Главная » Книги

Стечкин Николай Яковлевич - Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесно..., Страница 6

Стечкин Николай Яковлевич - Максим Горький, его творчество и его значение в истории русской словесности и в жизни русского общества


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

вая молча о чем-то и боясь спросить вслух. Тогда в нем просыпалась другая душа - буйная и похотливая душа раздраженного голодом зверя. Дерзкий со всеми и циничный, он пил, развратничал и спаивал других, он приходил в исступление и в нем точно вулкан грязи вскипал. Казалось, он бешено рвет те цепи, которые сам на себя сковал и носит, он рвет их и бессилен разорвать. Всклокоченный, грязный, с лицом, опухшим от пьянства и бессонных ночей, с безумными глазами, огромный и ревущий хриплым голосом, он носился по городу из одного вертепа в другой, не считая бросал деньги, плакал под пение заунывных народных песен и плясал и бил кого-нибудь, но нигде и ни в чем не находил успокоения.
   О его кутежах в городе создавались легенды, его все строго осуждали, но никто никогда не отказывался от его приглашения на оргии. Так он жил неделями. И неожиданно являлся домой, еще весь пропитанный запахом кабаков, но уже подавленный и тихий. Со смиренно опущенными глазами, в которых теперь горел стыд, он молча слушал упреки жены, смирный и тупой, как овца, уходил к себе в комнату, и там запирался. По нескольку часов кряду он выстаивал на коленях перед образами, опустив голову на грудь; беспомощно висели его руки, спина сгибалась, и он молчал, как бы не смея молиться. К дверям на цыпочках подходила жена и слушала. Тяжелые вздохи раздавались за дверью - вздохи лошади, усталой и больной...
   - Господи! Ты видишь... - глухо шептал Игнат, с силой прижимая к широкой груди ладони рук.
   Во дни покаяния он пил только воду и ел ржаной хлеб. Жена утром ставила к двери его комнаты большой графин воды, фунта полтора хлеба и соль. Он отворял дверь, брал себе эту трапезу и снова запирался. Его не беспокоили ничем в это время, даже избегали попадаться на глаза ему... Через несколько дней он снова являлся на бирже, шутил и смеялся, принимал подряды на поставку хлеба, зоркий, как опытный хищник, тонкий знаток всего, что касалось дела.
  
   Эта характеристика едва ли не лучшая во всем романе. В ней нет нового. Такой тип купца, вышедшего в люди не из чего, хорошо знаком каждому, но характерные черты Игната умело сгруппированы.
   Игнату не хватало сына. Жена родила ему четырех дочерей, умерших в детстве. Затем и сама она скончалась. Игнат горевать не стал. Он выбрал себе жену - дочь казака-молоканина. Красавица-жена оказалась существом странным. Она не выражала никаких желаний, ее ничто не радовало, ничто не развлекало. Она жила с какой-то затаенной и, видимо, недоброй думой в голове. Мужу не перечила, но когда он погрозился ее прибить, дана ему отпор: "Ежели тронешь, - больше ко мне не подходи! Не допущу до себя".
   Эта странная женщина родила Игнату сына Фому и умерла родильной горячкой.
   Вечно занятый Игнат, без женщины в доме, отдал Фому на воспитание куму Маякину, перед умом которого поклонялся. Маякина все уважали в городе, хотя за ним водились и не совсем светлые дела. Он был начетчиком, отчасти лицемером, большим знатоком практической жизни. Детям своим Маякин дал воспитание. Сын, Тарас, дошел до университета, но вследствие студенческой истории попал в Сибирь, и отец от него отрекся. Дочь, Любовь, воспитывалась в пансионе. Она была сверстницей Фомы и отцы, еще при младенчестве детей, смекали о возможности брака между ними и о соединении капиталов.
  
   Семи лет от роду Фома был взят отцом домой. Соскучился по сыну Игнат. Он поселил у себя сестру Анфису. Фома привязался к тетке, тешившей его сказками. Игнат горячо любил сына.
   Пора было наконец отдавать Фому учиться. Отец решил взять его с собою в путешествие по делам, по Волге, вниз до Астрахани, а осенью поместить в школу.
   Путешествие с отцом кое-чем обогатило ум Фомы.
   Целые дни Фома проводил на капитанском мостике рядом с отцом. Молча, широко раскрытыми глазами смотрел он на бесконечную панораму берегов, и ему казалось, что он движется по широкой серебряной тропе в те чудесные царства, где живут чародеи и богатыри знакомых ему сказок. Порой он начинал расспрашивать отца о том, что видел. Игнат охотно и подробно отвечал ему, но мальчику не нравились ответы: ничего интересного и понятного ему не было в них, и не слышал он того, что желал бы услышать. Однажды он со вздохом заявил отцу:
   - Тетя Анфиса знает лучше тебя...
   - Что она знает? - спросил Игнат, усмехаясь.
   - Все, - убежденно ответил мальчик.
   Чудесные царства не являлись пред ним. Но часто на берегах реки являлись города, совершенно такие же, как и тот, в котором жил Фома. Одни из них были побольше, другие поменьше, но и люди, и дома, и церкви - все в них было такое же, как в своем городе. Фома осматривал их с отцом, оставался недоволен ими и возвращался на пароход хмурый, усталый.
   - Вот завтра приедем в Астрахань... - сказал однажды Игнат.
   - А она... такая же, как все?
   - Ну, известно... а то какая же?
   - А за ней что?
   - Море... Каспийское море называется.
   - А что в нем есть?
   - Рыба - чудак! Что может в воде быть.
   - Город-то Китеж в воде стоит...
   - То... другое дело! То Китеж... в нем - одни праведники жили.
   - А в море праведные города не бывают?
   - Не бывают...- сказал Игнат и, помолчав, прибавил: - вода морская - горькая и пить ее нельзя...
   - А за морем опять земля будет?
   - Известно, чай, море-то должно края иметь... Оно как чашка...
   - И опять города там?
   - Опять города... а как же? Только там уж не наша земля будет, а Персидская... Видал персияшек, которые вот на ярмарке-то... шептала, урюк, фисташка?
   - Видал... - ответил Фома и задумался. Однажды он спросил отца:
   - Много еще земли-то?
   - Земли, брат... о-очень много!
   - А на ней все одинаковое?
   - То-есть что?
   - Города и все...
   - Ну, конечно... Все одинаково...
   После многих таких разговоров мальчик стал реже и не так упорно смотреть в даль вопрошающим взглядом своих черных глаз...
   Команда парохода любила его, и он любил всех этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему разные рыболовные снасти, делали лодки из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по делам. Мальчик часто слышал, как поругивали его отца, но не обращал на это внимания и никогда не передавал отцу того, что слышал о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста:
   - Приказал валить столько дров... тьфу, несообразный человек! Загрузит пароход по самую палубу, а потом орет... машину, говорит, портишь часто... масло, говорит, зря льешь...
   Голос седого и сурового лоцмана отвечал:
   - А все жадность его непомерная... дешевле здесь топливо, вот он и старается... Жаден, дьявол!
   - Жаден...
   Повторенное несколько раз кряду слово запало в памяти Фомы, и вечером, ужиная с отцом, он вдруг спросил его:
   - Тятя!
   - Ась?
   - Ты жадный?
   На вопросы отца он передал ему разговор лоцмана с машинистом. Лицо Игната омрачилось, и глаза гневно сверкнули.
  
   Игнат прогнал своих хулителей, чем Фома остался доволен. Ему понравилось, что отец может всем так распоряжаться, но люди на пароходе отшатнулись от хозяйского сына.
   Фоме довелось быть свидетелем того, как отец наказал своего рабочего за смелые слова.
  
   Фома видел, как отец взмахнул рукой... раздался какой-то лязг, и матрос тяжело упал на дрова. Он тотчас же поднялся и вновь стал молча работать... На белую кору березовых дров капала кровь из его разбитого лица, он вытирал ее рукавом рубахи, смотрел на рукав и, вздыхая, молчал. А когда он шел с носилками мимо Фомы, на лице его, у переносья, дрожали две большие мутные слезы, и мальчик видел их...
   Обедая с отцом, он был задумчив и посматривал на Игната с боязнью в глазах.
   - Ты что хмуришься? - ласково спросил его отец.
   - Так...
   - Нездоровится, может?
   - Нету...
   - То-то... Ты, коли что, скажи...
   - Сильный ты... - вдруг задумчиво проговорил мальчик.
   - Я-то? Ничего... Бог не обидел и силой.
   - Ка-ак ты его давеча треснул! - тихо воскликнул мальчик, опуская голову.
   Игнат нес ко рту кусок хлеба с икрой, но рука его остановилась, удержанная восклицанием сына; он вопросительно взглянул на его склоненную голову и спросил:
   - Это... Ефимку, что ли?
   - Да... до крови... и как шел он потом, так плакал... - вполголоса рассказывал мальчик.
   - Мм... - промычал Игнат, пережевывая кусок. - Что же... жалеешь ты его?
   - Жалко! - со слезами в голосе сказал Фома.
   - Н-да... вишь ты что... - сказал Игнат.
   Потом, помолчав, он налил рюмку водки, выпил ее и заговорил внушительно и строго:
   - Жалеть его - не за что. Зря орал, ну и получил, сколько следовало... Я его знаю: он - парень хороший, усердный, здоровый и - не глуп. А рассуждать - не его дело: рассуждать я могу, потому что я - хозяин. Это непросто, хозяином-то быть... От зуботычины он не помрет, а умнее будет... Так-то... Эх, Фома! Младенец ты... и ничего не понимаешь... а надо мне учить тебя жить-то... Может, уже немного осталось веку моего на земле...
   По возвращении из путешествия Фому отдали в школу.
  

III

  
   Он учился не ретиво. Сразу у него нашлись два товарища - сын богатого купца, Смолин, и сын сторожа в суде, Ежов. Потом оба они сыграли роль в жизни Фомы. Смолин был деловитый, здоровый мальчик. Ежов - тщедушный, юркий, вкусивший нужды и умеющий уже брать от жизни возможные выгоды. Он помогает ленивому Фоме учиться, но требует за это гостинцев. Среди детских игр мальчики любили делать набеги на чужие сады и воровать яблоки. Однажды Фома, уже пятнадцати лет от роду, попался хозяину сада, отставному штабс-капитану. Тот принял его строго, но, узнав, чей он сын, переменил тон и позволил ему уходить. Фома осмелел и заявил штабс-капитану, что тот боится его отца. Тогда штабс-капитан пожаловался Игнату.
   Тому, по выслушании откровенного рассказа сына, понравилась удаль Фомы, а еще более его твердое заявление, что ничего подобного не повторится.
   Товарищи Фомы, Смолин и Ежов, пошли из уездного училища в гимназию, а Фома, просидев пять лет,
  
   ...с грехом пополам окончил четыре класса и вышел из него бравым, черноволосым парнем, со смуглым лицом, густыми бровями и темным пухом над верхней губой. Большие темные глаза его смотрели задумчиво и наивно, и губы были по-детски полуоткрыты; но когда он встречал противоречие своему желанию или что-нибудь другое раздражало его, - зрачки его глаз расширялись, губы складывались плотно, и все лицо принимало выражение упрямое и решительное... Крестный, скептически усмехаясь, говорил про него:
   - Для баб ты, Фома, слаще меда будешь... но пока большого разума в тебе не видать...
   Игнат вздыхал при этих словах.
   - Ты бы, кум, скорее пускал в оборот сына-то...
   - А вот погоди...
   - Чего годить? Лета два, три повертится на Волге, да и под венец его... Вон Любовь-то какая у меня...
   Любовь Маякина в эту пору училась в пятом классе какого-то пансиона. Фома часто встречал ее на улице, причем она всегда снисходительно кивала ему русой головкой в щегольской шапочке. Она нравилась Фоме, но ее розовые щеки, веселые карие глаза и пунцовые губы не могли сгладить у Фомы обидного впечатления от ее снисходительных кивков ему. Она была знакома с какими-то гимназистами, и хотя между ними был Ежов, старый товарищ, но Фому не влекло к ним, и в их компании он чувствовал себя стесненным. Ему казалось, что все они хвастаются перед ним своей ученостью и смеются над его невежеством. Собираясь у Любови, они читали какие-то книжки, и если он заставал их за чтением или крикливым спором, - они умолкали при виде его. Все это отталкивало его от них. Однажды, когда он сидел у Маякиных, Люба позвала его гулять в сад и там, идя рядом с ним, спросила его с гримаской на лице:
   - Почему ты такой бука... никогда ни о чем не говоришь?
   - О чем мне говорить, ежели я ничего не знаю! - просто сказал Фома.
   - Учись... читай книги...
   - Не хочется...
   - А вот гимназисты - все знают и обо всем умеют говорить... Ежов например...
   - Знаю я Ежова... болтушка...
   - Просто ты завидуешь ему... Он очень умный... да. Вот он кончит гимназию, - поедет в Москву учиться в университет.
   - Ну, так что,- равнодушно сказал Фома.
   - А ты так и останешься неучем...
   - Ну, и пускай!
   - Как это хорошо! - иронически воскликнула Люба.
   - Я и без науки на своем месте буду, - насмешливо сказал Фома... - И всякому ученому нос утру... пусть голодные учатся... а мне не надо...
   - Фи, какой ты глупый, злой... гадкий! - презрительно сказала девушка и ушла, оставив его одного в саду. Он угрюмо и обиженно посмотрел вслед ей, повел бровями, и опустив голову, медленно направился вглубь сада.
   Уже он начал познавать прелесть одиночества и сладкую отраву мечтаний. Часто, летними вечерами, когда все на земле окрашивается в огненные, возбуждающие воображение краски заката, - в грудь его проникало смутное томление о чем-то непонятном ему. Сидя где-нибудь в темном уголке сада или лежа в постели, он уже вызывал пред собой образы сказочных царевен, - они являлись с лицами Любы и других знакомых ему барышень, бесшумно плавали перед ним в вечернем сумраке и смотрели в глаза его загадочными взорами. Порой эти видения возбуждали в нем прилив мощной энергии и как бы опьяняли его, - он вставал и, расправляя плечи, полной грудью пил душистый воздух; но иногда те же видения навевали на него грустное чувство, - ему хотелось плакать, но было стыдно слез, он сдерживался и все-таки тихо плакал.
   Отец терпеливо и осторожно вводил его в круг торговых дел, брал с собой на биржу, рассказывал о взятых поставках и подрядах, о своих сотоварищах, описывал ему, как они "вышли в люди", какие имеют состояния теперь, каковы их характеры. Фома быстро усвоил дело, относясь ко всему серьезно и вдумчиво.
   - Расцветает наш репей алым маком!.. - усмехался Маякин, подмигивая Игнату.
   И все-таки, даже когда Фоме минуло девятнадцать лет, - было в нем что-то детское, наивное, отличавшее его от сверстников. Они смеялись над ним, считая его глупым; он держался в стороне от них, обиженный их отношением к нему. А отцу и Маякину, которые не спускали с него глаз, эта неопределенность характера Фомы внушала серьезные опасения.
   - Не пойму я его! - сокрушенно говорил Игнат. - Не кутит он, по бабам, будто, не шляется, ко мне, к тебе - почтителен, всему внимает - красная девка, не парень, и, кажись, не глуп?
   - Особой глупости не видать, - говорил Маякин.
   - Поди ж ты! Как будто ждет чего-то... как пелена какая-то на глазах у него... Мать его, покойница, вот так же ощупью ходила по земле. Ведь вон Африканка Смолин на два года старше - а поди-ка ты какой! Т<о> е<сть> даже и понять трудно, кто кому теперь у них голова - он отцу, или отец ему? Учиться хочет ехать на фабрику какую-то... ругается: эх, говорит, плохо вы меня, папаша, учили... Н-да! А мой - ничего из себя не объявляет... О, Господи!
   - Ты вот что,- советовал Маякин, - ты сунь его с головой в какое-нибудь горячее дело! Право! Золото огнем пробуют... Увидим, какие в нем склонности, ежели пустим его на свободу... Ты отправь его на Каму-то...одного...
   - Разве что попробовать?
   - Ну, напортит... потеряешь сколько-нибудь... зато будем знать, что он в себе носит?
   - И впрямь, - отправлю-ка я его, - решил Игнат.
  
   Теперь Фому должна была учить уже сама жизнь. Он отправился по поручению отца с двумя баржами хлеба на Каму. Баржи вел пароход Гордеева, на котором командовал тот самый Ефим, чье наказание так огорчило Фому в детстве.
   Фома развертывается в путешествии. Он почувствовал себя хозяином. Земский приемщик хлеба просит скинуть сколько-нибудь на утечку и телеграфировать о том отцу; при этом он неодобрительно отзывается об Игнате. Фома скидывает на утечку своей властью триста пудов и обрывает речи приемщика об отце.
   Во время своей самостоятельной поездки Фома изведал впервые и женскую ласку.
   Роман Фомы несложен. Ему понравилась красивая работница, которая во время ссыпки хлеба сидела в стороне и чинила мешки.
  
   Сердце Фомы учащенно билось. Будучи еще чистым физически, он уже знал из разговоров тайны интимных отношений мужчины к женщине. Он знал их под грубыми и зазорными именами, эти имена возбуждали в нем неприятное, жгучее любопытство и стыд; его воображение упорно работало, но все-таки он не мог представить себе всего этого в образах, понятных ему. И в душе он не верил, что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как о них рассказывают. Когда же, смеясь над ним, его уверяли, что они именно таковы и не могут быть иными, он глуповато и смущенно улыбался, но все-таки думал, что не для всех людей сношения с женщиной обязательны в такой постыдной форме, и что, наверное, есть что-нибудь более чистое, менее грубое и обидное для человека.
   Теперь, любуясь на черноглазую работницу, Фома ясно ощущал грубое влечение к ней, - ему было стыдно и страшно чего-то. А Ефим, стоя рядом, увещевающе говорил ему:
   - Вот ты теперь смотришь на бабу... так что не могу я молчать... Она тебе неизвестна, но как она - подмигивает, то ты но молодости твоей такого натворишь тут, при твоем характере, что мы отсюда пешком по берегу пойдем... да еще ладно, ежели у нас хоть штаны целы останутся...
   - Что тебе надо? - спросил Фома, красный от смущения.
   - Мне - ничего не надо... А тебе - надо меня слушать... По бабьим делам я вполне могу быть учителем... С бабой надо очень просто поступать - бутылку водки ей, закусить чего-нибудь, потом пару пива поставь и опосля всего - деньгами дай двугривенный. За эту цену она тебе всю свою любовь окажет как нельзя лучше.
   - Врешь ты все... - тихо сказал Фома.
   - Я-то вру? Как же я могу врать, ежели я всю эту политику, может, до ста раз проделывал? Так что - ты поручи мне с ней дело вести... а? Я тебе сейчас с ней знакомство скручу...
   - Хорошо... - сказал Фома, чувствуя, что ему тяжело дышать и что-то давит ему горло...
   - Ну, вот... вечером я ее и приведу...
   Одобрительно усмехнувшись в лицо Фомы, Ефим ушел.
   Вплоть до вечера Фома ходил, как отуманенный, не замечая почтительных и заискивающих взглядов, которым смотрели на него мужики, настроенные приемщиком. Ему было жутко, он чувствовал себя виноватым перед кем-то, и всем, кто обращался к нему, отвечал приниженно, ласково, точно извинялся...
  
   Так оно и случилось, как по писанному. Ефим привел женщину. Фома переконфузился, а когда достиг цели, то сам себе стал противен и начал гнать от себя Пелагею. Тотчас же после того они столковались и Фома взял ее себе в спутницы. Ефим пробовал возражать, но Фома прикрикнул на него по-хозяйски, пригрозил увольнением, и сделал по-своему.
   Рассуждая о первой любви Фомы, Максим Горький с напускным легкомыслием высказывает: "Любовь к женщинам всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она дает только страдания - ив них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь - как огонь для железа, которое хочет быть сталью".
   Не знаем, существует ли у железа такое желание, но Фома Гордеев в этом моменте повествования ни больного душою из себя не представляет, ни твердости железа собою не изображает. Фома - просто физически здоровый парень, в расцвете жизненных сил, уступающий требованиям одного из могущественнейших инстинктов и сделавший очень плохой выбор заурядной бабы для своих, будто бы любовных первых восторгов.
   Путешествие Фомы было прервано телеграммой его крестного отца, Маякина, который вызывал его немедля домой.
   Маякин вызвал Фому ввиду того, что старый Гордеев под влиянием местной дамы-благотворительницы пожертвовал 75 000 рублей на устройство в городе ночлежного дома и народной библиотеки с читальней,
   Фома, услыхав об этом, подумал, что барыня - любовница отца, чем немало насмешил Маякина. София Павловна, или как ее называет Маякин, "Сонька" - Медынская, жена богача-архитектора. Она взяла в руки Игната Гордеева не своей красотой, а умением возбудить в нем честолюбие.
   Фоме довелось тотчас по возвращении домой познакомиться с Медынской, которую он застал у отца. Женщина эта впоследствии сыграла в жизни Фомы главную и решающую роль.
   Вскоре по возвращении Фомы отец его скоропостижно умер, и Фома стал во главе миллионного состояния.
   Все, нами изложенное, занимает четвертую часть романа. Собственно самый роман еще не начинался. Фома был ребенком, Фома сделал только первый опыт самостоятельной работы и деятельности.
   Образ Фомы неясен настолько же, насколько определен образ его отца. Мы узнаем, что Фома - красивый, статный, физически здоровый, сильный молодой человек. Автор устами Игната Гордеева приписывает Фоме отсутствие воли и апатию, но некоторые действия Фомы не сходятся с таким определением. Мальчиком-подростком в приключении с кражей яблок у штабс-капитана, юношей - хозяином парохода в сцене подарка хлеба на утечку, в строгом обращении с Ефимом, - Фома не безволен.
   Фома вырос без затей, как трава в поле. Никакого воспитания он не получил и в его младенческой, отроческой и юношеской жизни не случилось ничего такого, что могло бы служить поворотным пунктом при образовании его характера. Он не перенес никаких чрезвычайных потрясений, не имел ни выдающегося горя, ни выдающейся радости. Его лень к учению объясняется не столько его апатией, наличность которой при его здоровой и отроческой резвости должна быть отвергнута, сколько тем, что у него, богатого купеческого сынка, сразу нашелся печальник и пособник за плату, Ежов.
   Фома имел те удобства, которые дает богатство, но нельзя сказать, чтобы он был избалован. Отец говорит с ним вдумчиво и строго, хотя с любовью.
   Фома - самый заурядный, здоровый парень. Незаурядного в нем разве то, что мать его была странной женщиной, быть может, истеричкой, хотя этого автор нам не показывает вполне ясно.
   Фома, каким он является в экспозиции романа, совсем не годится в центральные лица повествования. Сделать его интересным, предназначая ему его будущую роль, в которой и заключается гвоздь романа, из-за которой и весь огород городился, - Максим Горький не озаботился. Он потратил десятки страниц на разные подробности. Они ему удавались, и он, не стесняясь ни местом, ни строгими рамками заранее обдуманного плана, шел по течению своей прихоти рассказчика и рисовал картинку за картинкой, не тревожа себя вопросом о том, на что именно нужны эти картинки в истории Фомы Гордеева.
   Растратив бесплодно свое умение живописать некоторые сцены, автор переходит к изложению самостоятельной жизни Фомы Гордеева.
   Тут уже становится час от часу не легче.
  

IV

  
   Фома начал себя проявлять с похорон отца. К ужасу распорядителя похорон, своего крестного отца Маякина, и к великому негодованию гостей, Фома при закуске на поминальном обеде громко сказал: "Чего они жрут здесь? В трактир пришли, что ли?" Гости обиделись, а Фома не пошел обедать.
   Эта выходка, а также и трагический вопрос Фомы о том, "зачем умирать надо?" - совсем не идут здоровому парню. Никогда обыкновенный купеческий сын, выросший в заветах истового русского хлебосольства, не дойдет до такой шутки. Неоткуда родиться в нем этому осуждению обычаев, которые не при нем повелись, и о которых он знал с детства. Чтобы критиковать обычный ход жизни, надо стать выше его или силою развития и просвещения, или необычайным умом. Ни тем, ни другим автор не снабдил Фому и, следовательно, приданные им Фоме выходки совершенно произвольно ему навязаны и пригодны лишь затем, чтобы потом развести заключительные сцены романа.
   Фома остался под руководством и попечением Маякина. Хитрый старик учил его уму-разуму житейскому, но учение шло ученику не впрок. На бирже он прослыл "гордецом, молокососом"; к торговле у него охоты не было и она ему не нравилась. К крестному отцу он относился двойственно. Он не мог отрицать его крупного ума" но правила Маякина его возмущали,
   Зато он приобрел новое чувство. Он безгранично влюбился в Медынскую. Ему, как преемнику отца, пришлось быть и на закладке дома, основанного на гордеевскне капиталы, и на заседаниях комитета Медынской. Молодая застенчивость душила его. Он не умел ничего ответить на приветливые речи Медынской, а с народного обеда, по случаю закладки дома, просто сбежал.
   Но у Медынской он стал бывать.
  
   Отношения Фомы к Медынской приняли тот характер, который роковым образом должны были принять. Его тянуло к ней, ему всегда хотелось видеть ее, а при ней он робел, становился неуклюжим, глупым, знал это и страдал от этого. Он часто бывал у нее, но ее трудно было застать дома одну; около нее всегда, как мухи над куском сахара, кружились раздушенные щеголи. Они говорили с ней по-французски, пели, хохотали, а он молчал и смотрел на них, полный злобы и зависти. Поджав ноги, он сидел где-нибудь в уголке ее пестро убранной гостиной, по которой ужасно трудно было ходить, ничего не задевая и не опрокидывая, - сидел и угрюмо наблюдал.
   Пред ним по мягким коврам бесшумно мелькала она, кидая ему ласковые взгляды и улыбки, за ней увивались ее поклонники, и все они так ловко, точно змеи, обходили разнообразные столики, стулья, экраны, подставки для цветов - целый магазин красивых и хрупких вещей, разбросанных по комнате с небрежностью, одинаково опасной и для них, и для Фомы. Когда он шел, ковер не заглушал его шагов, и все эти вещи цеплялись за его сюртук, тряслись, падали. Был там около рояля бронзовый матрос, размахнувшийся, чтобы кинуть спасательный круг, на круге висели веревки из проволоки, и они постоянно дергали Фому за волосы. Все это возбуждало смех у Софьи Павловны и ее поклонников, но очень дорого стоило Фоме, бросая его то в жар, то в холод.
   Но ему было не легче и наедине с ней. Встречая его ласковой улыбкой, она усаживалась с ним в одном из уютных уголков гостиной и обыкновенно начинала разговор с того, что жаловалась ему на всех:
   - Вы не поверите, как я рада видеть вас.
   Изгибаясь, как кошка, она заглядывала ему в глаза своим томным взглядом, в котором теперь вспыхивало что-то жадное.
   - Я так люблю говорить с вами, - музыкально растягивая слова, пела она. - Все эти мне надоели... такие они скучные, ординарные, изношенные. А вы вот - свежий, искренний. Ведь вы их тоже не любите?
   - Терпеть не могу! - твердо ответил Фома.
   - А меня? - тихонько спрашивала она.
   Фома отводил глаза в сторону и, вздыхая, говорил:
   - Который раз вы это спрашиваете...
   - Вам трудно сказать?
   - Не трудно... да зачем?
   - Мне нужно знать это...
   - Играете вы со мной... - угрюмо говорил Фома.
   А она широко открывала глаза и тоном глубокого изумления спрашивала:
   - Как играю? Что значит играть?
   И лицо у нее было такое ангельское, что он не мог не верить ей.
   - Люблю я вас... люблю! Разве это можно - не любить вас? - горячо говорил он, и тотчас же пониженным голосом с грустью добавлял: - Да ведь вам это не нужно!...
   - Вот вы и сказали! - удовлетворенно вздыхала Медынская и отодвигалась от него подальше. - Мне всегда страшно приятно слушать, как вы это говорите... молодо, цельно... Хотите поцеловать мне руку?
   Он молча схватывал ее белую, тонкую ручку и, осторожно склонясь к ней, горячо и долго целовал ее. Она вырвала руку, улыбающаяся, грациозная, но ничуть не взволнованная его горячностью. Задумчиво, с этим всегда смущавшим Фому блеском в глазах, она рассматривала его, как что-то редкое и крайне любопытное, и говорила:
   - Сколько у вас здоровья, сил, душевной свежести... Вы знаете, - ведь вы, купцы, еще совершенно не жившее племя, - целое племя, с оригинальными традициями, с огромной энергией души и тела... Вот вы, например; ведь вы драгоценный камень, и если вас отшлифовать... о!
   Когда она говорила: у вас, по-вашему, по-купечески, - Фоме казалось, что этими словами она как бы отталкивает его от себя. Это было и грустно, и обидно. Он молчал, глядя на ее маленькую фигурку, всегда как-то особенно красиво одетую, всегда благоухающую, как цветок, и девически нежную. Порой в нем вспыхивало дикое и грубое желание схватить ее и целовать! Но ее красота и эта хрупкость тонкого и гибкого тела ее возбуждали в нем страх изломать, изувечить ее, а спокойный, ласковый голос и ясный, но как бы подстерегающий взгляд охлаждал его порывы; ему казалось, что она смотрит прямо в душу его и понимает все думы... Эти взрывы чувства были редки, вообще же юноша относился к Медынской с обожанием, удивляясь всему в ней, - ее красоте, речам, ее одежде. И рядом с этим обожанием в нем всегда жило мучительно острое сознание его отдаленности от нее, ее превосходства над ним.
   Такие отношения установились у них быстро; в две, три встречи Медынская вполне овладела юношей и начала медленно пытать его. Ей, должно быть, нравилась власть над здоровым, сильным парнем, нравилось будить и укрощать в нем зверя только голосом и взглядом, и она наслаждалась игрой с ним, уверенная в силе своей власти. Он уходил от нее полубольной от возбуждения и уносил с собой обиду на нее и злобу на себя, много тяжелых и опьянявших его чувств. А через два дня снова являлся для пытки.
   Отношения Фомы к Медынской не могли укрыться от его крестного, и однажды старик, скорчив ехидную рожу, спросил его:
   - Фома! Ты почаще голову щупай, чтоб не потерять тебе ее случаем.
   - Это вы насчет чего?- спросил Фома.
   - А насчет Соньки... больно уж часто ты к ней ходишь.
   - Что вам? - грубовато сказал Фома. - И какая она для вас Сонька?
   - Мне ничего... меня не убудет от того, что тебя обгложут. А что ее Сонькой зовут - это всем известно... И что она любит чужими руками жар загребать - тоже все знают.
   - Она умная, - твердо объявил Фома, хмурясь и пряча руки в карманы. - Образованная...
   - Умная, это верно! Образованная... Она тебя образует... Особенно шалопаи, которые вокруг нее...
   - Не шалопаи, а... тоже умные люди! - злостно возразил Фома, уже сам себе противореча. - И я от них учусь... Я что? Ни в дудку, ни поплясать... Чему меня учили? А там обо всем говорят... и всякий свое слово имеет. Вы мне на человека похожим быть не мешайте.
   - Фу-у! Ка-ак ты говорить научился! То есть, как град по крыше, сердито! Ну, ладно, будь похож на человека... только для этого безопаснее в трактир ходить; там человеки все же лучше Софьиных... А ты бы, парень, все-таки учился бы людей-то разбирать, который к чему... Например - Софья... Что она изображает? Насекомая для украшения природы и больше ничего!
   Возмущенный до глубины души, Фома стиснул зубы и ушел от Маякина, еще глубже засунув руки в карманы.
  
   Медынская, эта "насекомая для украшения природы", недостаточно разработана автором, хотя она того заслуживала. Это, правда, довольно часто встречающийся тип провинциальной скучающей барышни, которая иногда занимается делами благотворения, иногда любительЪкими-енектаклями, иногда спиритизмом, иногда всем этим вместе или ничем из этого, но непременно ищет любовных утех, сначала в виде легкого флирта, а затем и более серьезных повреждений домашнего очага. Такие барыни всегда непоняты мужем и считают мужа стоящим ниже себя, им чего-то не хватает в жизни, их сердце жаждет "чистого чувства" и, перевешивая его с одного прдмета на другой, они не знают, кого они любят, свое ли чувство или реальное воплощение своих грез в виде Ильи, Фомы, Ивана и т. д. Предметами этих барынь бывают все и каждый, от гимназиста до старика, красивые, некрасивые, умные и глупые. Они любят говорить о своих новых чувствах со своими прежними поклонниками и любят туманно и недосказанно каяться в своих прегрешениях. Тип, повторяем, обыденный и в достаточной мере отвратительный.
   Маякин в беседе с Фомой закидал грязью его кумира.
  
   Маякин, бросив в грязь Медынскую, тем самым сделал ее более доступною для крестника, и скоро Фома понял это. И как-то незаметно для себя он вдруг понял и решил, что ему следует пойти к Софье Павловне и прямо, просто сказать ей, чего он хочет от нее, - вот и все! Он даже какую-то радость ощутил при этом решении и пошел к Медынской, весело думая по дороге лишь о том, как бы получше, половчее сказать ей то, что нужно.
   Прислуга Медынской привыкла к его посещениям и на вопрос его - дома ли барыня? - громко сказала:
   - Пожалуйте в гостиную... они одни там.
   Он оробел немножко... но, увидав в зеркале свою статную фигуру, красиво обтянутую сюртуком, и смуглое свое лицо в рамке пушистой черной бородки, серьезное, с большими, темными глазами, - приподнял плечи и уверенно пошел вперед через зал.
   Он остановился у дверей в гостиную.
   Дверь была завешана длинными нитями разноцветного бисера, нанизанного так, что он образовал причудливый узор из каких-то растений: нити тихо колебались, и казалось, что в воздухе летают бледные тени цветов. Эта прозрачная преграда не скрывала от глаз Фомы внутренность гостиной. Медынская, сидя на кушетке в своем любимом уголке, играла на мандолине.
   Юноша кашлянул.
   - Кто это? - тревожно вздрогнув, спросила женщина. И струны вздрогнули, издав тревожный звук.
   - Это я, - сказал Фома, откидывая рукой нити бисера.
   - А! Но как вы тихо... Рада видеть вас... Садитесь!.. Почему так давно не были?
   Протягивая ему руку, она другой указывала на маленькое кресло около себя, и глаза ее улыбались радостно.
   - Ездил в затон, пароходы свои смотреть, - говорил Фома с преувеличенною развязностью, подвигая кресло ближе к кушетке.
   - Что, в полях еще много снега?
   - Сколько вам угодно... Но уже здорово тает. По дорогам - вода везде...
   Он смотрел на нее и улыбался. Должно быть, Медынская заметила развязность его поведения и новое в его улыбке, - она оправила платье и отодвинулась от него. Их глаза встретились, - и Медынская опустила голову.
   - Тает, - задумчиво сказала она, разглядывая кольцо на своем мизинце.
   - Н-да... ручьи везде, - любуясь своими ботинками, сообщил Фома.
   - Это хорошо... Весна придет...
   - Уж теперь не задержит...
   - Придет весна, - повторила Медынская негромко и как бы вслушиваясь в звук слов.
   - Влюбляться станут люди, - усмехнувшись, сказал Фома, и зачем-то крепко потер руки.
   - Вы собираетесь? - сухо спросила Медынская.
   - Мне нечего... я давно готов... влюблен уж на всю жизнь...
   И Фома подвинулся к женщине, широко и смущенно улыбаясь. Она мельком взглянула на него и снова начала играть, глядя на струны и задумчиво говоря:
   - Весна... Как это хорошо, что вы только еще начинаете жить... Сердце полно силы... и нет в нем ничего темного...
   - Софья Павловна! - тихо воскликнул Фома.
   Она ласковым жестом остановила его.
   - Подождите, голубчик!... Сегодня я могу сказать вам... что-то хорошее... Знаете, у человека, много пожившего, бывают минуты, когда он, заглянув в свое сердце, неожиданно находит там... нечто давно забытое. Оно лежало где-то глубоко на дне сердца годы... но не утратило благоухания юности, и когда память дотронется до него... тогда на человека повеет весной... живительной свежестью утра дней... Это хорошо... хотя очень грустно.
  
   Она еще продолжает ту же канитель туманных и туманящих голову слов. Он прерывает ее:
  
   - Софья Павловна! Будет уж!... Мне надо говорить... Я пришел сказать вам вот что: будет! Надо поступить прямо... открыто... Привлекали вы меня к себе сначала... а теперь вот отгораживаетесь от меня чем-то... Я не пойму, что вы говорите... У меня ум глухой... но я ведь чувствую - спрятать себя вы хотите... я ведь вижу, - понимаете вы, с чем я пришел!
   Его глаза разгорались, и с каждым словом голос становился горячей и громче. Она качнулась всем корпусом вперед и тревожно сказала:
   - О, перестаньте...
   - Нет, уж - буду говорить!
   - Я знаю, что вы хотите сказать...
   - Не все вы знаете! - с угрозой сказал Фома, вставая на ноги. - А вот я все знаю про вас - все!
   - Да? Тем лучше для меня... - спокойно проговорила Медынская.
   Она тоже встала с кушетки, как бы желая уйти куда-то, но, постояв секунды две, снова опустилась на свое место. Лицо у нее было серьезное, губы плотно сжаты, но глаза она опустила, и Фома не видел их выражения. Он думал, что когда скажет ей: - я все знаю про вас, - она испугается, ей будет стыдно и, смущенная, она попросит у него прощения за то, что играла с ним. Тогда он крепко обнимет ее и простит. Но этого не вышло; он сам смутился пред ее спокойствием, смотрел на нее, искал слов, чтобы продолжать свою речь, и не находил их.
   - Тем лучше, - повторила она сухо и твердо. - Так вы узнали все, да! И, конечно, осудили меня... как и следовало... Я понимаю... я виновата пред вами... Но... нет, я не могу оправдываться...
   Она замолчала и вдруг, нервным жестом подняв руки вверх, схватилась за голову... и стала оправлять волосы...
   Фома глубоко вздохнул. Слова Медынской убили в нем какую-то надежду, - надежду, присутствие которой в сердце своем он ощутил лишь теперь, когда она была убита. И с горьким упреком, покачивая головой, он сказал:
   - Бывало, смотрел я на вас и думал: экая она красивая... хорошая.... голубка... А вы вот сами говорите - виновата... эхма!
   Голос парня оборвался. А женщина тихонько засмеялась.
   - Какой вы славный и смешной... И как жаль, что вы не... можете понять... все это!
  
   Понять даже и для Фомы нетрудно, но Софья Павловна начинает ему пояснять:
  
   - Жизнь очень строга... Она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, и только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей... Да и могут ли? О, если б вы знали, как тяжело жить... Человек доходит до того, что начинает бояться за себя... он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищ

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 243 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа