В. В. Розанов
(По поводу преобразования гимназических штатов)
Ах, этот мир, этот мир!.. Сколько тут положено надежд, любви, сколько здесь лежит слабости, неуменья. Слова Адаму Бога - "В поте лица ты будешь обрабатывать землю, и тернии и волчцы она произрастит тебе" - ни к чему с такою точностью не относятся, как к бедной русской школе, которую строили, строили и недостроили, которую, с одной стороны, любили и, с другой, ненавидели, с одной стороны, ее презирали и, с другой стороны, ее боялись, около которой ходили, думали, хлопотали, но все думая при этом о чем-то другом, а не о самой школе, не об ученике, не об учителе. Целое министерство народного просвещения в его историческом труде до некоторой степени можно назвать "министерством по поводу просвещения", как есть рецензии о книге и по поводу книги, - до такой степени косвенные и скрытые его задачи господствовали и подавляли в нем прямые и открытые цели.
- У вас по поведению четыре, и вас нельзя принять, - говорит директор высшего учебного заведения окончившему гимназию юноше или директор гимназии говорит отроку, который в нее просится из другой гимназии.
И юноша это понимает и опускает голову, как и директор понимает, что он делает, и знает, что иначе он не должен делать. Между тем, что такое "четыре", по официальному, открытому определению? В уставе сказано: "Балл четыре означает хорошее поведение". "Хорошее поведение", а "принять нельзя". Скажите это или расскажите об этом в честной английской или в добросовестной немецкой школе, и там примут вас за помешанного: как, "хорошего поведения", и за это "нельзя принять"?..
Да, но они не знают огромной угрюмой страны, холодной и покрытой снегами, неизмеримой и до некоторой степени "немыслимой", с ее тайнами, с ее странною судьбой, где за каждым словом хоронится его тайное отрицание и даже насмешка над ним, где все растет криво, уродливо, коряво, где из десяти деревьев непременно одно имеет "дупло", т.е. имеет дыру, где прячутся "лешие", и проч., и проч. Фантастическая страна.
- Она темна и нуждается в просвещении. На свои средства я открываю школу и сама буду учить в ней, - говорит помещица-барыня, молодая жена молодого гражданина, отпрыск от старого "дворянского гнезда"...
Слушают и как будто сочувственно улыбаются. Но что-то такое вышло, какая-то "заминка", понадобились какие-то "справки" да согласие каких-то третьих и четвертых "ведомств"... Все - "русские обстоятельства". Год проходит, два года проходит. Энтузиазм барыньки горит и наконец перегорает, догорает.
- Ну, что же? Ну, скоро ли?..
- Скоро, очень. Но надо получить ответ на бумагу такую-то, - говорит властное лицо, "всему благородному сочувствующее", и опять улыбается. - Может быть, получим к сентябрю, и вот тогда...
Барынька топчется, нервничает, стареет. У молодой жены пошли дети, болезни, и, когда всего этого вдоволь, да и просто по слабости человеческой, она остыла в первом желании, как остывают в своих порывах короли, министры, епископы, святые и герои, - в это время "наконец приходит последняя бумага", и торжествующий господин; призвав ее в канцелярию, сообщает, что, благодаря настойчивым его просьбам и самой лучшей рекомендации, ей "разрешено открыть ма-лю-сень-ку-ю школку, не больше, чем на столько-то учеников, и с программой не выше, чем обучение чтению, письму и счету, и при условии быть непременно в хороших отношениях с местным благочинным, причем школу будут посещать и за ее деятельностью будут следить:
1) и благочинный,
2) и инспектор училищ,
3) и исправник со становым,
4) и уездный предводитель дворянства. И, наконец, отдаленно и косвенно -
5) губернатор, прокурор и архиерей.
Столько "попечительства"... И бедная женщина, которая к тому времени уже чувствует всякие ломоты и начало "вечных женских болезней", идя в школу с "Детским миром" Ушинского, замечает и убеждается, что ко всем физическим напастям присоединилось еще и то прискорбное обстоятельство, что она, в сущности, "отдана под негласный надзор" и гражданский, и духовный, и всяческий... Что она более не свободна, не частный и домашний человек, который живет "дома как дома" и "у себя как у себя"...
Так и юноша, отпущенный из одного заведения со свидетельством "он - хорошего поведения", не удивляется отказу принять его в другое заведение, потому что хотя и нигде не напечатано, не установлено, но "и так всем известно", что в России учатся, чтобы потом служить, а служба, покоящаяся на дисциплине, требует мертвого повиновения, апатичной покорности, и, вот, просто "хорошее поведение" об этом еще не свидетельствует, а свидетельствует только "безукоризненное поведение":
- Чтобы "задоринки" не было. Но у вас, юноша, в поведении стоит четыре: высшего балла все-таки нет, и, значит, была какая-то "задоринка". В чем она, какая она, - мы не знаем, и вас, учащихся, так много, что даже не интересуемся. Но мы делаем выбор. Через школу мы делаем отбор будущих служилых людей России, - дарвиновский зоологический отбор в тяжелой "борьбе за существование". Вы и не знали, что гораздо ранее Дарвина мы устроили свое министерство просвещения по точным законам его имевшей появиться впоследствии теории: как у него, в его рассказах, лорд Сивере достиг изумительных результатов в выработке породы собак через то, что ежегодно избивал все несовершенное, все слабое, все не отвечавшее идее его, лорда Сиверса, так мы через школу не пропускаем в дальнейшую жизнь, к великому государеву служению или, проще, на казенную службу ничего, сколько-нибудь не отвечающего духу этой службы. А дух этот - послушание, исполнительность. Мы семь лет испытываем юношу, прежде чем пропустить дальше, - умеет ли он слушаться, исполняет ли он безусловно все, что от него требуют, будут ли то латинские слова или французский прононс, алгебра или тексты в катихизисе, мундир, застегнутый на все пуговицы, или чистосердечное отношение к начальству. Дело тут не в вокабулах, не в прононсе и даже не в пуговицах, - а в том, исполнит ли все с тем мертвым безропотным видом, какой у него потребуется потом, когда он будет называться Акакием Акакиевичем и станет переписывать бумаги в наших канцеляриях. Об этом-то послушании и свидетельствует единственная отметка, которая, в сущности, нам любопытна, о так называемом "поведении". Тут никакое "поведение" не разумеется, это - не о характере, не о душе, не о личности, это - об единственно нужном для нас качестве - послушании. Лорду Сиверсу нужны были быстрые собаки, нам нужны - послушные люди. Мы отбираем, - и "в борьбе за существование" вы погибли.
Вот та невидимая, беззвучная, магнетическая "конституция" в своем роде, т.е. некоторый внутренний и постоянный закон, никогда не нарушавшийся, который царил в наших училищах снизу доверху, царил десятилетия и почти уже век. И только последние годы, самые последние, он рухнул, - и все смешалось здесь тогда, потому что, помимо этого единственного закона, ничего другого, никакого принципа, никакого духа, никакой иной задачи в министерстве просвещения и не существовало.
Это как бы "пало обрезание" на переходе от Ветхого Завета к Новому, христианскому закону.
- Уроки, экстемпорале, латинский язык и эти лица педагогов, всегда печальные, этот окрик надзирателя, если кто-нибудь не был острижен гладко или у кого-нибудь из-под воротника мундира виднелась полоска крахмаленой рубашки, и директор, который только проходил по зданию и никогда ни с кем не разговаривал, - о!..
Говоривший сделал жест над собою, как будто он поддерживает потолок или выводит над собою потолок, и кончил:
- Все это, точно свинцовый потолок старой венецианской тюрьмы, теплый, раскаленный солнцем, под которым нельзя дышать, - нависло над нами, детьми, от 9 до 17 лет! Мне иногда до сих пор это снится, и я просыпаюсь тогда в тревоге и страхе. Теперь, когда мне сорок лет, - а тогда было 14-15-17.
Лучшего определения и лучшей формулы, чем это сравнение старой нашей классической гимназии с темницею в Palazzo Ducale Венеции, - я не знаю. Я ее выслушал, - действительно, это - не мое сравнение, - и не могу сделать лучшего, как повторить и привнести ее.
И вот все пало... Министерства Ванновского, Боголепова, Зенгера, гр. И.И. Толстого, быстро чередуясь, были лишь "перепутьями", а не путем. В частой смене они были только показаниями термометра, поставленного больному: "лихорадит", "жар". Они ничего не сделали, хотя принимались за многое. Нужно ли говорить, что многочисленные собираемые комиссии выражали только одно: "министерство не знает, что делать". Неудовольствия - сколько угодно; удовольствия - ни у кого. Родители учеников, ученики, наставники, профессора, соседние около министерства просвещения другие ведомства - все были недовольны "своим положением и своим соседом", как говорится в известной игре перед тем, как все вскочат и побегут друг от друга. И, кажется, нет у нас другого такого места, другой такой работы, где всеобщее неудовольствие было бы выражено так напряженно, так давно, так всеобще.
"Лихорадит".
Надежда на "хорошего министра", которой все предаются, - однако, обманчива. Это - не железные дороги, где "хороший распорядитель" придет и "упорядочит все". Школа - не сумма порядков. Это - дух, культура, ну, а "завести дух" и "основать культуру" - это не по силам министру. Собственно, наилучшее, чего здесь может ожидать общество, страна, - это некоторая добрая пассивность министра, где он ограничился бы устранением тех накопленных за целый век препятствий, какими было обставлено у нас школьное дело. При их устранении общество и страна уже сами должны основать настоящую школу, - главным образом, путем частной личной инициативы, путем частных школ, с индивидуальным замыслом каждой. Все другое будет, собственно, только передвиганием казенных шаблонов, переменой "уставов", пересмотром "программ", - причем все останется по-прежнему мертво, бездушно и в высокой степени бескультурно. Не только скоро и сейчас нельзя ожидать здесь ничего хорошего, но, если бы ко второй четверти этого века мы имели "кое-что определенное хорошее в школе", - мы уже могли бы благословлять свою судьбу. Если бы за целый двадцатый век мы, наконец, твердо установили хорошую русскую школу, от деревенской до университета, - мы совершили бы великий труд и в короткое время. Ибо школа вырабатывается даже не веком, а веками. Взять только четыре страны: Англию, Германию, Францию и Италию. Из них лишь две первые имеют школу, которою они удовлетворены. Латинские, католические расы до сих пор не выработали соответственной своему духу и вместе всемирно удовлетворительной школы, ибо, придя в Германию, француз хотя и скажет, что там школа "не такова, как он ожидал бы и хотел", но что, однако же, "хороша в своем роде"; а немец или англичанин, придя во французскую школу, выразит только удивление и скажет, что это "никуда не годится". Все должно быть национально, но национальное должно быть и всемирно удовлетворительно.
В литературе нашей есть одна драгоценная педагогическая книга: это - "Школьные воспоминания" покойного Дедлова, умершего этою весною. В своем роде они так же хороши, как характеристика двух гувернеров, Карла Ивановича и другого, француза, в "Детстве и отрочестве" Толстого. Но характеристики Толстого интересны в чтении или полезны при домашнем воспитании; напротив, характеристики Дедлова, который сравнивает немецкую школу в Москве ("Петропавловская школа", на Маросейке), в которой он начал образование, с правительственной казенной гимназией, где кончил среднее образование, - важны как-то министерски-народно, важны для страны. Так как книга эта, вышедшая лет пять назад, мало известна, а предмет ее до мучительности важен, то я позволю себе, извинившись перед читателем, привести кое-что из этой книги. Мне кажется, все русские школьные администраторы и, во главе их, министры просвещения должны бы иметь эту книгу в качестве настольной у себя и время от времени прочитывать и перечитывать ее главы.
Вот характеристика немца-педагога в немецкой школе. Читатель да обратит внимание на то, до чего он связан со школой: он - немыслим вне школы, школа немыслима без него или без его близкого подобия. Школа умирает, если из нее вынуть этого "батьку" или, пожалуй, даже "матку", и он умер бы, - помести его в другое место службы, в канцелярию, в департамент. С тем вместе, оба в связанности, они цветут, счастливы. Несмотря на каторжный труд с раннего утра до поздней ночи, он нисколько не утомлен, не устал, не охает, не болеет, не жалуется, а точно еще более здоровеет от всякой прибавки работы, глубоко отвечающей его врожденной натуре, его природным дарам, его естественному призванию, - как цвел и не уставал Петр Великий на своих верфях и среди своих "потешных солдат". Да не удивятся сравнению с великим царем: царь, великий реалист и правдолюбец, вместе величайше скромный человек, сам пожелал бы этого сравнения и не почел бы себя униженным им. Итак, вот его образ:
"Доктор Леш в своем школьном мирке был вездесущ, всезнающ, а потому и всемогущ. В пять часов утра он был уже на ногах. Весь день в работе. Ложился в полночь. Ни карт, ни гостей, ни визитов. Трубка, кружка пива, сигара в виде лакомства - вот все его удовольствия и развлечения. Директор до такой степени жил для школы и школой, что с людьми внешкольного мира держал себя неловко, почти смущался, почти конфузился. Зато среди топота и гвалта мальчуганов, среди покрикивающих и зорко озирающихся надзирателей д-р Леш преображался и имел вид капитана на корабле во время бури. Станет в самой толчее рекреационного зала или садовой площадки, расставит ноги и стоит, - центром, точкой опоры, осью маленького школьного мирка. К нему подходят с просьбами и за разъяснениями мальчуганы, надзиратели, учители, он всех выслушивает и всем дает обстоятельные ответы. Его темные глаза неизменно серьезны, иногда строги, редко страшны, - очень страшны! - но никогда никто не видел в них ни злости, ни раздражительности, ни какого-либо другого нездорового или недостойного чувства. Настоящий капитан в бурю. Когда он разговаривает с надзирателем о чем-нибудь важном, он прикладывает указательный палец к носу и нажимает так сильно, что сворачивает его на сторону. Но и сам директор, и его нос, и его палец так благообразны, что даже самому смешливому мальчугану это не кажется смешным; наоборот, все с уважением в эту минуту сознают, что директор решает какой-то очень важный вопрос. Иногда директор прикрикнет на чересчур расходившегося школьника, и тут-то его глаза делаются страшными, а голос превращается в бас, страшный, как труба. Не только виноватый, но и вся толпа вдруг стихнет, - загремел громовержец. Но Юпитер благ, и, через секунду-другую, опять все шумит и вертится. Иногда громовержец усмехнется чьей-нибудь забавной выходке, какому-нибудь удивительному скачку, или сверхъестественному падению, или курьезному крику, - он любит этих шумящих мальчуганов, знает их мир, чувствует все оттенки его жизни, понимает все его стороны, хорошие и дурные, смешные и трогательные, - усмехается, и серьезное лицо вдруг необыкновенно трогательно просветлеет, и строгие глаза засветятся ласковым удовольствием. Через минуту он опять величаво спокоен, опять - Юпитер".
Вот фигура - в любящем воспоминании русского школьника-мальчугана. Она вся натуральна, эта фигура. Ничего нет подделанного, никакой куафюры "педагога". Читатель отметит здесь множество черт, отличительных от наших гимназий. Немецкая школа шумит, и немец-педагог любит этот шум: ибо школа, значит, живет жива. Шум детей есть просто выражение их здоровья, а кто же может не любить детского здоровья?! Да, никто этого не может не любить, кроме русской школы. "Тише! Тише!" - кто не помнит из нас, русских питомцев русской школы, этого вечного, этого почти единственного окрика, увещания, требования, обращенного к нам в детские годы решительно от всех лиц учащего и воспитывающего персонала. Наконец, третье - это здоровье, крепость директора: вещь непременно нужная в таком физически трудном деле, как директорство школы. Это уже не хилый действительный статский советник, "которому осталось только четыре года до полной пенсии", какой обычно у нас получает место директора и желает единственно того, чтобы его "оставили в покое", ибо у него - и печень, и раздраженная жена, и боль в спине, и бессонница. У нас директор - это какой-то монах в исповедальне, сердцеведец, наставитель, с вечным причитаньем: "да житие тихое и безмолвное поживем". Между тем, никакого особенного "сердцеведения" не требуется директору, не требуется утонченного и потому хрупкого ума, а требуется во всем твердость и ясность. Директор - бытовая фигура, он - в толпе, он - для многих, для всех: индивидуализм скорее требуется учителю, воспитателю, он нужен в няньке одного, а не в управителе многих. По всем воспоминаниям любящего ученика видно, что д-р Леш отнюдь не был даже очень умным человеком, выдающимся умным, хотя, конечно, он был умен обыкновенного формою ума. Эта, именно, мера духовности и нужна в директоре.
Дав фигуру, Дедлов описывает его деятельность. "Проснувшись в глухую ночь, часто видишь д-ра Леша, как он ходит по ученической спальне: он вошел, как тень, неслышно, всех осматривает, прислушивается, поправляет подушки и одеяла". Где бы доктор Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не позабывал о своей школе и ее мальчуганах. "Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, - он написал моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать, часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик". Это узнал Дедлов из директорских писем, которые все сохранила его мать, а ученик приводит текст их под старость лет. "Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда, вместе с милой, молодой женой, новое лекарство для упорно хворавшего пансионера". Так как "наудачу" нельзя было привезти лекарства, то, очевидно, он должен был посетить выдающихся докторов и обстоятельно им рассказать о болезни, ее признаках и ходе, - и все это он не забыл сделать среди приготовлений к свадьбе. "Во время эпидемий директорская квартира превращалась в больницу и бывала переполнена ребятами в кори и скарлатине. Директору оставались две крохотные конурки, спал он на диване, ел - на письменном столе. И как трогательно он за нами ухаживал вместе со своим лакеем, - он же и переводчик с не говорившими по-немецки, - колонистом Якобом. Д-р Леш как будто боялся, что, превратившись в сиделку, он все еще слишком директор и недостаточно сестра милосердия. Перед капризами больного ребенка он робел, и у него капризничали больше, чем в лазарете у фрау Кропер, которая и вся-то была ростом с наперсток, чуть больше своей восьмилетней дочки Ади. Выздоравливающие скучающие мальчуганы ходили по всем комнатам, рылись в книгах директора, мешали ему работать, надоедали ему болтовней, - он не останавливал, никогда не сердился, а только жалобно улыбался да вздыхал. Зато когда мальчуган выздоравливал и возвращался в школу, на корабль, директор опять превращался в капитана, привычного к бурям и воплощающего в себе разумную, но непреклонную дисциплину".
Уроки у д-ра Леша, - уроки латинского языка, - проходили до того оживленно, что ученики после классных занятий чувствовали себя не только не утомленными, но точно еще помолодевшими! Оживленный, напряженный сам, он вливал в толпу класса благородное состязание в знаниях и во внимании, и это состязание, в котором проходил урок, держало всех "начеку" и в то же время всех возбуждало, занимало!
"Ничего казенного!" - ни в школе, ни в учителе-воспитателе директоре!
"Покинув немецкую школу, - вспоминает Дедлов во второй половине книги, - я вступил в школу русскую. Первое, что она мне дала, это было знакомство с тем, что такое протекция. Дальше пошли другие интересные вещи, как-то: начальство, титул "ваше превосходительство", форменная одежда, экзамен, обращение ко мне начальства, не только простого, но и превосходительного, на "вы" и, несмотря на то, враждебное отношение к этому начальству и ко всем его действиям со стороны учеников, с которыми разговаривали так вежливо. Все это было для меня ново, дико и "нехорошо".
Первое, что бросается ему в глаза, еще 15-летнему мальчику, - это лживость школы. Она была вся лжива, не только в людях и отношениях, но даже, так сказать, в архитектуре. "Это было огромное здание, в которое влезло бы десять петершулек. Перед фасадом тенистый садик, отделенный от улицы чугунной решеткой художественной работы. Громадные сени, не в два, а в четыре света. Лестница чугунная, великолепная, до блеска натертая графитом, с бархатной дорожкой на ступенях. С великолепной лестницы открывался, во втором этаже, ход в не менее великолепный актовый зал. В зале золотые доски, на которых записаны имена и фамилии учеников, окончивших курс с золотой медалью. Рядом с залом изящная домовая церковь. Перед церковью приемная с мягкой мебелью, вся уставленная вдоль стен книжными шкапами. Я был в восхищении сперва: в зале так хорошо играть в мяч и чехарду, в саду так много цветов и тени, книг для чтения неисчерпаемое множество".
Но "меня постигло разочарование, когда я вступил сюда пансионером. Зал, оказывается, открывался только однажды в год, для акта. В сад не пускали никогда, - он был исключительно для директорской семьи. Приемная открывалась только для посетителей. По великолепной лестнице ходили только генерал-губернатор, попечитель да архиерей".
"Матушка Русь", - ну, как не воскликнуть, что это она, наша "святая Русь"!
Пятнадцатилетнего мальчугана взяли в министерство, а он об этом и не догадывался, как не догадывался никто! Школа была только отделом министерства, органом его, орудием его: и естественно, что орудие и выражало дух и формы того, чего оно было орудием. Весь век своего существования и все наши школы только и выражали собою "министерство", говорили о министерстве, свидетельствовали о министерстве, жили для министерства, а для себя они никогда и не жили! Ни для себя, ни для учеников, ни для их родителей. Директор гимназии есть именно директор от министерства, представитель его в городе, и так, соответственно этому, и ведет себя. Он - "администратор", а отнюдь не педагог. Он никогда почти не спускался вниз, в классы, в рекреационную комнату. "Что же он делал у себя на Олимпе? Он был по горло занят. Он подписывал, изучал бумаги, поступающие от начальства, и составлял на них всевозможные ответы. Затем - просители, затем - гости, затем - визиты, затем - карты". При его появлении все стлалось лестью, кроме желчного, злого инспектора, сторожа казались сумасшедшими от испуга, и он повертывался спиною к ученику, который по ошибке или от смущения забывал, при обращении, назвать его "ваше превосходительство".
Будущий Акакий Акакиевич должен с 15 лет приучаться, как обращаться к начальству. Нужно ли винить директора? Можно ли винить? "Система!" "Таких и подбирают"... Все связано в Сиверсовой системе подбора, в великой системе "борьбы за существование". Школа была могучим средством могучего "отбора" смиренных, робких, послушных...
Впервые опубликовано: "Русское Cлово". 1909. 22 янв. N 17.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_shkolniy_mir_v_rossii.html.