним Чарльза Лэмба, под которым являлись в печати лучшие юмористические очерки его. (Прим. М. Л. Михайлова.)}, за Газлиттом, за Эдуардом Гербертом, за Алленом Коннингэмом! В это время у "Лондонского магазина" был блестящий список участников - истинно избранная компания. "Магазин" теперь уже скончался, и, может быть, ни к одному из погибших журналов нельзя так кстати обратиться с ирландским похоронным причитаньем: "Ах, сердечный, зачем ты умер?" Разве не было у тебя издателя, и отличных писателей в прозе, и превосходных поэтов, и лихих молодцов для критики, и остроумных юмористов? Элиа, Кэри, Проктер, Коннингэм, Бауринг, Бартон, Газлитт, Эльтон, Гартлей Кольридж, Тальфорд, Сон, Горас Смит, Рейнольдс, Пуль, Клэр и Томас Бинейон и бездна других! Разве не было в тебе таких творений, как "Потребитель опиума", как "Карлик", как "Гигант", как "Ученый ягненок", как "Зеленый человек"? Разве не было у тебя постоянного обозрения театров, и отчетов о музыке, и отчетов о земледелии, и некролога, и прейскуранта, и цены всего полкроны? Ах, сердечный, зачем ты умер?"
   Первою работой Томаса Гуда в "Лондонском магазине" были комические ответы на письма, получаемые редакциею, письма, большая часть которых существовала только в воображении начинающего юмориста. Юмористическое направление, которое почти исключительно, за редкими уклонениями, принял вскоре талант Гуда, не проглядывало еще в нем так сильно во время его участия в этом журнале. На несколько чрезвычайно игривых и остроумных комических пьес в стихах и прозе, помещенных Гудом в "Лондонском магазине", приходится чуть ли не вдвое большее число стихотворений, как называют их англичане, "серьезных". Гуд в это время действительно очень серьезно писал и сонеты, и гимны к солнцу, и оды к осени, и отрывки из поэм, описывающие "Озеро смерти", и романсы к "холодной красавице", и даже целые поэмы мифологического содержания.
   Такова длинная и довольно скучная пьеса "Центавр Лик", впрочем не бедная и поэтическими местами; содержание этой поэмы, как объясняется вкратце в "argumentum" {Здесь - краткое изложение содержания (лат.).}, приложенном на старинный лад в начале, заключается в следующем: Лик, удерживаемый Цирцеей в ее волшебной власти, внушил страстную любовь одной водяной нимфе. Нимфа эта, желая сделать его бессмертным, прибегает к чарам волшебницы. Цирцея научает ее произнести заклятие, которое превратит Лика в коня; но, испуганная действием чар, нимфа останавливается на половине заклятия, и Лик превращается в коня только наполовину, то есть делается центавром.
   Из самого содержания этой античной поэмы видно, как далеко еще была в это время поэзия Гуда от той действительной сферы, которая внушила ему впоследствии лучшие его стихотворения. Отличительный характер последующих произведений Гуда, столь родственно-близких к самым насущным интересам жизни, лучше всего можно предугадывать по юмористическим пьесам и статейкам его, являвшимся в "Лондонском магазине". Многое в них было уже, по выражению одного критика, "живым, поучительным свидетельством, как близко один к другому лежат в натуре человека источники смеха и слез".
   Античную поэму свою, в которой видели тогда задатки высокого поэтического таланта, Томас Гуд посвятил несколько позже, при отдельном ее издании, Джону Гамильтону Рейнольдсу, одному из самых близких своих друзей в течение всей жизни. Рейнольдс, впоследствии оставивший литературное поприще, был в цветущую пору "Лондонского магазина" одним из постоянных участников этого журнала под псевдонимом Эдуарда Герберта. Он издал также небольшую книжку недурных стихов.
   Отец Рейнольдса был одним из преподавателей в школе Christ's Hospital {Здесь - благотворительная школа Христа (англ.).} и жил с семейством в этой настоящей "Малой Британии", так увлекательно и живо описанной Вашингтоном Ирвингом в его знаменитой "Книге очерков". В доме Рейнольдсов собиралось приятное общество; из литературных друзей семейства стоит назвать Джона Китса, Эдуарда Рейса, мистера Бэли.
   Гуд скоро стал здесь тоже своим человеком, и около этого времени завязалась тесная и постоянная дружба его с мистером Чарльзом Вентвортом Дёльком, впоследствии издателем английского "Атенея".
   Но что главным образом привлекало молодого поэта к семье Рейнольдсов, это зародившееся в сердце его сильное чувство любви к мисс Рейнольдс, сестре друга его Джона. Памятью первой поры этого чувства, так свято и неизменно сохранявшегося всю жизнь, осталось между прочим одно прекрасное стихотворение, которое мы не решаемся передавать прозой, из боязни, что свежий и ароматный цветок подлинника окажется в нашем переложении "засохшей, безуханной" травой из гербария {*}.
   {* Это стихотворение начинается словами: "Я люблю тебя! я люблю тебя!" Вот первая его строфа по-английски:
   I love thee - I love thee!
   'Tis all that 1 can say;
   It is my vision in the night,
   My dreaming in the day;
   The very echo of my heart,
   The blessing when I pray:
   I love thee - I love theel
   Is all that I can say.
   [Я люблю тебя! я люблю тебя!
   Вот все, что я могу сказать.
   Это мое ночное видение,
   Мои грезы днем.
   Отзвук моего сердца,
   Благословение моей молитвы:
   Я люблю тебя! я люблю тебя! -
   Это все, что я могу сказать [Англ.]
   (Прим. М. Л. Михайлова.)}
   Года через три после первого участия своего в издании "Лондонского магазина", именно в начале мая 1824 года, Томас Гуд женился на мисс Рейнольдс. Неопределенное положение его, или, лучше сказать, неверное обеспечение от нужды, которое представляло литературное поприще, заставляло колебаться семейство Рейнольдсов в согласии на этот брак; но привязанность с обеих сторон была так сильна, что колебания эти должны были уступить ей. Несмотря на много тяжелых и горьких дней, которые довелось провести вместе Гуду и его жене, союз их был счастлив.
   "Матушка моя,- рассказывает дочь Томаса Гуда,- была женщина с развитым умом и литературным образованием и как нельзя более подходила к мужу характером и наклонностями. Он так доверял ее суждениям, что все, что ни писал, читал, перечитывал и исправлял с нею. Многие из его статей были писаны ею под его диктовку, и ее хорошая память часто помогала ему при ссылках и цитатах. Он очень часто диктовал сначала вчерне свои статьи, хотя потом они обыкновенно являлись переписанными набело его рукой, так ясно, красиво и четко, что типографщики не раз просили у него рукописи для первых уроков в чтении наборщичьим ученикам!"
   Но мы еще будем иметь повод говорить далее о семейной и домашней жизни Гуда; а теперь нам остается дополнить рассказ наш о начале его литературной деятельности и о знакомстве с литературным кругом. Для этого лучше всего опять-таки развернуть "Литературные воспоминания".
   "С чувством гордости, удовольствия и грусти,- говорит он,- обращаюсь я к этой старой поре, когда писатели, которых я давно знал и так глубоко уважал заочно, были со мною лицом к лицу,- когда я мог наслаждаться их остроумием и мудростью из их собственных уст, и смотреть в их глаза, и жать их правую руку. Родные лица восстают передо мной, знакомые голоса звучат в моих ушах; но - увы! между ними есть лица, которых мне уже никогда не видать, звуки, которых мне уже никогда не слыхать вновь. Перед отъездом моим из Англии {"Литературные воспоминания" были написаны Томасом Гудом в Германии. (Прим. М. Л. Михайлова.)} я был одним из немногих, видевших, как закрывалась могила над останками человека, которого знать как друга - значило любить как родного. Никогда душа лучшая не переходила в мир лучший! Никогда, может быть (в опровержение обычного обвинения нашей братии в зависти, злобе и ненависти друг к другу), никогда писатель не уходил - выражаясь словами его любимца, сэра Т. Броуна - в "страну крота и муравья", сопровождаемый таким добрым мнением, таким уважением и сожалением, такими искренними, похвалами и элегиями своих современников. К нему, первому из них, чаще всего обращаются мои воспоминания, потому что я утратил в нем не только дорогого и доброго друга, но и неоцененного критика; человека, которого - будь теперь в нравах подобные литературные усыновления - я назвал бы, как называл Кяттон Вальтона, "отцом"...
   Однажды утром,- продолжает Томас Гуд несколькими строками далее,- я сидел около нашего издателя, тщательно правя корректуру, когда ему доложили о приходе какого-то гостя; имя было произнесено глухим и невнятным голосом, и я его не расслышал хорошенько. Дверь затем отворилась, и в нее вошел гость,- наружность его невольно обращала на себя внимание: умный взгляд, красивая голова на небольшом худощавом туловище и тонкие, почти невещественные ноги. Он был одет в черном, старомодно, но в нем или чего-то недоставало, или было что-нибудь лишнее, что его нельзя было принять ни за духовную особу, ни за доктора, ни за школьного учителя: по особому опрятству и чистоте в одежде и по степенным манерам можно бы, если б не костюм, подумать, что он квакер. Он казался скорее (чем и был на самом деле) современно-античным литератором, ново-старинным автором, живым анахронизмом, современником в одно и то же время и с Бортоном-старшим и с Кольменом-младшим. Он между тем подошел особенной, оригинальной походкой, ступая всей подошвой, и с веселым "здравствуйте!" и с одною из милейших и добрейших улыбок, когда-либо озарявших человеческое лицо, протянул два пальца издателю. Два джентльмена тотчас вступили в разговор; и в то время как они разговаривали, я пустился в лафатеровские соображения по поводу интересного субъекта, представившегося мне. Это было поразительно умное и характеристичное лицо. В бровях у него было много серьезности, в ясных карих глазах много задумчивости, несмотря на живость их взгляда; нос довольно большой, но не такой, какие встречаются на каждом шагу; в губах очень приятное выражение и в то же время что-то как будто болезненное. Вообще это было лицо не из разряда обыкновенных лиц - не из числа тех казенных физиономий, которые отливаются природою тысячами в одну форму. Видевши его только раз, нельзя было потом не узнать его. Оно не могло бы никак служить поводом к недоразумению в какой-нибудь Комедии ошибок. Одним словом, лицо его было так же оригинально, как и фигура; фигура так же оригинальна, как характер; характер так же оригинален, как сочинения; а сочинения - самое оригинальное изо всего, что было писано в наше время. Переговорив о литературных делах, издатель пригласил своего сотрудника обедать, прибавив: "У нас будет заяц..."
   "И-и-и много друзей!"
   Запинка в речи и находчивость в ответе были тоже характеристическими чертами этого лица, в котором люди, знакомые с ним, может быть уже узнали увлекательного эссеиста, глубокого критика, блестящего юмориста, человека с тонким умом и любящим сердцем, Чарльза Лэмба! {Несомненные литературные достоинства знаменитого Элии, по нашему мнению, несколько преувеличены Томасом Гудом; впрочем, это увлечение вполне понятно в человеке, близко знакомом с благородной и прекрасной личностью Лэмба. (Прим. М. Л. Михайлова.)} Он был, как и я, несколько дик с людьми незнакомыми, и потому, несмотря на мое горячее желание сблизиться с ним, наша первая встреча ограничилась только тем, что нас отрекомендовали друг другу. Оба мы присутствовали за обедом с зайцем и друзьями, но знакомство наше так и не подвигалось дальше, назло моим отчаянным стараниям обратить на себя его внимание.
   Другой случай представила мне одна пьеса его, в которой он с большим сочувствием заступался за нищих: я написал к нему на грубой серой бумаге и безграмотным английским языком благодарственное письмо, как будто от одного из его нищенствующих клиентов; но письмо не произвело эффекта. Я потерял уже всякую надежду на сближение с Лэмбом, как однажды вечером, когда я сидел в своей спальне, больной, скучный и мучимый ревматизмом, дверь вдруг отворилась, и без всяких церемоний вошла ко мне знакомая милая фигурка и с веселым приветствием: "Ну что, как вы, мой милый?" и с светлой и ласковой улыбкой протянула мне два пальца. Разумеется, я горячо пожал их, и с этой минуты мы стали задушевными друзьями.
   Так-то характеристично началась моя близость с Чарльзом Лэмбом".
   Далее в "Воспоминаниях" следует несколько живых очерков литературных личностей, с которыми Томас Гуд встречался у Лэмба на вечерах и на обедах. Тут бывал самородный поэт из крестьянского сословия, Джон Клэр, в светло-зеленом сюртуке и желтом жилете; шотландский поэт, критик и биограф Борнса, Аллен Коннингэм, этот, как называет его Гуд, "физический колосс литературы, гренадер нашего корпуса"; Проктер, известный в мире читателей своими поэмами и в особенности своими драматическими очерками под именем Барри Корнволя; поэт и философ Самюэль Тэлор Кольридж, имя которого англичане сплошь упоминают с эпитетом "великий", один из увлекательнейших собеседников; английский переводчик Данта, скромный и ученый Кэри, и другие.
   Еще до женитьбы своей Гуд с братом будущей жены своей, Джоном Рейнольдсом, сочинили и напечатали книжечку смехотворных "Од и посланий к великим людям". Веселость и остроумие, которыми отличалась эта книжка, изданная анонимно, заставила некоторых, и в том числе Кольриджа, думать, что автор ее - "несравненный Элиа". Издание было скоро раскуплено и уже обещало Гуду ту популярность, которую вскоре приобрели его комические произведения.
   Кроме страниц "Литературных воспоминаний", которыми мы воспользовались, не осталось, к сожалению, почти никаких известий об этой поре жизни Гуда, и нам приходится ограничиться лишь следующею заметкой.
   Два-три первые года супружества были едва ли не самыми светлыми годами во всей жизни Гуда. Молодая чета жила в самом Лондоне, и здесь родился первый ребенок их, который умер вскоре после рождения.
   Памятью этого события, очень опечалившего и отца и мать, осталось только милое стихотворение Лэмба: "На смерть новорожденного дитяти"; да дочь Томаса Гуда, перебирая бумаги отца, нашла между ними пожелтевшую бумажку, в которой была завернута тоненькая прядь золотистых детских волос. На бумажке рукою самого Гуда были написаны следующие пять стихов:
   "Маленькие глазки, которые едва взглянули на свет,- маленькие губки, ни разу не улыбнувшиеся! - Ах, милое мое, дорогое умершее дитя! - смерть твой отец, а не я - я только поцеловал тебя раньше ее".
  

V

  
   Возвращаясь к литературным трудам Томаса Гуда, мы должны сказать, что время процветания "Лондонского магазина" было непродолжительно. В 1824 году, после трехлетнего участия в нем Гуда, этот журнал перешел в руки нового издателя, и кружок даровитых людей, поддерживавших издание, разбрелся в разные стороны. Гуд не помещал в нем тоже ни строки при новом управлении.
   Через два года после того, как перестал участвовать в "Лондонском магазине", он выбрал из него свои сатирические статейки и шуточные стихотворения, прибавил к ним новые пьесы в этом роде, которых накопилось у него достаточно, и издал их отдельною книжкой, под заглавием: "Странности и причуды в стихах и прозе". Книжка была украшена многими забавными картинками и карикатурами, которые так же легко давались перу Гуда, как и уморительнейшие остроты, неожиданнейшие каламбуры и всевозможные комические выходки. Предметом этого непрерывного и как бы невольного потока остроумия были разные дикости в английском обществе; но - надо признаться - Томас Гуд обращался еще преимущественно к внешней стороне предметов; он осмеивал то, что казалось ему смешно, но как будто еще не доискивался глубоко затаенных поводов к этим диким и смешным явлениям, которые возбуждали в нем неугомонный смех. Тот горький юмор, каким проникнуты последние и лучшие произведения Гуда, проглядывает лишь изредка в его "Странностях и причудах", и то лишь как намек. Читая эту веселую книжку, никак не подумаешь, что от ее шутливого автора можно будет услыхать такие глубоко грустные звуки, какие впоследствии послышались от него в "Песне о рубашке", в "Мосте вздохов" и других стихотворениях.
   "Странности и причуды" так понравились публике, что вскоре понадобилось второе их издание; а немного спустя, именно в 1827 году, Гуд приготовил еще столько же мелких очерков и стихов и напечатал их как второй выпуск "Странностей и причуд", с посвящением Вальтеру Скотту, который отвечал на него любезным письмом, помещенным в "Литературных воспоминаниях".
   Литературный труд сделался уже исключительным занятием Томаса Гуда, и около этого же времени он попробовал свои силы в серьезном повествовательном роде. Проба была не совсем удачна, и два тома "Национальных повестей", изданных в 1827 году, теперь совершенно позабыты. Это ряд небольших рассказов во вкусе новелл Боккачио и других итальянских новеллистов.
   Еще меньший успех ожидал фантастическую поэму Гуда "Чары летней ночи", и, несмотря на поразительную красоту многих мест, на художественность и поэзию многих подробностей, мы не можем согласиться с мнением Томаса Гуда-сына, что эта поэма не оценена еще по достоинству. В целом это все-таки произведение слишком искусственное, и едва ли английская публика была не вполне права, что приняла его так холодно. Немало экземпляров осталось в книжной кладовой издателя, и Томас Гуд сам скупил впоследствии весь остаток своей книги, чтобы спасти ее, как он говорил, от участи попасть в мелочные лавки и служить там на обертку разной дряни.
   В следующем, 1829 году Томас Гуд был издателем альманаха "The Gem", в котором поместил одно из замечательнейших произведений своих, небольшую поэму "Сон Евгения Арама". Одно это стихотворение могло бы оставить надолго памятным имя Гуда. "Оно,- скажем словами Аллена Коннингэма,- дает ему высокое место в ряду поэтов, которые касаются темной и страшной стороны человеческой природы и не столько ясным выражением, сколько намеком говорят о преступлениях, имя которых приводит людей в содрогание".
   Содержание поэмы Томаса Гуда основано на действительном факте.
   В половине прошлого столетия в одной школе города Линн в графстве Норфольк был учителем некто Арам. Он отдалялся от общества, держал себя скромно и смотрел угрюмо; вообще на нем была печать какой-то таинственности. Как учитель, он был чрезвычайно старателен и, кроме того, с неутомимым усердием занимался геральдикой, ботаникой и филологией {После него остался неконченый сравнительный словарь языков: кельтского, английского, еврейского, греческого и латинского. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. По праздникам, когда в школе не было уроков, и в другие свободные от занятий дни его видали мрачно и одиноко бродящим за городом, по плоским и неприветным берегам реки Ауза.
   В 1758 году Арама вдруг арестовала полиция по подозрению в убийстве, совершенном четырнадцать лет тому назад. Его обвиняли в смерти одного башмачника, Даниэля Кларка.
   Близ Нерсборо был вырыт из земли человеческий скелет, и это открытие послужило поводом к следствию, которое вызвало арест Арама. Вдова Кларка не раз намекала, что в пропаже без вести ее мужа виноват линнский учитель и еще некто Гаусман. Гаусман засвидетельствовал перед судом, что убийцы Кларка - Евгений Арам и еще один человек, именем Ферри, и что, убив башмачника, они зарыли тело его в таком-то месте близ Нерсборо. Тут именно и был найден скелет. Улики против Евгения Арама были так очевидны, что суд находил справедливым признать его виновником преступления. Арам вел свою защиту с большою твердостью и самообладанием. После осуждения он признался на исповеди духовнику в своем преступлении, но объявил в то же время, что доля участия Гаусмана в убийстве Кларка была значительнее, нежели можно заключить из его слов. Таково было и впечатление, произведенное процессом на публику. Предполагали, что поводом к убийству были корыстные побуждения; но Арам объявил, что его побудило единственно чувство ревности и подозрение, что Кларк был в любовной связи с его женой. Арама приговорили к смертной казни, которая и была совершена над ним 6 августа 1759 года в Йорке. В ночь перед казнью он сам хотел наложить на себя руки, но попытка эта ему не удалась. Ему было пятьдесят четыре года от роду.
   Вот происшествие, послужившее Томасу Гуду содержанием для его небольшой поэмы. Бульвер сделал тоже Евгения Арама героем одного из самых популярных своих романов; но все это длинное и исполненное всевозможных эффектов произведение не стоит и одной страницы превосходного стихотворения Гуда.
   Первая мысль описать в стихах судьбу Арама пришла в голову Томаса Гуда, вероятно, в доме Чарльза Лэмба. Тальфорд, описывая общество, собиравшееся под гостеприимною кровлей Элии, говорит: "В старое доброе время мы видали здесь покойного адмирала Борнея, прямодушного странствователя, совершившего кругосветное путешествие с капитаном Куком. Он как будто соединял наше общество с тем кружком, в котором царствовал когда-то доктор Джонсон. Он рассказывал обыкновенно о своих школьных годах и о школе в Линне, где был его учителем Евгений Арам. Адмирал припоминал, как кроткий наставник во время прогулки шел рука об руку с одним из старших воспитанников и, желая, вероятно, облегчить свою совесть от бремени, которого никто и не подозревал, рассказывал о разных страшных убийцах. Борней припоминал также, какой страх обуял его, тогда еще ребенка, когда он увидал своего учителя с цепями на руках, посаженного под стражей в карету".
   Некоторые подробности поэмы Гуда утверждают предположение, что ему внушили мысль написать ее именно рассказы старого адмирала.
   Поэма начинается описанием роспуска учеников из школы летним, ясным и свежим вечером. Посреди веселой толпы детей, прыгающих и резвящихся на загородной поляне, особенно рельефно выдается задумчивая, меланхолическая фигура учителя. Не принимая никакого участия в беспечной веселости, он сидел в стороне с книгою на коленях,
  
   "Он перевертывал лист за листом - и ни на минуту не поднимал взгляда; - для успокоения души своей читал он эту книгу - в золотом сиянии вечера. - От многих ученых трудов он стал очень сгорблен - и бледен, и глаза его потускнели.
   Наконец он закрыл тяжеловесную книгу,- крепко и с сердцем захлопнул он темный переплет - и придавил медной застежкой.- "Боже мой! если б можно так же закрыть мне мою мысль - и так же запереть ее!"
  
   Он встал и начал тревожно ходить по поляне. Один из учеников внимательно читал какую-то книгу, и учитель подошел к нему и спросил: "Что это за книга?" - "Смерть Авеля",- отвечал ученик.
   Наставник отошел от него с тревогой на лице, потом опять вернулся, и сел около мальчика, и заговорил с ним о Каине,- потом о других убийцах, долго спустя после него, и об убийствах, сохраненных памятью предания.
  
   "Он говорил о людях, зарезанных без свидетелей - и наскоро зарытых в землю,- о страшных ранах, нанесенных в лесной глуши,- об убийствах, совершенных в подземельях;
   О том, как души сгубленных людей - стонут под землей - и как призрачная рука указывает - места кровавых похорон - и как неведомые злодеяния - обличаются в снах, посылаемых от бога.
   Он говорил, как ходят по земле убийцы - с проклятьем Каина на челе,- с багровым туманом в глазах, - с пламенем в мозгу,- ибо кровь оставила на их душе - свои несмываемые пятна".
  
   И, сказав, как должны быть ужасны угрызения и муки грешной совести, учитель говорит, что ему снился страшный сон: ему пригрезилось, что он сам совершил убийство - над человеком, который не сделал ему ничего дурного, над слабым и старым человеком.
  
   "Я повел его в отдаленное поле;- месяц светил ясно и холодно. - "Здесь,- додумал я,- умрет этот человек,- и я возьму его золото!"
   Два внезапных удара сучковатою палкой,- да удар тяжелым камнем,- да рана торопливым ножом,- и дело было сделано,- и у ног моих лежал - лишь безжизненный труп!
   Лишь безжизненный труп,- который не мог сделать мне зла;- а все же я тем больше боялся его,- что он лежал так смирно;- было что-то в глазах у него,- чего я не мог убить.
   И вот весь воздух вокруг, казалось, охватило какое-то грозное пламя; тысячи тысяч страшных глаз с укоризной глядели на меня; я взял мертвого за руку - и кликнул его по имени.
   О боже! как я дрогнул, взглянув на убитого! - Когда я притронулся к бездыханному телу, ручьем хлынула из него кровь,- и на каждую рану его приходилось по жгучей язве у меня в мозгу.
   Голова моя пылала,- сердце застыло как льдина; окаянная, проклятая душа моя - я это знал - принадлежала дьяволу. - Раз десять простонал я; а убитый простонал всего два раза!
   И с далеких гневных небес, из самой их глубины, послышался голос - грозный голос мстящего духа: "Преступник! возьми мертвого - и скрой его от моих глаз!"
   Я поднял бездушное тело - и бросил его в пруд. - Сонные воды были черны, как чернила,- глубь была страшная!- Помни, мой милый друг, что это все снилось мне.
   С глухим плеском пошел труп ко дну - и пропал из глаз.- Тут я вымыл свои кровавые руки, освежил холодной водой свою голову - и сидел в этот вечер с детьми, в школе.
   Боже мой! знать, как чисты их души и как черна и гнусна моя душа! - Я не мог повторять с ними их детской молитвы,- не мог петь с ними вечернего гимна! - Я был словно могильный дьявол между светлыми херувимами.
   Мир пошел вслед за каждым из них и постлал им спокойное изголовье; - ужас был моим грозным приспешником: он светил мне в постель; он поднимал в полночь занавеси вокруг нее красными, окровавленными пальцами!
   Всю ночь лежал я в агонии, в темной и страшной муке; я не смел сомкнуть воспаленных глаз и с ужасом ждал сна, потому что ему отдал грех ключи от ада.
   Всю ночь лежал я в агонии,- от боя до боя часов {Этот стих ("From weary chime to chime") Томас Гуд повторил потом без всякой перемены в своей "Песне о рубашке". (Прим. М. Л. Михайлова.)} - с одной постоянной страшной мыслью, которая все время терзала меня,- с неодолимым желаньем, подобным первому лютому побуждению к преступленью.
   Одна упорная тиранническая мысль поработила все другие мысли; сильней и сильней билось мое сердце искушеньем, неустанно звавшим меня пойти и посмотреть на мертвого в его могиле!
   Я встал с постели, как только просветлело небо, и диким взглядом отыскал черный проклятый пруд и увидал мертвого, потому что ложе предательского пруда высохло.
   Весело вспорхнул жаворонок, отряхая капли росы с своих крыльев; но я не замечал его утреннего полета, я не слыхал его песни: я опять согнулся под страшною ношей.
   Чуть дыша от поспешности, словно спасаясь от погони, поднял я его и побежал. Не было времени вырыть могилу, пока не наступил день: в глухом лесу схоронил я убитого под ворохом листьев.
   И весь этот день читал я в школе; но мысли мои были в ином месте. Только что кончилась моя утренняя служба, я тайком прошел туда. Сильный ветер разметал листья, и труп опять был на виду.
   Тут я ударился лицом оземь и впервые начал плакать: узнал я тогда, что тайна моя такова, что земля отказывается сохранить ее - и земля, и море, будь оно бездонной глубины.
   Так хочет грозный дух мщения, пока кровь не уплатится кровью! Ах, будь он зарыт в подземелье и завален камнями и пусть годы источат его тело - люди увидят-таки его кости!"
  
   Этот рассказ, утративший в нашем переложении большую часть своей силы и поразительности, приводит в трепет молодого ученика Арама.
   И в ту же ночь - прибавляет поэт,- в то время как глаза учеников смежил мирный сон, из города Линна выходили два человека с суровыми лицами, и между ними шел Евгений Арам с кандалами на руках.
  

VI

  
   В том же году, как появилась поэма "Сон Евгения Арама", о которой мы подробно говорили, Томас Гуд принялся за составление "Комического альманаха". Это юмористическое издание продолжалось девять лет и постоянно имело большой круг читателей. Таких комических журналов, какие есть в Англии теперь с "Пончем" во главе, тогда не существовало, и сборник Томаса Гуда был одним из немногих изданий, назначенных для удовлетворения страсти англичан посмеяться. Кроме того, на каждой его странице лежала печать несомненного комического таланта, и многие статейки и стихотворения "Комического альманаха", перепечатанные впоследствии, читаются и до сих пор с большим удовольствием; многие карикатуры и эскизы, набросанные для него Томасом Гудом, возбуждают и до сих пор самый веселый смех.
   Тем не менее, однако ж, чтение сподряд всего, что было написано Гудом для его юмористического сборника, довольно утомительно, в особенности для читателя, не знакомого до мельчайших подробностей с английским бытом и английским языком. Английская страсть к каламбурам, которые можно составлять чуть не из каждого английского слова, едва ли где выразилась в такой силе, как в комических статейках Томаса Гуда. Чтобы понимать эти каламбуры и находить их смешными, мало знать английский язык книжно: надо быть, кроме того, знакомым со всеми неисчислимыми оттенками английского произношения, где неуловимая для чужестранного уха разница в звуке часто совсем изменяет смысл слова. Не говоря уж об иностранцах, не все шотландцы, а тем паче ирландцы, способны понимать в тонкости эту неистощимую игру словами, без которой обходится редкая страница комических произведений Гуда. Понятно, что эта особенность, придающая им чересчур местный характер, делает их непереводимыми на другие языки. Даже в наиболее скудных такого рода лингвистическими фокусами "Литературных воспоминаниях", из которых мы привели несколько отрывков, пришлось вам делать беспрестанные опущения, перифразы и часто заменять одно слово целою фразой. Это тем более жаль относительно многих комических пьес Томаса Гуда, что они под своею, по-видимому шутовской и легкой одеждой полны серьезного смысла. Таким образом, известность Томаса Гуда вне Англии будет всегда основана лишь на его произведениях в том роде, к которому принадлежит "Песня о рубашке", произведениях, которые, впрочем, и в английской литературе оставили самую прочную память о Гуде. Соперники Гуду по остроумию найдутся у англичан; но не найдется у них лирического поэта, который сумел бы выразить с таким глубоким трагизмом скорби бедной и страждущей братии. Нельзя не жалеть, что так поздно обратился Томас Гуд к этой лучшей стороне своего таланта. Может быть, недостаточность материальных средств была главною причиной, что он так исключительно посвящал себя работам для юмористических сборников и журналов. При мало-мальски большей свободе в выборе, он, вероятно, не остановился бы так надолго на комических статьях и стихотворениях, которым всегда был легкий сбыт, тогда как произведениями серьезными он едва ли бы мог прокармливать себя и так скудно, как прокармливался своими шутками и каламбурами. Что способность его касаться самых глубоких струн человеческой природы не явилась в нем как результат предшествовавшей жизни и деятельности, что способность эта составляла всегдашнюю принадлежность его натуры, ясно как нельзя более из ранних произведений его, из "Сна Евгения Арама", из пьесы "У смертного одра".
   Из того, что мы сказали о серьезной стороне таланта Томаса Гуда, никто, разумеется, не выведет заключения, что другая сторона, комическая, была им насильственно воспитана в себе. Нисколько. Если он и писал свои шутки часто поневоле, без всякого желания, то следов этого принуждения вы никогда не откроете на его комических произведениях. Непринужденность, искренность составляют, напротив, их главный характер,- и если мы пожалели, что Томас Гуд оставил по себе мало таких песен, как "Мост вздохов", как "Песня о рубашке", то из этого вовсе не следует, будто мы жалеем, что после него осталось три или четыре тома легких и веселых статей и стихотворений.
   Поэзия Томаса Гуда, как и вся его литературная деятельность, была вполне искренна. Знакомясь с ним как с человеком, мы видим то же гармоническое соединение глубокого, строгого и серьезного чувства, ясного, гуманного и проницательного взгляда на жизнь и почти младенческой беззаботности и веселости, к каким способны только чистые и добрые души. Трудно представить себе личность симпатичнее той, которая предстает нам из всех рассказов о Гуде, из всех его писем, из всех его произведений.
   Веселость и ясность духа покидали его лишь в редкие минуты жизни. Их не подточила в нем ни болезнь, почти не выпускавшая его из с

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 320 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа