Главная » Книги

Авсеенко Василий Григорьевич - Общественная психология в романе, Страница 2

Авсеенко Василий Григорьевич - Общественная психология в романе


1 2

">   Шатов до известной степени стоит в стороне от пресловутой "кучки", сгруппированной Петром Степановичем в губернском городе. По своим убеждениям он даже в полном разрезе с подпольными революционерами. В ранней молодости и он стоял в их рядах, и даже эмигрировал без всякой основательной причины. За границей женился он на бойкой русской барышне, из гувернанток; "прожили они вдвоем недели с три, и потом расстались как вольные и ничем не связанные люди, тоже и по бедности". Жена вскоре затем сошлась со Ставрогиным, а муж уехал в Америку, где бедствовал вместе с Кирилловым года три. Там он резко изменил свои убеждения, из атеиста и революционера сделавшись человеком верующим. Впрочем, жизнь до такой степени изломала его, что он потерял характер и стал не способен ни к какой действующей роли. Камень придавил его, по выражению автора, и вся последующая жизнь его должна проходить в корчах под этим камнем. Он застрял на распутии жизни в мучительной борьбе здравомыслия с бесхарактерностью и безволием, отличающим русских людей этого типа. Разорвав с эмиграции и революции, он, однако, не мог пристать ни к какому делу, ни к какой установившейся форме жизни и остался в подполье, измученный, страдающий, одинокий, сознающий всю мерзость среды и не находящий из неё выхода. Обстоятельства толкнули его в кучку; но внутренне он давно разорвал с нею, и, однако, плетется подле нее, единственно потому, что вне ее нет ничего, к чему бы он мог приткнуться. Открытая, широкая жизнь идет мимо него, как нечто совершенно чуждое: вышедший из подполья, одичалый, не способный ни к какому практическому делу, он видит себя замкнутым в заколдованном круге, среди трагической необходимости жить с людьми, которых искренно, убежденно презирает. "Я слышал, - говорит он своей жене, - что ты будто бы презирала меня за перемену убеждений. Кого ж я бросил? Врагов живой жизни, устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая средина, самая мещанская, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз 93 года... А главное, везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!" В этой неотвратимости - жить в среде, так искренно презираемой, - заключается весь трагизм людей, вышедших из подполья и внутренне с ним разорвавших.
   И вот в ту минуту, когда заколдованный круг готов совсем замкнуться вокруг несчастного Шатова, когда неестественное положение его между "кучкой" и надпольною жизнью должно окончательно изломать и придавить его, судьба неожиданно указывает ему выход. Жена его, брошенная за границей Ставрогиным, возвращается к нему, чтобы под его нищенским кровом дать жизнь чужому ребенку. А Шатов до того измучен, до того придавлен, что в этом столкновении видит спасительный выход к возрождению. Мотив этот с такою теплотой, с таким художественным мастерством разработан автором, что мы позволим себе напомнить здесь эту лучшую во всем романе страницу;
   "...Он уселся у окна сзади дивана, так что ей никак нельзя было его видеть. Но не прошло и минуты, она подозвала его и брезгливо попросила поправить подушку. Он стал оправлять. Она сердито смотрела в стену.
   - Не так, ох, не так... Что за руки!
   Шатов поправил еще,
   - Нагнитесь ко мне, - вдруг дико проговорила она, как можно стараясь не глядеть на него.
   Он вздрогнул, но нагнулся.
   - Еще... не так... ближе, - и вдруг левая рука ее стремительно обхватила его шею, и на лбу своем он почувствовал крепкий, влажный ее поцелуй.
   - Marie!
   Губы ее дрожали, она крепилась, но вдруг приподнялась и, засверкав глазами, проговорила:
   - Николай Ставрогин подлец!
   И бессильная, как подрезанная, упала лицом в подушку, истерически зарыдав и крепко сжимая в своей руке руку Шатова.
   С этой минуты она уже не отпускала его более от себя, но потребовала, чтоб он сел у ее изголовья. Говорить она могла мало, но все смотрела на него и улыбалась ему как блаженная. Она вдруг точно обратилась в какую-то дурочку. Все как будто переродилось. Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил Бог знает что, дико, чадно, вдохновенно; целовал у ней руки; она слушала с упоением, может быть и не понимая, но ласково перебирала ослабевшею рукой его волосы, приглаживала их, любовалась ими. Он говорил ей о Кириллове, о том, как теперь они жить начнут "вновь и навсегда", о существовании Бога, о том, что все хороши... В восторге опять вынули ребеночка посмотреть.
   - Marie, - вскричал он, держа на руках ребенка, - кончено со старым бредом, с позором и мертвечиной! Давай трудиться, и на новую дорогу, втроем, да, да!"
   Но ему не суждено было выступить на новую дорогу: неестественные отношения его к "кучке" привели к кровавой катастрофе, которою оканчивается роман.
   Совершенно другой нравственно-патологический тин представляет Кириллов. Автор не объясняет, под какими влияниями образовалась эта эксцентрическая натура. Мы знаем только, что Кириллов с Шатовым "долго лежали вместе" в Америке и, конечно, много выстрадали. Он выступает в романе уже с созревшею психическою болезнью, с выработанною философскою системой, которая, при всей своей нелепости, есть результат умственного усилия, продукт мысли, болезненно, но сильно напряжённой. Он еще более, чем Шатов, придавлен идеей и корчится под тяжестью ее; это маньяк с задатками эпилептика. При недостатке веры, столь обыкновенном в людях нашего века, у него нет индифферентизма, и в этом все его несчастие. Он не может остановиться на одном легоньком отрицании; в нем есть потребность убежденного неверия, отрицательной веры, как для других бывает настоятельна потребность положительной веры. Отправляясь от отрицания, он напряженно выслеживает в своем воспаленном мозгу ряд силлогизмов, которые приводят его к мысли о самоубийстве. "Если Бог есть, - рассуждает Кириллов, - то вся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие. Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия - это убить себя самому". Конечно, никогда более дикая религиозно-философская система не рождалась в человеческом мозгу; но дело не в системе. Важно то, что в лице Кириллова мы видим человека, который в наш практический и индифферентный век, когда философские и религиозные вопросы занимают почти одних специалистов, израсходовал всю свою жизнь на эти вопросы, иссушил над ними свой мозг и наконец пустил себе пулю в лоб единственно для того, чтобы поставить последнюю точку своей теории... Насколько такое явление годится для обобщений, к каким прибегнул автор в конце своего романа, насколько оно выражает собою действительную болезнь своего века - это другой вопрос, к которому мы еще обратимся. Впрочем, в самом романе практические требования века как бы восстают против идеализма Кириллова: самоубийство из-за идеи представляется чем-то до того неестественным, неправильным, что знаменитая "кучка" спешит утилизовать его для своих практических целей, убедив Кириллова в предсмертной записке принять на себя убиение Шатова и прочие преступления революционной пятерки.
   Сам Кириллов вовсе не принадлежит к революционному типу; он слишком равнодушен ко всяким практическим результатам, для того чтоб увлекаться социальною перестройкой общества. Он принадлежит к тем нервным, идеальным натурам, которые сосредоточиваются всецело на напряженной деятельности духа. Ему открываются "минуты вечной гармонии"; он наклонен к галлюцинации и эпилепсии. "Есть секунды, - объясняет он Шатову, - их зараз приходит всего пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: да, это правда, это хорошо. Это... это не умиление, а только так, радость". В этом состоянии эпилептической прозрачности духа Кириллов чувствует бремя земной оболочки; по его мнению, человек должен переродиться физически, для того чтобы достигнуть предназначенного ему состояния высшего счастья, вечной гармонии. "Если более пяти секунд, - повторяет он, - то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как ангелы Божии. Намек". Шатов замечает ему на это;
   "- Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком, точь-точь как вы; пять секунд и он назначал и говорил, что более нельзя вынести. Вспомните Магометов кувшин, не успевший пролиться, пока он облетел на коне своем рай. Кувшин - это те же пять секунд; слишком напоминает вашу гармонию, а Магомет был эпилептик. Берегитесь, Кириллов, падучая!"
   Такие исключительные натуры, как Кириллов, могут быть только случайным материалом в руках действительных революционеров. И Кириллов в самом деле случайно столкнулся с Верховенским, случайно пристал к тайному обществу, от которого когда-то попользовался материальною помощью. Он соглашается прикрыть своею смертью их гнусное дело только потому, что ему все равно. На минуту он даже возмущается мерзостью преступления, но опять приходит к тому призрачному равновесию духа, в котором человеку все равно. Настоящей революционный материал представляют такие личности, как Эркель и Шигалев. Эркелю хотя предоставлена в романе весьма второстепенная роль, но индивидуальность его отмечена автором очень ярко. Это был "дурачок", но такой, у которого только главного царя не было в голове, а маленького подчиненного толку было довольно, "даже до хитрости". "Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры". Чувствительный и даже добрый, делившийся со старушкой матерью своим скудным жалованьем, он "быть может был самым бесчувственным из убийц Шатова, и без всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиении". Автор замечает в другом месте, что "если б он встретился с каким-нибудь преждевременно развращенным монстром, и тот под каким-нибудь социально-романическим предлогом подбил его основать разбойничью шайку, а для пробы велел убить и ограбить первого встречного мужика, то он непременно бы пошел и послушался". Подобные фанатики "послушания", беззаветно подчиняющиеся всякой чужой воле, достаточно нахальной, чтоб импонировать им, в такой же степени составляют пригодный революционный материал, как и фанатики крови и резни, подобные Шигалеву. Петр Степанович сразу оценил последнего: "Шигалев гениальный человек!" - восклицает он, стараясь увлечь Ставрогина в свои планы.
   "У него хорошо в тетради - у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык. Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями, вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха! Вам странно? Я за шигалевщину!"
   Система таким образом найдена. Она до такой степени соответствует миросозерцанию подполья, что Петр Степанович, глава и коновод всего подпольного мира, самый практический и деятельный человек в своей среде, не находит нужным вставить в программу революционной организации свое собственное слово и безусловно принимает "тетрадку" длинноухого Шигалева, которого даже в подпольном кружке считают шутом или помешанным.
   Действительно, шигалевщина составляет последнее слово отвратительного безумия, к которому может привести болезнь подпольного мира в ее самой острой форме, - квинтэссенцию действующих во тьме стремлений и инстинктов. Петр Степанович находит, что Шигалев - гений вроде Фурье, только смелее и стальнее. И действительно, шигалевщина имеет то великое преимущество, что регулирует не одну только внешнюю сторону будущей организации человечества, разрушает не одну только материальную силу старого общества, но бьет по его нравственным силам, опрокидывает тот творящий фактор, действием которого создалась историческая жизнь. Что такое для Шигалева петролеум? Материальное разрушение не составляет для него конечной цели. В западной Европе, где революционные элементы вышли из экономического и социального неравенства, подпольная агитация может удовлетворяться политическим равенством, уничтожением дворянских привилегий, организацией труда, разрушением частной собственности. Но Петр Степанович не удовлетворится этим. Что ему, например, в уничтожении дворянских привилегий, когда он сам дворянин и, следовательно, нисколько не страдает от политического неравенства? Неравномерное распределение капиталов также не сильно его озабочивает: он сам наследовал известную собственность, он не нуждается в дневном пропитании, присутствие в обществе крупных собственников не слишком его шокирует. Есть в этом старом, культурном, историческом обществе другого рода неравенство, которого он не в состоянии перенести, против которого сосредоточена вся его ненависть, и не его только, но более или менее всех противообщественных и недовольных элементов. Это - неравенство духовное, присутствие в обществе высших способностей, высокого уровня науки, образованности и таланта. И потому-то он так безусловно стоит за шигалевщину, что она выражает собою, в самой резкой и острой форме, непримиримую вражду против духовного неравенства, отвечая тайным, может быть, даже не всеми и не всегда сознаваемым вожделениям интеллигентного подполья. Цицерону отрезать язык, Копернику выколоть глаза, Шекспира побить камнями - вот что может насытить распутное самолюбие Петра Степановича...
   Дойдя до этой точки, больная мысль Петра Степановича уже ни пред чем не останавливается. Он понимает, что современный порядок создан именно тем творящим фактором, который он называет присутствием в человеческом обществе высших способностей. Следовательно, прежде всего надо устроиться таким образом, чтобы в новом обществе этим высшим способностям не было места. Мысль его доходит до сатурналии, до беснования. "Не надо образования, довольно науки!,- восклицает он. - И без науки хватит материалу на тысячу лет... Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим во младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство... Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое..."
   Это очень похоже на бред сумасшедшего, но и сумасшедшие в фантастических построениях своей мысли отправляются от известных данных, которые они принимают за положительные. Петр Степанович тоже наблюдает данные; он чувствует, что в воздухе носится нечто чадное, пьяное, какая-то беспринципность, какой-то "беспорядок умов". Он находит, что время близится, что почва достаточно подготовлена. В шутку, подсмеиваясь над легковерием "знаменитого писателя" Кармазинова, создавшего себе, из своего прекрасного далека, фантастическое представление о положении дел в России, Петр Степанович уверяет его, что все кончится к Покрову; но, подсмеиваясь над Кармазиновым, он и сам наполовину верит своей шутке.
   "Знаете ли (говорит он Ставрогину), что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут, да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их Богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников, сплошь наши. Прокурор, трепещущий и в суде, что он недостаточно либерален, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают. С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью, везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский; неслыханный... Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: "двести розог, или тащи ведро". О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали!"
   Мы заранее отклоняем всякое обвинение в преднамеренной группировке психологических и общественных наблюдений, какими богат роман г. Достоевского; мы не делаем никаких аналогий и обобщений и остерегаемся всяких посылок к нашему времени и к нашему современному положению. Вопрос о злокачественности и распространенности в нашем обществе психической болезни, наблюдаемой в романе, стоит совершенно в стороне от целей настоящей статьи. Существование болезни, естественно, предполагает существование общих причин, из которых она возникает, и среды, в которой она вербует свои жертвы; но среда хотя и несет ответственность за выделяемые ею болезненные анормальности, еще не должна считаться зараженною. Тем не менее связь между отдельными явлениями и общими признаками времени непременно существует, и в этом, конечно, смысле следует понимать все те обобщения, какие читатель найдет в романе г. Достоевского.
   Мы указали в начале нашей статьи самое крупное, самое существенное из таких обобщений. "Видите, это точь-в-точь как наша Россия, - говорит в заключение романа старый, умирающий, невинный бес Степан Трофимович. - Эти бесы, выходящие из больного и входящие в свиней, - это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!"
   Верно ли это? Действительно ли тот психологический недуг, который с таким мастерством анализировал автор в лице многочисленных героев его романа, представляет преобладающий недуг нашего времени и нашего общества? Действительно ли эти и не другие бесы живут в нашем общественном стаде?
   Мы видели, что действие романа происходит в особой среде, в особом мире, снабженном многими специфическими признаками, - мир, который мы назвали подпольем нашей интеллигенции. Мы преднамеренно отделили этот мир от совокупности всей нашей общественности, потому что в той же степени он уединен от нее и в действительной жизни. Что же мы нашли в этой среде? Болезнь раздраженной, но не развитой мысли, доходящая до беспутства, до сатурналий, состояние умственной и нравственной придавленности под бременем непосильной идеи, болезненная и страстная работа мозга, отравленного непомерным тщеславием, фанатизм мысли. Люди живут, мыслят и действуют как бы вне условий времени и общества, сосредоточенные в себе и в фантастических построениях своего воспаленного мозга. Шатов не может сбросить с себя уз подпольного существования только потому, что вне подполья не видит для себя никакого места; Кириллов жертвует жизнью для того, чтобы оправдать придавившую его философскую идею; Ставрогин поражен физиологическим недугом, сладострастною жаждой преступления и мучительства; Шигалев расходует жизнь на сочинение системы, которая "сильнее и смелее Фурье". Если мы вспомним, что огромная масса современного общества отличается замечательным равнодушием к идее, что практические, материальные интересы приобретают над ним все большую и большую власть, то и этого будет достаточно, чтоб убедиться в невозможности всякой прямой посылки от "бесов" г. Достоевского к современному обществу en-gros, в опасности всяких положительных выводов и обобщений.
   Автор как бы сам чувствует, что обобщение тех исключительных явлений, которые он наблюдает в своем романе, не даст верного представления о нравственной болезни нашего поколения. Он проводит вокруг действующих лиц своего романа несколько твердых черт, которыми как бы установляется известная связь их с современною общественностью в широком значении этого слова. Сконцентрированный воздух подполья как бы проникает в разреженные верхние слои атмосферы, в которых автор дает почувствовать присутствие кое-каких общих элементов беспринципности и беспорядка. Состояние этой верхней атмосферы особенно ясно отразилось на большом публичном празднике в пользу гувернанток, предшествующем заключительной катастрофе, которою развязываются все затронутые романом отношения и столкновения. Беспорядочный сброд "разных людишек", взявший мало-помалу в губернском обществе верх над более серьезными его элементами и направляемый опытною в интригах рукою Петра Степановича, производит нелепый скандал с целью усилить в обществе тот милый "беспорядок умов", которому так рады коноводы подполья. Это преобладание "разных людишек" над обществом, легкость, с которою они забирают в свои руки заправление всяким общественным начинанием, вовсе не случайное явление, но один из тех признаков, которыми характеризуется наше беспринципное время и наша рыхлая, лишенная упругости сопротивления, общественная среда.
   На этом пункте роман "Бесы" очень близко соприкасается с последними произведениями г. Писемского, которым мы посвятили нашу предыдущую статью ("Практический нигилизм" - "Русский Вестник", июль). Оба писателя изобразили нам две различные стороны того умственного и нравственного брожения, которое воцарилось в нашем обществе как результат известного движения шестидесятых годов. Мы видели темное подполье, с "последними корчами под свалившимся и наполовину придавившим камнем", и широкую арену практической жизни, усвоившую из нигилистической доктрины то, что наиболее оказалось с руки материальным стяжаниям и житейской беспринципности. Как ни далеко разошлись между собою, по-видимому, эти течения, оба писателя согласно указывают их точку отправления. "Век без идеалов, без чаяний, без надежд", - говорит г. Писемский в заключительных строках комедии "Ваал". "Не надо науки, не надо образованности, не надо высших способностей!" - восклицает Петр Степанович в романе "Бесы". И там, и здесь отсутствие идеалов, ненависть к идеалам, протест против духовного неравенства, протест ординарных умов против более развитых организаций - вот исходный пункт брожения, грозящего обществу общим понижением интеллектуального и нравственного уровня. Действительно, под видимыми успехами того материального прогресса, которым так кичатся ординарные, средние умы, наше время таит в себе симптомы внутреннего упадка. Наиболее опасным из этих симптомов следует почитать то, что самое понимание положения вещей все более и более утрачивается, что теряется сознание различия между материальными результатами цивилизации и внутреннею, движущею ее силою. Недавно нам случилось прочесть в одной газете описание безобразного явления в Египте, порожденного варварством и религиозным фанатизмом; статейка оканчивалась словами: "И это совершается в стране, где существуют железные дороги и телеграфы!" Ни газетчику, ни редакции, очевидно, и в голову не пришло усомниться, действительно ли железные дороги и телеграфы представляют нечто такое, что исключает варварство и фанатизм. Средним умам нашего времени кажется, что достаточно послать в страну обер-кондукторов и телеграфистов, чтобы пересадить в нее целиком европейскую старую, историческую, культурную цивилизацию. Внешний, материальный факт, механический результат творящего и цивилизующего духа сплошь и рядом принимается за самый дух; прогресс материальный, так сказать мануфактурный - за духовное развитие; не только идеалы, но и элементарные принципы теряют свой кредит, утрачивается уверенность в их обязательности. "В Европе, - замечает г. Достоевский устами "знаменитого писателя" Кармазинова, - в Европе царство каменное, там еще есть на чем опереться. Сколько я вижу и сколько судить могу, - продолжает он,- вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено. Нет, в Европе еще этого не поймут, а у нас именно на это-то и набросятся. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым правом на бесчестье его скорей всего увлечь можно".
   Умирающий Степан Трофимович выражает более оптимизма. "Великая мысль, - говорит он, - и великая воля осенят ее (Россию) свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности... и сами будут проситься войти в свиней. Да и вошли уже может быть! Это мы, мы и те, и Петруша, et les autres avec lui, и я может быть первый во главе, и мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем, и туда нам дорога, потому что нас только на это ведь и хватит. Но больной исцелится и сядет у ног Иисусовых... и будут все глядеть с изумлением..."
   Степан ли Трофимович окажется правым или "знаменитый писатель" Кармазинов, озирающий Русь из своего прекрасного далека?
  
   С тех пор как мы предприняли в "Русском Вестнике" ряд критических обозрений литературных и общественных явлений, петербургская печать не оставляет нас своим вниманием. Каждая статья наша вызывает с ее стороны крики злобы и глумления, особенно дружные со времени появления последнего нашего очерка: "Практический нигилизм".
   Мы никогда не сомневались, что проводимые нами мнения глубоко ненавистны петербургской печати. Во имя идеалов и философского духа ополчаясь против мелких и пошлых интересов, владеющих современною журналистикой, против тенденциозной лжи и либеральной формалистики, мы били по самой чувствительной струне нашей печати и ждали от нее самых резких нападений. Но мы все-таки не думали, что эти резкие нападения будут в такой степени бессодержательны и что петербургская печать, беззубо глумясь над нами, так неосмотрительно впадет в самые комические обмолвки и так наивно выдаст призрачность руководящих ею начал.
   Мы говорим, конечно, не о новом фельетонисте "Голоса", для которого печатный материал - предмет настолько незнакомый, что он даже не умеет отличить собственные наши слова от цитат из разбираемых нами авторов. Неудивительно, что он не понял сказанного нами по поводу двух выражений Елены (в романе "В водовороте"): "умнее, но не либеральнее" и "женщина не любви, а политики"; но весьма удивительно, что он принял эти выражения за наши собственные. Во всяком случае, беседа с фельетонистом, которому еще надо получиться читать разбираемые им статьи, была бы делом совершенно праздным.
   Гораздо интереснее то, что мы почерпнули из фельетонов г. Z7., обозревающего в "С.-Петербургских Ведомостях" текущую журналистику. Этот рецензент настолько опытен в письменности, что не смешивает наших цитат с нашими собственными рассуждениями и выводами. Взамен того он из собственной беспокойной фантазии извлекает целые критические мнения, которые без всякой пощады приписывает нам - с таким невозмутимым спокойствием, как будто в самом деле вычитал их в наших статьях. Например, из фельетона г. Z. мы узнаем, что мы открыли в гг. Стебницком, Авсеенко и Марковиче преемников Пушкина - хотя в наших предыдущих статьях в "Русском Вестнике" упомянутые писатели даже не названы. Прием, впрочем, далеко не новый для г. Z. Так как еще недавно, разбирая роман г. Авсеенко "Из-за благ земных", он цитировал из него такие фразы, которых там никогда не было, а г. Маркевичу приписал заимствования из Ореста Сомова, какие тому и не снились, в чем и был своевременно печатно изобличен.
   Но главная суть не в этом, и не от г. Z. позволительно ожидать улучшения наших литературных нравов. Любопытнее всего то, что г. Z., останавливаясь на наших словах и безыдейности и беспринципности нашего времени, возражает нам следующим образам: "Конечно, г. А. не посмеет утверждать, что Павел Иванович (Чичиков) не имеет принципов, что он стремится к свободе от исторически сложившихся общественных и нравственных уз. Принципы благонамеренного гражданина, полезного члена общества и доброго семьянина весьма сильны в Павле Ивановиче, а тем не менее он плут и мошенник".
   Таким образом, культурные идеалы, отсутствие которых мы относим к самым печальным показателям нашего интеллектуального и нравственного упадка, найдены в Чичикове. Не вправе ли мы сказать после того, что если не в современном обществе, то в современной журналистике отсутствуют не только идеалы и принципы, но даже самое понятие о том, что должны заключать в себе эти выходящие из употребления слова?
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

Василий Григорьевич Авсеенко (1842-191З)

  
   Прозаик, критик, журналист. Из дворян. Окончил историко-филологический факультет Киевского университета. Многие годы прослужил в Министерстве народного просвещения (в 1874-1880 - чиновник особых поручений при министре). Автор многих статей по истории Западной Европы. С середины 1860-х годов публикует прозу: романы "На распутье" (1870), "Из-за благ земных" (1872), "Млечный путь" (1875-1876), "Скрежет зубовный" (1878) и др.
   В 1871-1875 постоянно печатался в газете "Русский мир" с "Очерками текущей литературы". С мая 1873 стал постоянным автором журнала "Русский вестник", выступавшим как с беллетристикой, так и с литературно-критическими статьями.
   Кроме названной статьи опубликовал два отзыва о "Бесах" в "Русском мире" (1872. 2 декабря. No 315; 1873. 6 января. No 5). Здесь он пишет о "прекрасно и широко задуманном романе г. Достоевского"; отмечает, что "бесенята" - "стадо, народившееся от старого беса сороковых годов и снабженного всеми свойствами стадного существования. Оно простерло неизмеримо дальше элементы скептицизма и беспорядочности, являющиеся в натуре Степана Трофимовича лишь в виде зародышей" (No 315).
  

Общественная психология в романе

  
   Впервые - "Русский вестник", 1873. No 8. С. 798-833. Печатается по первопубликации.
  
   1 Это рассуждение в "Бесах" вложено в уста Шатову в его споре со Ставрогиным (ч. 2, гл. 1).
   2 Слова Петра Верховенского (ч, 3, гл. 4).
   3 Слова Степана Трофимовича Верховенского (ч. 3, гл. 7).
   4 Статья "Практический нигилизм" в "Русском вестнике" (1873. No 7).
   5 Отец семейства (лат.).
   6 Из стихотворения Некрасова "Медвежья охота".
   7 В 1866-1875 годах в газете "Санкт-Петербургские ведомости" с обозрением журналов под псевдонимом "Z" выступал В. П. Буренин.
  

Другие авторы
  • Аргентов Андрей Иванович
  • Оредеж Иван
  • Языков Николай Михайлович
  • Соллогуб Владимир Александрович
  • Ришпен Жан
  • Вилинский Дмитрий Александрович
  • Соловьев Николай Яковлевич
  • Гауптман Герхарт
  • Ибрагимов Лев Николаевич
  • Панаев Иван Иванович
  • Другие произведения
  • Гайдар Аркадий Петрович - Военная тайна
  • Врангель Фердинанд Петрович - Замечания о езде на собаках
  • Пржевальский Николай Михайлович - И. В. Козлов. Великий путешественник
  • Ауслендер Сергей Абрамович - Петербургские театры
  • Полевой Николай Алексеевич - Похождения Чичикова, или мертвые души. Поэма Н. Гоголя
  • Грановский Тимофей Николаевич - Об Океании и ея жителях
  • Некрасов Николай Алексеевич - Полька в Париже и в Петербурге
  • Авилова Лидия Алексеевна - А. П. Чехов в моей жизни
  • Хвощинская Софья Дмитриевна - С. Д. Хвощинская: биографическая справка
  • Подкольский Вячеслав Викторович - Дичок
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 258 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа