Главная » Книги

Скабичевский Александр Михайлович - Начало литературной работы. "Рассвет". "Иллюстрация". Педагогиче..., Страница 2

Скабичевский Александр Михайлович - Начало литературной работы. "Рассвет". "Иллюстрация". Педагогическая деятельность


1 2

ify">   Проживя в "Росписной" гостинице не менее месяца в непрестанной борьбе с клопами, тараканами и даже крысами, скакавшими по ночам через меня и таскавшими у меня свечи, - я потом устроился более удобно: нашел две недурно меблированные и уютные комнатки и очень сносный и дешевый обед в кухмистерской. Все было бы хорошо, но меня серьезно устрашала перспектива быть мало-помалу если не задушенным тем самым "Рыбинским Листком", над которым я работал, то по крайней мере вытесненным вон из своего помещения. Посудите сами: подписчиков у нас было всего-навсего 200, причем 100 человек приходилось на Рыбинск, да 100 на все другие города и веси Российской империи; между тем печаталось каждого нумера экземпляров тысячи полторы. И вся эта несметная кипа печатной бумаги складывалась целой горой в одной из моих комнат; гора эта с выходом каждого нумера росла и росла, приводя меня в немалый трепет: что со мной будет, когда со временем она займет всю мою квартиру? Но этого еще мало: мокрая бумага прямо из типографии, складываемая возрастающей массой, начала преть, распространяя отвратительный запах. Для избежания этого Ухову пришлось запастись веревками, растянуть их по двору того дома, где мы обитали, и постоянно развешивать и просушивать нашу злополучную газету, как прачки развешивают в просушивают белье, затыкая висевшие на веревках листы шпильками, чтобы они не сбрасывались ветром на землю. Воображаю я, какое курьезное впечатление производили на обитателей Ярославля газетчики, которые, вместо того чтобы рассылать свою газету подписчикам, занимались ежедневно просушкой на дворе своих творений!
   При всех этих условиях газета не обещала долгого и завидного существования. Первый подводный камень, какой встретился ей на пути, - был цензурный характер. Цензором над газетой был назначен рыбинский полицеймейстер Марков. Человек это был крайне добродушный и веселый, а главное дело - ему и без "Рыбинского Листка" было хлопот полон рот в таком бойком торговом центре, каким представляется Рыбинск. К тому же у него была страсть к картишкам, и все свободные часы от служебных занятий он просиживал за зеленым полем. До чтения ли ему было безграмотных каракулек Жукова; он и подмахивал их, не читая, за карточным столом, в полной уверенности, что никаких злонамеренностей нельзя ожидать ни от хлебных прейскурантов, ни от невинного балагурства издателя.
   Между тем в N 20 "Рыбинского Листка", вышедшем 16 июля 1864 г. под заглавием: "Что делается в городе", было помещено следующее известие:
   "11 числа, в 9 часов вечера, встретили в Рыбинске г. главноуправляющего путей сообщения и публичных работ, прибывшего в Рыбинск Мариинским путем, по р. Шексне, на пароходе "Смелый", купцов братьев Милютиных. Не лишним считаем сказать, как рыбинские граждане встречают высшее начальство. На дебаркадере пароходного общества "Дружина" с 6 часов пополудни собралось купечество: председатель биржевого комитета и старшины, городской голова и все члены градской думы, путейское и местное начальство. От купечества приготовлено было: хлеб-соль и три стерляди, стоящие, как говорят, 120 р.".
   Далее затем Жуков не упустил случая посмеяться над подобострастием рыбинских купцов, которые едва завидели на горизонте дымок того парохода, на котором ехал Мельников, уже поснимали шапки и стояли с обнаженными головами все время, как пароход медленно приближался к Рыбинску.
   Вот эта именно насмешка и повела за собой неожиданный погром. Статья была по обыкновению пропущена Марковым без малейших затруднений, нумер уже был напечатан, - и вдруг обратил внимание на упомянутую статью человек, по-видимому, совершенно непричастный к газете в цензурном отношении, - именно, заведующий губернской типографией Лествицин. Будучи известным археологом, этот Лествицин сам по себе представлял удивительный антик, какие можно было встретить лишь в прежнее время в глухой провинции. Представьте себе, что он соединял в себе поклонение Прудону (я нашел у него собрание всех сочинений Прудона) с обожанием М.Н. Каткова, причем у него сложился в голове такой курьезный взгляд на тогдашнюю литературу, что вся петербургская пресса, не исключая "Современника" и "Русского Слова", состоит на жалованье у правительства, зато и восхваляет все совершавшиеся тогда реформы, и только один Катков представляет собою вполне независимую и неподкупную оппозиционную силу. Вот этот именно Лествицин, прочтя упомянутое известие, отправился к губернатору с нумером "Рыбинского Листка" и объявил ему, что он не может выпустить из типографии нумер с таким предосудительным глумлением над почтенным рыбинским купечеством за слишком усердное выражение с его стороны почтения к начальствующим лицам, заслуживающее во всяком случае уважения, а не порицания.
   Губернатор внял донесению Лествицина и велел злополучный нумер тотчас же предать сожжению. Сверх того, была сделана нахлобучка Маркову; он был отставлен от обязанности цензора "Рыбинского Листка", и цензуру газеты принял на себя сам губернатор, поручив ее вице-губернатору, к которому я и обязан был ежедневно ходить с корректурами статей.
   Это было начало конца. Вскоре затем все рыбинское купечество с самыми первыми тузами и воротилами восстало на Жукова, и он был позорно изгнан с рыбинской биржи городским головою. И еще бы! В своих обличениях он дошел до прозрачных намеков на то, что отцы и деды некоторых рыбинских тузов и воротил нажили свои миллионы вовсе не хлебной торговлей, а фабрикацией фальшивых ассигнаций в эпоху Екатерины II. Рыбинские купцы послали просьбу министру внутренних дел о прекращении ненавистного им "Рыбинского Листка".
   Но это было совершенно напрасно, так как дни "Рыбинского Листка" были сочтены и без всяких давлений свыше. Хотя Жуков и уверял, что газета его обеспечена на долгие годы дядюшкиными капиталами, но на деле оказалось, что все содействие дядюшки ограничивалось не более как двумя-тремя тысячами на первоначальное обзаведение. Этой суммы хватило, конечно, ненадолго; ненадолго хватило и тех денег, какие были собраны с 200 подписчиков, из которых чуть не половина оказалась бесплатными. Раз все эти ресурсы прекратились, газета остановилась в половине июля. Жуков поехал в Петербург искать новых займов для издания "Рыбинского Листка", а я остался, как рак на мели, в Ярославле проживать последние полученные от него крохи. Я и забыл сказать, что никакого дохода от объявлений я и в глаза не видывал, по той простой причине, что никаких объявлений не было, а если когда они и печатались, то это были объявления бесплатные: длинные списки пароходных тарифов, которые я время от времени помещал без спроса хозяев единственно для того, чтобы наполнить столбцы нумеров, так как с каждым днем материалу становилось меньше и меньше. В отчаянии я и сам было взялся за перо и написал длинную статью на несколько нумеров, под заглавием "Купеческая правда" и с эпиграфом "Правдой не разживешься", составленную мной по Прудону и некоторым статьям "Русского Слова".
   Наконец я получил от Жукова лаконическую телеграмму: "Газета запрещена министром. Приезжайте в Петербург. Деньги возьмите в бумажном магазине, где у меня уплачено за бумагу 100 рублей вперед.
   Я бросился в бумажный магазин, но там мне объявили, что не только они не должны Жукову ни копейки, но что, напротив того, он им остается должен за забранный товар 200 руб.
   Положение мое было критическое, подобного которому я никогда еще не испытывал в жизни ни до того, ни после того. Без гроша денег в кармане я очутился в чужом городе, в котором почти никого не знал. К тому же я захворал, и ярославские коновалы лечили меня чисто лошадиными лекарствами от совершенно не той болезни, какая у меня была.
   По счастью, нашелся добрый человек, который дал мне в долг двадцать рублей, чтобы доехать до Петербурга. Но этим не окончились еще мои злополучия: по дороге московские жулики украли у меня пальто, и вот я вернулся домой к своей матушке вполне блудным сыном: больной, прозябший, в одном сюртучке и, вместо тысяч, о которых я мечтал, наживший долги, которых у меня прежде не было.

Педагогическая деятельность

   После погрома с "Рыбинским Листком" и моего злосчастного возвращения в Петербург в одном сюртучке и без гроша денег в кармане (то было в 1864 году) началась педагогическая полоса в моей жизни.
   Надо при этом сказать, что хотя я не испытал такого яркого и завидного счастья, какое выпадает на долю некоторых избранников судьбы, и в общем жизнь моя носит довольно серенький, а порой даже и в достаточной мере сумрачный колорит, но в то же время (до сих пор по крайней мере) не было в ней никаких катастроф или таких безвыходных положений, во время которых человек готов лезть в петлю. Так, несмотря на то, что существование мое с университетской скамейки всегда исключительно зависело и до сих пор зависит от того, что я заработаю в данный месяц, ни разу не пришлось мне продолжительное время оставаться без работы и всяких средств к жизни. Самую продолжительную безработицу испытал я после прекращения "Отечественных Записок" в 1884 г., когда в течение полугода приходилось мне с семейством из пяти человек существовать на 600 рублей, которые достались на мою долю по ликвидации "Отечественных Записок". В более же ранний период моей жизни всегда случалось так, что, как только прекращались одни занятия, не протекало и месяца, как я был уже при новом деле, причем мне не приходилось даже искать, хлопотать и домогаться заработка, а мне сами предлагали то или другое.
   Так было и на этот раз. В двадцатых числах августа приехал я из Ярославля, а в начале сентября был уже при месте. Пока я занимался в Ярославле развешиванием по веревочкам злополучного "Рыбинского Листка", знакомый уже нам П.М. Цейдлер успел получить педагогический пост - директора училища Человеколюбивого общества (по Крюкову каналу, против церкви Николы Морского). В числе некоторых из моих университетских сотоварищей он пригласил и меня в качестве учителя словесности.
   Училище это в настоящее время давно уже преобразовано в классическую гимназию и, снабжая воспитанников аттестатами зрелости, открывает им двери во все высшие заведения. В те же отдаленные времена оно вполне оправдывало собой пословицу: ни в городе Богдан, ни в селе Селифан, и представляло нечто поистине возмутительное. Это была шестиклассная школа, в которой некоторые предметы преподавались в размере гимназического курса, а другие (как, например, древние и новые иностранные языки) совсем не преподавались. Дети самых беднейших родителей, по большей части из чиновного пролетариата, выходили из подобного заведения в истинном смысле этого слова недоучками, убогими не только в умственном и нравственном, но даже и в физическом отношении, так как (заведение, не забудьте, было закрытое!) в течение шести лет их содержали на арестантском продовольствии, полагая на прокормление воспитанников по 10 к. в сутки. Истощенных таким образом и духовным и телесным голодом молодых людей выпускали почти без всяких прав на все четыре стороны. Наиболее счастливым удавалось пристраиваться куда-нибудь писцами, другие же не выдерживали борьбы за существование, не будучи ничем вооружены для этого и не имея ни малейшего запаса сил, и гибли. По крайней мере в продолжение долгих лет ко мне являлись многие из моих бывших воспитанников, не имевшие ни заработка, ни пристанища, в жалком рубище, со всеми признаками алкоголизма и с мольбами о подаянии, и приходилось, оказывая им посильную помощь, невольно в то же время угрызаться совестью при виде столь блестящих результатов моей педагогической деятельности. Но мало-помалу смущающие совесть призраки стали являться реже и реже, наконец и совсем исчезли: должно быть, все угомонились!
   В течение учебного 1864/65 года я ограничивался в этой школе занятиями по словесности, не входя в близкое знакомство и соприкосновение с внутренними порядками училища и внося весь свой молодой жар в тогда новое еще для меня дело, и оно пошло отлично. Мне не стоило ни малейшего труда завоевать расположение своих учеников, но и Цейдлер был столь мною доволен, что, одобряя составляемые мной в течение курса записки, обещал даже издать их впоследствии на свой счет. По всей вероятности, мне удалось бы прослужить под начальством его не малое количество лет. Но поистине не в добрый час пришло вдруг в голову моему начальнику предложить мне, сверх моих учительских обязанностей, еще место воспитателя в двух старших классах. Мне открывалась приятная перспектива получить казенную квартирку при училище, а пока я отправился вместе со всем училищем и с директором во главе пешком на дачу в 3-е Парголово.
   Училище было расположено в 3-м Парголове, в трех дачах. В одной, самой большой, помещались четыре младшие класса. В другой, маленькой, жил я вместе с двумя старшими классами; как раз против моей дачи - в третьей - поселился сам Цейдлер со всем своим семейством.
   В качестве воспитателя мне пришлось сразу окунуться во все ежедневные дрязги и закулисные тайны училищного быта, и не прошло и трех месяцев, как в августе уже отношения мои к Цейдлеру сделались столь враждебными, что я принужден был открыто и со скандалом разорвать с ним, бросить дело и уехать в Петербург.
   С самого моего вступления в исполнение новой обязанности и с приезда в Парголово мое сердце разрывалось на части при виде того, как кормят воспитанников. И к тому же это было не одно наблюдение, а личный опыт, воспитатели ели вместе с воспитанниками за одним столом, причем им полагалась двойная порция. Но эта двойная порция была столь скудна, что приходилось присоединять к ней, по крайней мере, бутылки три молока, чтобы быть сытым. Каковы же были порции воспитанников? Прибавьте к этому затхлые и порой до полного отвращения гнилые продукты, что делало содержание воспитанников еще более ужасным, так как к хроническому голоду присоединилась еще постоянная опасность отравиться.
   Но и самая система воспитания не замедлила открыться передо мной в самом ужасном виде.
   Я весьма далек от того, чтобы писать ни с того, ни с сего какой-то обвинительный акт против человека, давно мирно почившего на Волковом кладбище и всеми забытого; еще более далек от того, чтобы себя возвеличивать на счет него. Будучи человеком 40-х годов, Цейдлер усвоил вполне искренне кое-какие гуманные идеи своего века, выдавая себя даже за приверженца Ог. Конта, и, бесспорно, имел свои неотъемлемые достоинства. Из рассказов воспитанников можно было вывести заключение, что до него порядки в училище представляли собой нечто еще более ужасное и со вступлением его в должность директора начались в училище золотые времена, так что общее мнение о нем в училище было для него весьма благоприятное. Вся беда заключалась в том, что он принадлежал к старой педагогической школе, ею был воспитан и ее практиковал в долгие годы своего продолжительного служения в Гатчинском институте, славившемся некогда крайне суровым режимом. Старая педагогическая школа, основанная на военной дисциплине и поддерживаемая чувством страха, была такой стройной и законченной системой, в которой каждый винтик на своем месте имел свое значение, и пренебрежение ничтожной гаечкой грозило распадением всего здания.
   Так, мне на первых же порах показалось каким-то чудовищным лицемерием, что человек, прикидывающийся самым гуманным и возвышенно честным, мог допускать во вверенном ему заведении такие вдруг ужасы, как розги и шпионство воспитанников. Я не подозревал тогда еще, что и то, и другое органически вытекает из самой системы, составляет ее неотъемлемые принадлежности. В самом деле, мыслимо ли соблюдение этой системы без целой серии наказаний, прогрессирующих по своей строгости, причем, если вы выведете из употребления розги, все равно вам придется заменить их другими наказаниями, не менее жестокими в высших их степенях. Что же касается шпионства, то, если вы ни малейших забот не станете прилагать к организации его, а, напротив того, будете гнушаться им, все равно оно независимо от вас явится к вашим услугам: вы и не заметите, как два-три воспитанника с подленькими душонками, наиболее падкие попадаться начальству на глаза и увиваться вокруг него, между разговорами донесут вам о затевающемся против вас заговоре, - ну, и как же вам не предупредить его для пользы самих же воспитанников и для общего спокойствия?
   Таким образом, все выходило как-то само собой у моего начальника: как гуманный человек, он не отдавал приказаний пороть воспитанников, но когда воспитатели младших классов собственноручно пороли их, он им не препятствовал. Точно так же и шпионства умышленно он не организовал, но у него были свои любимчики из воспитанников, которые льстили ему, юлили перед ним, а его педагогическое самолюбие умилялось, что вот какой он директор, как его воспитанники любят! Он принимал их к себе в дом в качестве друзей, и они в откровенно-дружеских разговорах сообщали ему все, что ему было нужно или интересно знать.
   Читатель, конечно, вправе возразить мне: зачем же Цейдлер держался старой рутины и в какое притом время: в самый разгар педагогических реформ, когда Ушинский, Водовозов, Резенер, Герд и др. вносили в педагогические сферы такие новые и благотворные веяния? Но нужно при этом принять следующего рода смягчающие обстоятельства. Цейдлеру было далеко уже за 50 лет; в такие годы человеку трудно бывает уже отвыкать от старых привычек и переучиваться. В то же время, будучи обременен огромным семейством и выдержавши тяжелый финансовый кризис после крушения "Иллюстрации", он был рад пригреть свои старые косточки на тепленьком местечке, и не до того ему было, чтобы производить ломку и над собой, и во вверенном ему училище, не зная, как еще посмотрит на это начальство. Он и ограничился тем, что оставил все по-старому и только смягчил излишнюю суровость прежних порядков.
   Что же касается меня, то, чуждый каких бы то ни было педагогических знаний, а тем более опытности в деле, за которое взялся впервые, я в то же время весь был охвачен передовыми идеями века и вторгся в господствовавшую в училище старую систему посторонним клином, нарушившим все движение машины. Никакими опасными пропагандами я не занимался, не будировал, не рисовался каким-либо Базаровым, не критиковал, не отрицал и никаких крупных скандалов и недоразумений не произвел. Все разногласие мое с общим строем училища заключалось, по-видимому, в таких мелочах, которые не стоили и выеденного яйца; прочие воспитатели, например, еженедельно, а в экстренных случаях и чаще, сообщали директору о предпринимаемых ими мерах против дурного поведения воспитанников и испрашивали у него советов, как им поступать в том или в другом случае. Я же никого не наказывал, никаких мер не предпринимал, советов не спрашивал и заявлял постоянно о полном довольстве своими воспитанниками. Прочие воспитатели заставляли своих воспитанников идти в столовую или в парк на прогулку не иначе, как шеренгами по два в ряд и мерным военным шагом. Я этого не делал, полагая, что воспитанники старших классов могут быть избавлены от подобной субординации, и они ходили у меня врассыпную, причем я допускал, что и в столе, и в прогулке мог и не участвовать, кто не желал. Директор дозволил воспитанникам старших классов гулять по селу одним, без воспитателя, лишь бы они не отлучались далее села в парк. Не возражая против этого предписания, я в то же время не был в состоянии исполнить его, не имея возможности уследить, чтобы воспитанники не удалялись за положенные пределы. Для этого нужно было бы в каждом конце села поставить по сторожу или же удерживать воспитанников от нарушений предписаний страхом каких-нибудь драконовских мер, что совсем было не по мне. Вот такие-то мелочи мало-помалу и привели к тому, что воспитанники чуть не носили меня на руках, а Цейдлер в один прекрасный день заявил мне, что я мало того что распустил вверенных мне воспитанников, но поселил среди них дух строптивости, неповиновения и недовольства. А посему он считает долгом подтянуть воспитанников и назначить им более строгого воспитателя. Мне только и оставалось, что раскланяться и, сложивши свои немногочисленные пожитки в маленький чемоданчик, уехать в Петербург в глубоком сокрушении, утешаясь только тем, что воспитанники толпой высыпали из дачи, когда я садился в телегу, и трогательно прощались со мной, благодаря за все мои о них попечения. Это имело вид маленькой демонстрации, так как происходило перед окнами директора.
   Воротившись домой, я остался снова, что называется, на бобах, но счастье и тут не оставило меня. В сентябре я получил новое место учителя русского языка в младших классах в одном из самых аристократических женских институтов. Здесь мне удалось пробыть целых два года. Инспектор, почтенный старичок, большой любитель русской словесности и шекспироман, благоволил ко мне: с воспитанницами я также поладил и имел много обожательниц; но женский персонал заведения, начиная с престарелой директрисы, женщины ультраконсервативных взглядов и страстно любившей чинопочитание и подобострастие, и кончая всеми инспектрисами и классными дамами, вскоре поголовно возненавидел меня. Более всего оттолкнула их от меня, конечно, моя плебейская неуклюжесть. Мне поставили в вину, что я не умею ни встать, ни сесть, ни поклониться как следует, ноги держу Бог знает как: закладываю, например, сидя на стуле, одну на другую, употребляя самые тривиальные слова, вроде (fi done!) шиворот-на-выворот. Начальница же более всего вознегодовала на меня за то, что я осмелился в третьем классе читать отрывки из "Вечеров на хуторе" Гоголя, этого грязного, по ее словам, писателя, который оклеветал Россию. При таких условиях через два года мне предложили оставить заведение.
   Не буду распространяться о своей дальнейшей педагогической деятельности. Скажу коротко, что долее всего я удержался в той самой Ларинскои гимназии, где прежде сам учился. Здесь я преподавал русский язык в трех младших классах, и меня терпели пять лет, с 1866 года по 1871, несмотря на то, что в это время я успел уже сделаться постоянным сотрудником "Отечественных Записок". Терпели бы, может быть, и долее, но в 1871 году вышел новый гимназический устав, по которому сверхштатные учителя должны были преподавать без жалованья. Даром тянуть учительскую лямку я не был согласен; штатных вакансий в Петербурге не было, а ехать в провинцию я не желал, - и я покончил навсегда с государственной службой. В продолжение трех лет потом я все-таки занимался еще педагогией, преподавая русскую словесность в старших классах одной частной женской гимназии. В 1875 же году я расстался навсегда с педагогией, какой бы то ни было, как казенной, так и частной, так как более в ней уже не нуждался.
   Педагогические занятия, особенно в первые три года (с 1864 по 1867), совсем почти отвлекли меня от литературы. Я только и успел в это время, что называется, мельком написать два фельетончика. Один из них был написан мною в 1865 г. под сильным впечатлением чтения только что вышедшей в то время исторической драмы Островского "Воевода". Долго не знал я, куда мне девать эту вылившуюся из-под моего пера как-то непроизвольно статейку, наконец надумал послать ее г. Старчевскому в "Сын Отечества". Г. Старчевский вскоре напечатал ее в своей газете. Она заняла столь большое место в нижних столбцах газеты, в фельетонном отделе, что я шел в роскошный дом Монферана, - которым в то время владел г. Старчевский и где помещались редакция и контора "Сына Отечества", - с радужной мечтой получить никак не менее двадцати пяти рублей, и, каково же было мое разочарование, когда за мой фельетон отсчитали мне всего-навсего семь рублей с копейками. После того я всегда со стесненным сердцем проходил мимо дома Монферана и никому не говорил о своей попытке сотрудничать в "Сыне Отечества".
   В том же 1865 году я написал другой фельетон, в котором провел новый взгляд на Рудина, в оппозицию мнениям о герое Тургенева, высказываемым в то время Писаревым. Фельетон этот имел более счастливую участь. Я показал его своему большому приятелю Александру Васильевичу Топорову, вращавшемуся в то время в самых передовых литературных кружках и имевшему на меня большое влияние. Ему понравился мой фельетон, и по своим литературным связям ему ничего не стоило пристроить его в некоей газетке, носившей название "Народная Летопись". Газета эта существовала весьма недолго и прекратилась по какому-то цензурному недоразумению, если память мне не изменяет, всего на 13-м нумере, весною в 1865 году. Издавалась она артелью и инкогнито, причем не только ее владельцы и редакторы, но и сотрудники не подписывались под статьями; так было принято, и во всех нумерах газеты вы не найдете не только ни одной полной подписи, но и ни одного инициала, и мой фельетон, напечатанный как раз в последнем номере газеты, вышел без подписи.
   Фельетон этот был замечателен для меня тем, что послужил мне доводом для сближения с Д.И. Писаревым.
  
   Из сборника А.М. Скабичевского "Кое-что из моих личных воспоминаний".
  

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 251 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа