Главная » Книги

Надеждин Николай Иванович - О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической, Страница 4

Надеждин Николай Иванович - О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической


1 2 3 4 5 6 7 8

омантического мира в своих созданиях более давал себе свободы и осуществлял тип более запутанный. Но это отнюдь не может быть доказательством того, что он не покорялся правилам эстетического искусства. Все изящное может быть изящным только по законам и правилам искусства. Самые естественные явления потолику причастны эстетической прелести, поколику расположены и устроены так, что кажутся произведениями не слепой и бессмысленной силы, но творческого искусства, производящего по соображениям. А что другое искусство, как не соревнование природе, или лучше, сама природа, воспроизводящая себя рукою любимейшего своего создания? Она не захочет здесь нарушить тех законов, кои там исполняет в точности: и если иногда Ариаднина нить, ведущая к лабиринту ее изящнейших произведений, скрывается от нашего внимания, то это надобно вменить в вину не ей, а нам самим. Ars longa, - говорит пословица, - oculis brevis {Искусство вечно, глаз человеческий видит недалеко (лат.). - Ред.}. Ужели мы осмелимся отвергать, что разметанные скалы и неравные верхушки высоких Альп расположены по вечным аккордам высочайшей гармонии? И кто из смертных дерзнул расчесть эти аккорды? Где притупляется острота рассудка, там начинается внутреннее чувство, коего священная радость об изяществе, им постигаемом, есть безмолвное предчувствие гармонии, недоступной для рассудка. Притом, неосновательно было бы сказать, что внешний вид неправильности более свойствен произведениям гения романтического, нежели классического. Более ли единства и порядка представляет Гомерова "Илиада", нежели "Освобожденный Иерусалим" Тасса или "Потерянный рай" Мильтона? Ужели полет необузданной фантазии Пиндаровой менее запутан и переплетен, нежели парение благочестивого энтузиазма Понциева или кипение сладострастного чувства Петрарки? Явно, что необузданное своевольство совсем не характеристическое свойство поэзии романтической: ибо она была дружна с мудрым порядком не менее классической своей сестры и умела произвольно подчинять себя суду здравого вкуса.
   Муж, обогативший свой высокий ум обширною ученостию и соединивший в себе глубокую германскую мыслительность с ясностию французского ума, Фридрих Ансильон глубже проникнул в различие между двумя сферами поэтического мира. По его мнению, древняя поэзия особенно тем отличается от новой, что она более наклонна к форме, между тем как в произведениях новейшего гения преобладает идея {Ancillon, Essai sur la diffêrence de la poêsie ancienne et de la poesie moderne. См.: "Mêlang. de Littêrat. et de Philos.", t. I, p. 131.}. Приняв это понятие за точку отправления, Ансильон заключил, что мир древний пекся преимущественно о благолепии, а мир возрожденный преимущественно о высокости поэтической: и что поэтому первый отличается более эпосом и драмою, а последний лирическою, элегическою и дидактическою поэзиею. Это мнение не устоит против строгого разбора, хотя оно и представляет взгляд ума возвышенного. Конечно, в памятниках древней поэзии художнические формы большею частию так выразительно явны и живо обрисованы, что идея их одушевляющая как бы поглощается ими. Но это отнюдь не относится ко всему миру классическому. Много произведений древней поэзии, где бестелесный свет идеи весьма ясно проглядывает сквозь внешний покров, иногда даже расторгает его идея и является совершенно обнаженною. Древняя трагедия не поднимает ли завесы жизни человеческой столько, что открывается таинственный перст, соткавший эту завесу? Ужели цвет и колорит красок, оттеняющих эпические образы древних, столько ярок, что ослепляет наблюдательный ум и не позволяет проникнуть глубже? Вергилиев эпос при всей пышности его поэтических цветов едва не переходит в чистую аллегорию; а хор древнего театра чем был, если не вопиющим гласом, воспрещавшим вниманию блуждать в толпе призраков и вечно заставлявшим смотреть далее? С другой стороны, нельзя никак утверждать аподиктически, что гений романтического мира в своих произведениях пекся о внутренней идее ко вреду внешних форм: этому противное говорит опыт. Кто столько проницателен и прозорлив, чтобы мог найти сокрытое средоточие в лабиринте Ариостова "Неистового Орланда" и уловить его в ясное понятие? Кто может всегда продираться сквозь бесконечную чащу вымыслов в драматических сочинениях Лопе де Веги, так, чтобы открыть идею, в них сокрытую? И то самое положение, каким ученый муж хотел подкрепить свое мнение, что будто бы мир древний отличался поэзиею эпическою и драматическою, а возрожденный мир лирическою, элегическою (как будто элегия не относится к лирической категории!) и дидактическою - и это положение совершенно несправедливо. Мир романтический имеет своих Вег, Кальдеронов и Шекспиров, которые могут соперничать с Эсхилами, Софоклами и Еврипидами классического мира: но едва ли, да и совершенно не может он представить ничего такого, чтобы поспорить о пальме первенства в дидактике с "Трудами и днями" Гезиода, "Георгиками" Вергилия, особенно же с Лукрециевою поэмою "О естестве вещей". С такими же противоречиями мнение знаменитого француза Адольфа Пиктета - мнение, ограничивающее положение Ансильона касательно поэзии классической и, по-видимому, возводящее взгляд на этот предмет к точным началам {"Bibliothèque universelle des sciences, belles lettres et arts", t. XXXIII, член [Здесь в значении "часть", "статья".] под заглавием "Quelques idêes sur la distinction des genres classiques et romantiques par Adolphe Pictet".}. Этот ученый муж думает изъяснить различие поэтического творчества в том и в другом мире из различного соотношения двух элементов творения, состоящего из идеи и формы. С этой точки зрения он поставляет удобомыслимыми только три первообразные типа поэзии. Или идея преобладает над формою; или та и другая равносильна; или, наконец, форма преобладает над идеей. Первое он находит в произведениях мира романтического, а второе в творениях мира классического. Что ж касается до третьего, то он позволяет себе тут отделываться уверткою, сказав, что этот случай возможен только в представлении умственном, а не на самом деле, потому, будто бы, что форма, преобладающая над идеей, всегда уничтожает эстетическую прелесть и превращается в решительное безобразие. Но хитрословие при всех благовидных прикрасах истины очень легко обнаружить, вывести на светлую воду. Почему ловкий Пиктет попадает в крайность в последнем члене своего деления? Конечно, чрезмерное преобладание внешней формы совершенно чуждо эстетического достоинства: но ужели другая противоположная крайность менее опасна? Всякая красота есть ощущаемая гармония: а гармония не может быть представляема без симметрической соразмерности цельных членов. Итак, поэтический гений в такой же будет опасности - избежав Харибды чрезмерного взгромождения форм, попасть в Сциллу бессущной пустоты идей. Однако ж должно признаться, что глубокомысленный Пиктет измерил, как должно, поприще поэтического действования. Три пути сама природа назначает творческому духу, но ни одного из них он не оставил неприкосновенным в оба периода своей жизни. В гномической и философской поэзии древних поэтов идеальная стихия преобладает точно так же, как материальная - в сказках и романах трубадуров новейших. И несправедливо было бы не признавать в представлениях Кальдерона или канзонах Петрарки того гармонического соответствия обеих стихий, коему мы удивлялися в трагедиях Софокла или стихотворениях Горация. То же мнение, но с другой точки зрения развил Ав.-В. Шлегель {A. W. Sсhlegе1, Über dramatische Kunst und Literatur, B. I, Vorl. I.}, человек с удивительною ученостию и тончайшим вкусом. Он также полагал, что вся разница между классической и романтической поэзиею состоит в различном способе совокуплять тот и другой элемент поэтического творения. Но это различие он находит в том, что будто в произведениях древней поэзии осталось первобытное единство между формою и идеей, еще не освещенное лучом сознания, - между тем как в созданиях новой поэзии об этом единстве стараются только как о возвращении к первобытному единству той противоположности, которую уже сознал дух. Это мнение не более как взгляд Шиллеровский, лишенный прагматической очевидности и возведенный до философической утонченности. Но, признаться, этою утонченностию ничего не выигрывает самое дело. Первобытное тождество двух элементов жизни, недоступное для нашего мышления, есть удел детства человеческого духа, но древний мир греков и римлян представляет возраст человечества уже мужающий. Стоит только прислушаться к учению древней философии, и - призрак всякого сомнения касательно этого исчезнет. Где сильнее чувствовали, исследовали и старались согласить различие между двумя полюсами мира, как в этих бесчисленных философских школах греков, где важная задача соглашения противоположностей мира всесторонне была рассматриваема и пересматриваема таким множеством великих мыслителей? Почему же поэзии их откажем в сознании этого различия, особенно когда многие из поэтов были напитаны философским духом? Не произвела ли в самом Шлегеле неприятного впечатления излишняя ученость Еврипида, перенесшего на сцену и нередко с хвастливостию выставлявшего важные мнения Анаксагора, к школе коего он принадлежал? {Vorl. V.} И кому может быть приписано это детское неведение менее Клазоменийского философа? Сверх всего этого, если мы обратилися к опыту, то из самых поэтических памятников греков увидим, что у них силе творческой небезызвестно было различие между двумя сферами мира. Еще сам Гомер различает божеское от человеческого, хотя у него не слишком резко обозначены пределы того и другого мира и часто нарушаются и смешиваются. И если принятие такого смешения чаще и виднее в классической, нежели в романтической поэзии, то надобно это приписать тому, что она была весьма близка ко временам первобытного детства и не могла вдруг очиститься от их пятен.
   Быть может, этот слишком длинный ряд различных мнений нам можно будет окончить одним мнением, представляющим что-то самое редкое и единственное между всеми редкостями, которыми так богат наш век, плодовитый на чудеса. Это мнение пресловутого французского поэта Виктора Гюго, который, выдумывая для своих стихотворений свою особенную пиитику {См. Предисловие к "Кромвелю", драме Виктора Гюго, Париж, 1828.}, покушался решить вопрос о различии между классическою и романтическою поэзиею и думал рассечь Гордиев узел одним ударом. По мнению его, древняя муза смотрела на мир только с одной ограниченной точки зрения, без милосердия отвергая все, в чем она не находила никакого согласия с известным типом красоты. Напротив, муза новых времен смотрит на вещи с точки зрения гораздо высшей и более расширенной. Она почувствовала, что в сфере мира не все прекрасно, если исследовать его по мерилу человеческого чувства: но что отвратительное стоит наряду с прекрасным, безобразное возле прелестного, смешное на обратной стороне высокого, добро существует вместе с злом, тень со светом. Посему она, необходимо, дошла до вопроса: должен ли ум ограниченный и малый созданного художника состязаться с беспредельным и отрешенным умом творца художника; можно ли человеку поправлять творение высочайшего творца всяческих; становится ли переделанный мир прекраснее, и ужели искусству принадлежит право разнимать и, так сказать, двоить человека, жизнь, творение? Начав с этого, поэтический гений нового мира подвинулся далее древнего века и покусился на великое дело, долженствовавшее подобно землетрясению изменить вид умственного мира. Верно подражая природе, он в своих творениях смешал тень со светом, гнусное с прекрасным, смешное с высоким. Итак, тип поэзии возрожденного мира есть смешное (grotesque), а оригинальная форма его - комедия {Ibid., p. XI, XII.}. Этот чудовищный парадокс, переданный нами со всею верностью, дабы не стали обвинять нас в подделке, - совершенно достоин певца, с горячим энтузиазмом воспевшего на звонкой лире летучую мышь и ночное удушье (cauchemar) {См.: "Odes et Ballades de Victor Hugo", t. III. Творения Виктора Гюго доказывают, что он не имеет недостатка в таланте, но величайший - в здравом вкусе. Кто прочтет, сам увидит.} - вероятно, с тою целию, дабы прослыть романтическим поэтом. Ради его мы без спора оставили бы ему образцовый взгляд на предмет, если бы не опасность, что этими сетями могут быть опутаны умы легковерные, жадные к новизне. Что же хочет Гюго доказать нам? На каком основании он утверждает, что тип смешного не был известен классической поэзии? Ужели можно отказать художникам древнего мира в искусстве соединять свет с тенью? Это искусство понимал очень хорошо тот гений, который Афродите, идеалу прелестного, дал в мужа хромого и безобразного Ифеста. Но мудрая древность употребляла смешное и чудовищное с величайшею умеренностию и бережливостию, - и никогда не употребляла того и другого, как тип эстетического совершенства, но как средство, коим отражается красота, составляющая единственный первообраз поэзии. Гюго приписывает романтической поэзии противное этому без всякого основания. Ужели самое блистательнейшее украшение "Освобожденного Иерусалима" состоит в том, что там представляется страшный царь преисподней с косматою, всклокоченною бородою, из смрадного рта своего, как из ужасной бездны, изрыгающий серный дым? {"Gierus. Liber.", Cant. IV, St. 7, 8.} Отвратительным ли ведьмам и их ужасным оргиям одолжен своим эстетическим достоинством "Макбет" Шекспиров? Гюго не устыдился это подтвердить торжественно, поставляя в величайшую славу возрожденному миру выдумку вампиров, псиллов, брунолаков и тому подобных страшилищ {В. Гюго, Кромвель, Предисловие, стр. XIV.}. И сии-то отчаянные припадки больного воображения, коим подвержен новый мир более древнего, для него суть признаки того высокого совершенства, которое он превозносит до небес и представляет нашему веку, как пример для подражания! Осмеливается клеветать на самую природу, называя ее наставницею в этом безумии! Как будто бы смешное и чудовищное значило в великом зрелище вселенной более, чем темные пятна, с тем только допущенные, чтобы тем полнее и великолепнее отражался божественный свет красоты? Поистине, если бы уже надобно было согласиться, что смешное составляло оригинальный тип возрожденного мира, то для этого не нужно никакого другого очевиднейшего довода, кроме того, что в наше время столь смешное мнение не только могло родиться, но и найти множество последователей {Следующая затем часть диссертации (до стр. 193) соответствует отрывку, опубликованному в "Атенее". - Ред.}.
   Что же мы выиграли, опровергнув все вышеизложенные мнения о классической и романтической поэзии? Где станем теперь искать верного и точного признака, отличающего один поэтический мир от другого? Все исчисленные нами мнения потому и не объясняют предмета нашего, что они принимали в расчет один лишь внешний образ действования творческой силы, не обращая между тем внимания на внутреннее ее направление. Один и тот же круг действования поэтического духа в обоих периодах его жизни; полнота одной и той же жизни прорывалась из недр его бурными потоками; по одним и тем же законам он старался уловлять ее и воплощать в живых произведениях. Но самый дух на обоих поприщах своей жизни не оставался всегда равным самому себе, - он разложился на две части, диаметрально между собою противоположные, и в обоих коснулся крайних точек. Как всякая сотворенная сила, так и дух человеческий слагается из двух различных стихий и есть гражданин двух противоположных миров. Эти две стихии, неразрывно в нем соединенные, суть - вещество и дух: эти два мира, к коим он причастен по двойственности своей природы, суть: мир телесный, внешний, видимый и мир невещественный, внутренний, недоступный чувствам. Сознание, - этот животворный свет человеческого духа, - есть ощущение этого таинственного синтеза, и человек потолику и наслаждается жизнию, поколику сознает в себе борьбу двойственной природы. Это самосознание рождается вместе с духом человеческим, а посему совершенно ему современно. Первый признак его жизни является в первоначальном чувствовании, в силу коего он противопоставляет себя, как представителя мира невидимого, природе, как совокупной целости всего видимого, и отличает ее от себя. Это есть сокровенный смысл первого божественного вопля, с коим рождающийся младенец вступает в неприязненную вселенную: и все его человеческие действия суть только беспрестанные усилия завоевать себе у враждебной природы собственное самостоятельное бытие. Его мышление - старание восхитить внутрь себя все, что он обретает вне; его воля - усилие изнести вне себя то, что внутри его. Таким образом, первоначальная точка, с коей дух человеческий начинает жизнь свою, есть различие двух миров, приражающихся в нем друг к другу. Но это различие произникает не вдруг из того первоначального единения, коим сдружено оно в составе человеческого существа благою рукою самого верховного всехудожника. Посему дух человеческий, в первую эпоху своей жизни, едва только предощущает эту двойственность, не имея ни желания, ни досуга, ни силы для ее разрешения. Отсюда то младенческое неведение всякого различия, ограничения и противоположения, которое восхищает наше изумление в намерениях первобытной поэзии. Сквозь прозрачное стекло детского, простого, неискушенного еще сознания, ей представлялось тогда все в едином, чистом, нераздробленном свете первоначального тождества. Пред ней сливалось небо с землею, божеское с человеческим, невидимое с видимым. Так в индийской поэзии боги суть люди и люди - боги. Ее "Рамайан" {"The Ramayana of Valmiki" by Will. Carey and Joshua Marshman. Polier, Myth. des Indous, t. I, p. 115.} представляет нисхождение божества до человечества, а потому начало ее на небе, а конец - на земле; ее "Сакунтала" { "Sacontala or the fatal Ring" in "Works of Jones", t. VII, p. 206. Friedr. Schlegel, Über die Weisheit der Inder, S. 308.} изображает возведение человечества на степень божества, а потому она начинается на земле и оканчивается на небе. Но таковое состояние человечества не могло быть продолжительно. Чем более возрастал дух человеческий и мужался в школе опытов, тем ощутительнее становилась для него собственная двойственность. Поставленный среди беспредельной природы, он не мог не претыкаться об нее всюду, куда только покушался простирать раскрывающуюся свою деятельность: и по естественному противодействию должен был отовсюду возвергаться обратно к самому себе. Отсюда произошли два различные стремления, коих взаимным противоположением держится вся жизнь мужающегося духа человеческого: стремление вне себя, расширительное, средобежное, и стремление внутрь себя, самовозвратное, средостремительное.
   По разрушении их первоначального единства должна была произойти между ними борьба беспрерывная: и юный дух человеческий, не имея ни могущества, ни искусства примирить и сочетать их снова, бывает попеременно игрушкою того или другого. Или проторгается он вне себя так необузданно, что погружается как бы весь в бездонной пучине внешней природы или, напротив, устремляется внутрь себя с такою силою, что весь видимый мир увлекает как бы с собою и поглощает в самом себе. Этими двумя процессами определяются два периода жизни возмужавшего духа человеческого, из коих каждому принадлежит свой особливый характер: в каждом из них все его движения, покушения, начинания и действия имеют собственную, характеру каждого соответственную физиономию. Его созерцательное око либо стремится измерить беспредельное море видимого мира, либо усиливается проникнуть в неисследимые глубины собственного существа своего; его действенная сила или хочет подчинить своей власти внешнюю природу, или покушается и пытается укротить и превозмочь саму себя, всею мощью самодержавной свободы. Само собою разумеется, что и сила творческая должна быть причастна такого же двойственного образа действования. Не то, чтобы она исключительно ограничивала себя сферою того или другого мира; ибо, по своей сущности, должна стоять всегда на праге обоих миров и брать материю для своих произведений из того и другого. Но тип изящества, долженствующий служить ей образцом в сочетании и соглашении обоих элементов, может быть ею отыскиваем и находим либо в том, либо в другом мире. Итак, или видимый мир представляет ей высочайший первообраз, коему она старается соревновать в своих произведениях; или внутреннее святилище самого духа бывает высшим первообразом, который она усиливается в своих творениях выразить и проявить. И здесь-то мы надеемся отыскать изъяснение различия между поэзиею классического древнего и романтического возрожденного мира {К этому месту в "Атенее" следует примечание: "Во избежание недоразумения, должно заметить, что под именем романтической поэзии разумеется здесь везде ни более и ни менее как поэзия средних веков, начавшаяся, при возрождении Европы, прованскими трубадурами и кончившаяся с падением рыцарства, составлявшего душу Среднего мира, и с началом нового порядка вещей, принадлежащего, собственно, последним двум столетиям. То, что ныне слывет романтическою поэзиею, составляет предмет особого рассуждения, принадлежащего к составу целого "Опыта". Здесь же пока до сей последней никакого нет дела". - Ред.}. Древний мир представлял средобежное расширение духа человеческого, а мир обновленный средостремительное самовозвращение. Там преобладал процесс жизни, проторгающейся изнутри вне: здесь процесс жизни, сосредоточивающейся извне внутрь. Тогда природа внешняя была единственным поприщем, на котором работал ум, подвизалась воля, одушевлялось искусство: в это время, напротив, сам дух человеческий составлял для самого себя предмет исследования, обработывания и воспроизведения. Таким образом, классическая поэзия воплощала внутреннюю полноту духа в творениях, сооруженных по образцу видимого мира; а поэзия романтическая как бы подслушивала внутреннюю гармонию самого духа и отглашала ее в произведениях, по образцу ее созданных. Для объяснения этого мы почитаем необходимым обозреть весь обновленный мир и начертать как бы силуэт его. Ибо тогда мы убедимся не только в действительности, но и в необходимости такого направления духа человеческого в этом периоде его жизни. Итак, рассмотрим внимательно:
   a) состояние естественное,
   b) состояние гражданское и
   c) состояние религиозное новейшего мира романтического, как три главных точки, около коих описывается вся сфера человечества.
   Мир возрожденный был сооружен на развалинах мира древнего. Не так, как греки и римляне, вошедшие в мир еще нетронутый, девственный, - граждане нового мира основали свои жилища на гробах уже погибшего человечества, коего последнего томления сами были безжалостными свидетелями. В древнем мире дух, проторгаясь вне себя, естественно должен был сретать беспредельный океан бытия, коего беспрестанные приливы и отливы производились собственною его силою, без участия постороннего могущества и насилия. Куда он ни обращался, везде представлялся ему невозмутимый покой поверхности этого океана, которого не рассекало еще ни одно кормило, не волновала никакая внешняя сила. Чем же другим он мог и должен был заниматься, как не ненасытным созерцанием этого моря, коего кристальная поверхность сливалась с голубым небом, ее обнимавшим? Посему неудивительно, что творческая сила древних видела одну лишь внешнюю природу и светлое отражение вечной красоты, в ней усматриваемое, старалась наводить на свои создания. Совсем другое было в мире возрожденном. Здесь взор духа человеческого, куда ни обращался, везде претыкался о следы собственных рук своих, глубоко на всем напечатленные:
  
   Priscae vestigia fraudis,
   Quae tentare Thetim ratibus, quae cingere muris
   Oppida, quae jubeant telluri infindere sulcos {*}.
   {* Virgil., Ecl., IV.
   [Перевод: ...следы сохраняются прошлых ошибок.
   И повелят на судах Фетиду испытывать, грады
   Поясом стен окружать и в землю браздами врезаться...
   Вергилий, Эклога IV (перев. С. Шервинского.)]}
  
   Поверхность земли, попираемой человеком, уже была тронута силою человеческою. Смеющиеся поля ископаны были острым плугом или завалены громадами, сдвигнутыми рукою художника. Нога смелого путника прочертила тропы на неприступнейших хребтах высоких гор: и дерзкое весло морехода избраздило непроходимый океан до безвестнейших пределов. Все дышало духом человеческим: все было полно человека. И тем еще более раздражалось любопытство нового пришельца, долженствовавшего везде попирать развалины древнего мира, чем мрачнейшая тьма обвивала их. Пред ним лежали сокрушенные обломки, исписанные непонятными иероглифами, кои, однако, свидетельствовали о могуществе и искусстве перстов, их начертавших. Таким образом, все ощущения, ими возбуждаемые, должны были сливаться в одну темную, но вместе высокую идею человечества. Древняя фантазия, покушаясь поднимать таинственное покрывало, коим повито лицо природы, обретала там грозных титанов, сверстников ветхого Крона, первородных чад земли и неба (Урана и Геи). Эти олицетворенные предстоятели внешней природы были для ней первыми движителями всех явлений, кои совершались на позорище древнего мира. Но фантазии возрожденной, по вскрытии [?] таинственной завесы, всюду являлись бледные тени минувшего однокровного и односущного человечества. Куда же, как не внутрь себя, должна была обращаться она для уловления и облечения этих призраков в приступные для чувства образы? Так случается с путником, странствующим по непомеримым пустыням нового мира. Доколе еще блуждает он по непроходимым лесам и протекает непотоптанные степи, душа его поглощается пучиной беспредельной природы и благоговейно смиряется пред неизмеримым ее величием. Но едва только достигает он берегов великой реки, едва завидит рассеянные курганы, осыпанные полуувядшими цветами, сердце его начинает биться сильнее. Здесь он признает следы родного себе человечества, и душа его невольно погружается в тайное размышление о самой себе.
   Это предрасположение к обращению внутрь себя находило еще пищу и подкрепление в самом образе гражданского бытия, усвоенном обновленным миром. История свидетельствует, что между политическою организациею рода человеческого, в обоих периодах его жизни, существовало великое различие. Граждане мира древнего, как первенцы благодатной природы, были привязаны теснейшими узами к родной обители. Мать-земля (Δημητήρ) была их общею питательницею, общим жилищем и общим достоянием. Когда потомки Иапета утвердились на цветущих берегах Инаха и Пенея и пустили отпрыски свои до пределов Авзонии, то они обрели везде землю новую, свободную, непорабощенную и усвоили ее себе секирой и плугом. Каждый род людей, соединенных между собою узами крови или дружелюбным согласием, занял особенный уголок земли, который возделывал общими силами, защищал единодушным рвением и любил со всею детскою простотою и искренностию. Отсюда благоговейная любовь к отечеству, составлявшая для древних греков и римлян единственное начало, основание и укрепление гражданской жизни. При всем уважении, неоспоримо принадлежащем этому благородному чувству, окрилявшему дух человеческий на столь многие великие и славные подвиги, должно, однако, согласиться, что оно было чисто материальное и не возвышалось никогда за пределы вещественной природы. Древний грек и древний римлянин любил отчизну свою какою-то слепою, инстинктуальною, дикою любовью: точно так, как зверь любит свою пещеру, как птица свое гнездо, как младенец материнское лоно. И тот и другой, забывая самого себя, дышал только жизнию отечества, не умея дать себе отчета в столь пламенной и неразрушимой привязанности. Они гордились кровию, кипевшею в их жилах; именем, наследованным от отцов своих; языком, изученным из уст матерей своих; местом, где они увидели первый свет; и без всякого сожаления клеймили все другие народы, не разделявшие с ними этих преимуществ, поносною печатию варварства. Таким образом, идея человечества поглощалась у них в идее отечества, и человек невозвратно исчезал в согражданине. Самопознание казалось для них столь трудным и неудобным, что признавалось не естественным влечением человеческого разумения, а внушением Дельфийского бога. Совсем не такой вид приняло гражданское устройство возрожденного мира, - да и не без причин основательных. Когда толпы северных пришельцев устремились на колоссальный труп Римской империи - они встретились с туземными старожилами и расположились в домах их неждаными и незваными гостями. Это насильно вынужденное гостеприимство не могло быть для них безопасно и покойно: оно заставляло их всегда стоять настороже против вторгавшихся новых пришельцев и быть готовыми к постоянной войне. Посему они не утратили в новых своих жилищах воинского духа, принесенного ими из лесов полночных; и, таким образом, все гражданское их устройство было не иное что, как военное становище. Вождь и начальник каждого полчища поручал каждому путнику своему уголок похищенной земли, не требуя от него ничего более, кроме мужественной и верной руки, готовой защищать общую безопасность против всякого нападения и насилия. Отсюда образовалось так называемое феодальное правление, составляющее отличительное свойство романтического мира. После того как исполинская тень единой империи, раскинутая Карлом Великим по всему возрожденному миру, при преемниках его исчезла, весь состав романтического мира превратился в союз воинских сил, возводившихся чрез различные степени подчинения к одному общему средоточию. Для граждан не было собственно отечества, ибо не было уголка, который бы они могли назвать своим в собственном смысле. Человек был привязан не к земле, а к человеку: на нем лежала обязанность защищать не пенатов и ларов отеческого крова, но властелина, от которого он получал все, что ему ни принадлежало. Основание, на котором утверждался весь общественный союз людей, уже было не слепое влечение природы, но внутреннее чувство благодарной души и верного сердца. Каждый чтил и любил своего властелина как благодетеля; и все, чем только владел он, не иначе принадлежало ему, как под именем благодеяния (beneficium). Такой порядок дел гражданских не мог не иметь существенного влияния на все отрасли человеческой деятельности и на дух людей. Сердце - это таинственное святилище внутренней жизни - было растрогано: и из недр произник новый мир чисто духовных ощущений. Вся иерархическая лествица феодального правления опиралась на взаимной доверенности между властелинами и вассалами: и ограждением всеобщей безопасности было внутреннее чувство чести, по силе коего каждый был рабом и стражем своего внутреннего достоинства. Здесь-то находится основание различия между героизмом древнего мира и рыцарским духом мира возрожденного, коему одолжена своим происхождением нравственная физиономия рыцарей. Древний Иракл, древний Тезей, древний Ахилл, что иное были, как не представители грозных сил физических? Сам благочестивый Эней представил ли другие свидетельства своего благочестия, кроме слепого повиновения неумолимым судьбам, понудившим его безропотно бежать с пепелища дымящегося отечества и безжалостно растерзать нежное сердце, предавшееся ему со всем пламенем страсти? Герои древнего мира изумляют, следовательно, одним величием физической их природы, предоставленной одной себе. Напротив, паладины романтического мира суть торжественные провозвестники человечества, роскошествующего собственною своею полнотою. Чувство чести, верный страж и ревностный охранитель внутреннего достоинства человеческой природы, укрощало в них кипящую ярость физической природы и растворяло храбрость великодушием, суровость снисходительностию, необузданность благодушием, удальство нежностью, величие кроткою благосклонностию. Они, не боявшиеся никакой силы, преклонялись пред румянцем целомудренной стыдливости; и одна слеза могла погасить пожар, которого не утушили бы потоки крови. Бессилие было свято и неприкосновенно для могущества: поелику оно чтило в нем ту же самую человеческую природу, коей преизбыточествующее кипение ощущало внутри себя. Отсюда произошел новый мир ощущений и деяний высочайше человеческих, в коих бессмертный дух мог видеть себя и любоваться самим собой. Да и не одна общественная жизнь граждан возродившегося мира участвовала в этом блистательном торжестве человечества над слепою мощию физической природы. Сладостная теплота разыгравшегося сердца проникла до самых внутреннейших оснований общественной жизни и превратила первоначальный узел, коим связуются оба пола человеческого существа в семейственное единство, из слепого и грубого побуждения в духовное чувство, достойное человеческой природы. В самом деле греческая и римская древность не ведали этого чистого и возвышенного чувства любви, составлявшего животворное начало мира романтического. Мало внимательные к самим себе, граждане древнего мира везде видели один образ природы вещественной и не признавали духовного человеческого достоинства в другой половине своего бытия, точно так же как и в самих себе. Отношение между обоими полами основывалось у них на одном физическом влечении, возвышавшемся несколько над сферою чистой животности - только чрез взаимное участие в устроении домашней жизни. В древней Элладе женщины, заключенные в своих гинекеях и ни в чем не участвуя с мужьями, - были осуждены на одиночество, бездейственность и несносное принуждение. Посему они могли вдыхать только хладное и сухое уважение или, если позволяли себе переступать назначенные пределы, неистовое обаяние чувств и сладострастную негу вожделения. Еще более унизился взаимный союз обоих полов в древнем мире, в то время как он поглотился Римскою империею. Тогда крайнее развращение нравов, порожденное безумною роскошью, отравило священный завет, утвержденный самою природою между полами, смертельным ядом гнусного и бесстыдного распутства. Таким образом, сладостная потребность любить, ограничиваемая пределами чувственного влечения, не способствовала нисколько к развитию человеческого сердца и соделала круг домашней жизни древних сухим и бесплодным. Все семейственные их связи ограничивались детским почтением, супружескою верностию и родительской попечительностию: да и эти самые ощущения слишком отзывались
   материальностию. Материнская любовь Гекубы есть ярость львицы, лишенной детей своих: и сыновняя нежность вовлекает Ореста в такое преступление, которое язык человеческий едва наречь может. Что же сказать о любви? Неистовство Федры, изображенное Эврипидом, возжено, кажется, не человеческим, но адским пламенем; Сафо горела огнем клокочущей чувственности; Анакреон расплывался в сладострастии. Овидиева "Наука любить" - представляет полный кодекс всех тайн сердца человеческого, каковые только наполняли пустоту его на закате древнего мира. Один только божественный Платон предощутил выспренным чувством идеальную чистоту духовной любви - этой дщери Афродиты Урании; один только целомудренный Вергилий покусился возложить на нее художническую руку в прекрасном образе своей Дидоны; но выспренность первого, теряющаяся в надзвездных странах умозрений, слишком мало доступна для сердца, между тем как последний едва только мимоходом прикоснулся к этой новой струне, обретенной им столь счастливо во глубине своего сердца, и попустил ей заглушиться величием главной идеи, его одушевлявшей. Сколь отличное зрелище представляет мир романтический! Здесь животное побуждение, влекущее один пол к другому, восприемлет черты небесного величия и из слепого стремления страсти изникает святое общение сердец, вечный союз целомудренного соединения между непорочными душами. Еще доселе ученые спорят: откуда занесен в романтический мир этот небывалый гость человеческого сердца? Одни говорят, что священный огнь любви занесен с востока арабами; {Этим мнением ослеплен Сисмонди, старающийся - в упомянутом его творении о литературе полуденной Европы всеми силами доказать, что арабы были нашими учителями в любви. ("De la Littèr. du midi de 1'Eur.", t. I, chap. 3, p. 95). Но всем известно, что любовь арабов более неистовство, нежели чувство чистое и святое. Посему их поэзия всегда дышит сладострастною негою, так что она вся совершенно горит и растопляется от пламени страсти.} а другие хотят отыскать ее искры в лесах древней Германии и оттуда привести ее с северными пришельцами на могилы Римского мира {Бутервек - защитник этого мнения - приводит на это свидетельство Тацита, который говорит: Inesse etiam sanctum aliquid et providum (в женщинах) putant (германцы)". ["Германцы считают, что женщине присуще нечто священное и пророческое" (лат.).] См.: Тас., Germ., с. VIII. Отсюда Бутервек заключает, что почтение к женщинам, на коем основывается любовь романтическая, было наследственною собственностию германцев. Но это почтение было более религиозное, нежели сентиментальное. Это подтверждает и сам Тацит, говоря, что у них Велледа почиталась божеством и чествуема была божескими почестями (Там же).}. По нашему мнению, начало этого небесного пламени надобно искать только в святилище самого сердца человеческого. Когда оно разыгрывается однажды, то из недр его прорывается сам собою живой источник, точащийся из лона самой вечной любви, и неистощимо на все изливается. И на что другое ближе может и должен он обращаться, как не на возлюбленную половину человека, на которую благодатная рука самого верховного всехудожника рассыпала все прелести красоты в неистощимом обилии? Самая скудельная слабость и нежность, составляющая родовое наследие женщины, приобретает ей благосклонность и уважение пред благородным сердцем, напоенным чувством чести. Какое очаровательное, приятное, сладостное зрелище представляло благородному мужу слабое беспомощное существо, обвивающееся вокруг него нежными объятиями, подобно прелестной лозе, и при нем, как при своей подпоре, не страшащееся никаких бурь? Как скоро это таинственное сочувствие однажды пробудилось, узел заплелся и блаженное общение душ, любующихся друг другом, восприяло свое начало. Сила красоты, вооруженной всеми прелестями целомудрия и скромности, столь могущественна, что закаленная страстями душа не только смягчается ею, но перетопляется совершенно снова огнем ее, - грозный лев, очарованный таинственной силою любви, становится мирным агнцем. Нежность женщины, объемлемая чувством благоговейным и пламенным, облекается в некое божественное величие, от коего блещет и приветливость и сила, вдыхающая своими прелестями любовь, а могуществом уважение. Отсюда это обоготворение предметов любви, коим воспламененные паладины романтического мира тогда лишь и наслаждались жизнию и почитали себя счастливыми, когда они могли быть уверены, что живут для них одних. Отсюда то бескорыстное самоотвержение, по силе коего любящий терял как бы самого себя в своей возлюбленной, для того чтобы после брести себя в ней снова. И на какие высокие помыслы, на какие великие подвиги окриляло это блаженное расширение сердца, отрешенного от всех чувственных уз и освященного высшим идеальным светом! Какую обильную жатву дивных чудес представляла в самой себе человеческая природа, объятая и просветленная небесным пламенем столь высокого и чистого чувства! Если бы, посему, дух человеческий в этом периоде своей жизни был менее внимателен к самому себе: то надлежало бы усумниться в целости его внутреннего ока и чистоте духовного слуха.
   Но все это не принесло бы плодов столько обильных и не достигло бы столь высокой степени развития: если бы дух человеческий не озарился и не оживился высшим премирным светом, который непреоборимою силою вовлек его внутрь самого себя и обнажил пред ним все сокровеннейшие тайны его внутреннего бытия. Это был небесный свет божественной религии, коего хранителем благоугодно было верховному отцу светов - избрать дух человеческий в эту эпоху его бытия. Никто здравомыслящий не может отрицать, что религия, сколько бы даже ни была она изменена произволом человеческим, составляет всегда первое коренное и основоположное начало жизни человеческой. Ибо столь тесным союзом сопряжена природа человеческая с существом бесконечным, коему она одолжена всем, - что ничего достойного себя не может ни помыслить, ни начать, ни привести в исполнение, не ощущая с большею или меньшею ясностию своего таинственного с ним единения. Все, что ни совершается вне этого ощущения, есть тьма, смерть, безусловное ничтожество. И какое бесконечное различие находится между детским суеверием, составлявшим религию древнего мира, и святою верою, возвещаемою христианством, которое для возрожденного мира было животворным светом! Внутреннее неизглаждаемое никогда чувство учит нас, что наш дух, злополучно ниспадший из первоначального своего блаженства, должен снова достигать его непрерывными усилиями и трудами, но, оставленный самому себе, никогда того не достигает. Разрешение этой великой задачи предполагала себе всякая религия, какую только когда- либо исповедывал дух, скитающийся в этой юдоли изгнания. Но скудный ум мира древнего отыскивал этого решения не дальше как в пределах внешней природы, которою поглощалось все бытие его. Вещественный свет, озарявший и согревавший низшую ее сферу, обаял взоры древних до такой степени, что они не умели воображать себе ничего прекраснее, усладительнее, драгоценнее: так что самое бессмертие, поколику составляло для них предмет темного предощущения, представлялось им в туманном отдалении, как бледный призрак этой лучезарной вещественности. Отсюда небо их не превышало вершин земного Олимпа: и самое божество было для них не более как облагородствованная и просветленная материя. Они не ведали другого способа чтить его и угождать ему, кроме свободного и стройного развития всех потребностей и сил своего животного организма, - развития, перерождавшегося часто в сладострастное расточение чувственной жизни. Но какую противоположную перспективу для религиозного чувства возрожденного мира осветил небесный светильник христианской веры? От скитания по распутиям видимого мира она воззвала дух человеческий внутрь самого себя, и матерним гласом научила из обломков природы животной созидать там основания нового царства, - преддверия небес. Тьма, обвивавшая дотоле внутреннее бытие человеческое, рассеялась; и дух, бессмертный гость земныя храмины, обнажился пред самим собой во всей божественной своей лепоте. Возвысившись, таким образом, к сознанию своего высокого происхождения и высшего назначения, человек почувствовал, сколь бесконечно ниже его этот видимый мир, на котором он доселе иждивал бытие свое; уразумел он, что предназначено не покоиться в роскошном лоне вещественной природы и наслаждаться ее сокровищами, но быть наследником жизни внутреннейшей, чистейшей и высшей, к достижению коей животная его природа противопоставляла ему препоны. Посему, исполненный святого негодования, он силился отдалить ее от себя совершенно и, имея приобщиться естества чистого духа, старался сосредоточиться в самом себе. Здесь ожидало его блаженное небо, царство бога живого, но незримого, коего надлежало чтить не буйным скаканием играющей чувственности, но благочестивым сокрушением и очищением сердца. Мир вещественный, как мрачная темница, отчуждающая его от этой блаженной страны, потолику мог лишь обращать на себя его внимание, поколику он видел в нем искры высшей жизни, - указатели того же небесного происхождения; и поколику в мятежном волновании мира он слышал тайные воздыхания о разрешении в свободу вечной славы. И какой другой взгляд могло сообщить ему учение, повелевающее взирать на птиц небесных для того, чтобы укреплять колебание мятущейся души сладким помышлением об отце небесном, их питающем, приглашающее смотреть крины сельные для того, чтобы все болезни сердца, изнуренного скорбями, предавать могущественной деснице, исткавшей для них столь великолепные одежды? Итак, все видимое было для него не иное что, как тень и отражение мира невидимого, коего святилище он ощущал внутри себя. Все, следовательно, к чему ни приражался он, возвергало его обратно к самому себе. Посему стремление взволнованной жизни, растекавшееся в древнем мире по поверхности внешней природы в средобежном направлении, здесь отраженное божественною силою чистейшей религии, обратилось внутрь самого себя по средостремительному направлению; и там проникло в самые сокровеннейшие внутренности человеческой природы и возбудило самые тончайшие и чувствительнейшие струны бессмертного духа. Отсюда весь внутренний организм человеческой природы должен был одушевиться новою жизнию и разрешиться в божественную гармонию помышлений чистейших, чувствований духовнейших, стремлений свободнейших. И никто не может оспаривать, что самые чувства рыцарской чести и любви, на которых опиралось все здание общественной жизни возрожденного мира, одолжены были своею возвышенностию и чистотою небесному духу христианской религии. Она чрез посредство своих служителей вооружила кипящее, пылкое юношество на служение вере, верности и любви, пред алтарем высочайшей любви и высочайшего могущества. Таким образом, человечество представило само себе великое и очаровательное зрелище, - достойное вместе и любви и благоговейного изумления.
   Итак, нимало неудивительно, что дух человеческий возрожденного мира был сам для себя всем: и высочайшим предметом исследования, и высочайшим побуждением к действованию, и высочайшим первообразом художнического творчества. Это доказывает история. Стоит только обратить взоры на многочисленные памятники философических умозрений, коими романтический мир изобилует до преизбытка, дабы видеть общее средоточие, вокруг коего обращались все усилия любоиспытательного разума. Эта философия, слывущая обыкновенно схоластическою и заклейменная столь несправедливо печатию отвержения, что иное представляла, как не анатомическую работу мыслящего духа над самим собой? Эригены, Аквинаты, Бонавентуры, Кампанеллы, Бруны и другие многие серафимские, ангельские, всеобщие, тонкие, непреодолимые учители перерывали пытливыми взорами внутреннюю глубину свою и надеялись обрести там единственный ключ высочайшей мудрости. И столь низкою и недостойною философического исследования казалась им внешняя природа, что они охотнее соглашались, блуждая по распутиям бесплодных умозрений и суетных состязаний, заблуждаться до самых безрассуднейших нелепостей, чем прибегать к пособию опытов и наблюдений. То же самое предпочтение к внутренней своей природе открывается во всех явлениях деятельной жизни духа человеческого. Все благородные начинания и славные подвиги он замышлял и приводил в исполнение не по расчетам какой-нибудь внешней корысти, без побуждений чувственных, но только по внушению и руководству его самого. Не похищение золотого руна, не бешенство мужа - обманутого вероломною женою, - причинили эти великие потрясения, угрожавшие, по-видимому, ниспровергнуть с оснований возрождающуюся вселенную, но благочестивое желание освободить святой гроб, священный залог вечного спасения, или распространить славу креста и свет истинной веры во всех концах мира. В древние времена Александр и Цезарь упивались кровию человеческою, дабы завоевать себе пустое имя владык вселенной: теперь Ричарды и Людовики оставляют собственные свои владения и берут посох и суму странническую, хвалясь именем воинов Христовых. Даже часто это бескорыстное самоотречение простиралось до такой степени, что знаменитые и славные мужи, связанные узами неблагоразумного обета или гонимые безнадежною страстию, осуждали себя на некончаемое скитание и бесплодное расточение благородного мужества. И в произведениях творческого искусства дух человеческий столь же постоянно был связан с самим собой, как в помышлениях и действиях. Он постоянно старался воспроизводить везде собственное свое достоинство и любоваться им во всем, вымышляемом для бескорыстного удовольствия. Пусть обратится внимание на общественные игры возродившегося мира, в коих преизбыточествующая жизнь человеческая, роскошествуя сама собой, проявлялась не отрывочно, но целостно, как общее достояние народов. Не так, как Олимпийские игры древней Эллады, где крепость и проворство физических сил, не совлекших еще с себя коры первобытного дикого зверства, восхищали награду, - рыцарские турниры новейших народов были зрелищами храбрости и великодушия, достойных духовной природы человеческой, где необузданная сила укрощалась манием чести и растворялась сладким дыханием любви. Этот образ человечества, озаренного чистым духовным светом, отсвечивавший в роскошествовании самой животной природы, отпечатлевался еще живее в действительных произведениях творческого искусства. Пусть представятся взорам нашим "Геркулес Фарнейский" или "Медицейская Венера", - эти два торжественнейшие произведения резца древнего. Созерцание их, - неоспоримо исполняющее душу чистейшим наслаждением, - восхищает ли ум наш за пределы видимого мира? Беспредельное напряжение физической крепости, бесконечная полнота физической красоты - вот пределы, за которые созерцающая фантазия пролетать не смеет и не может! Совсем

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 341 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа