Главная » Книги

Белинский Виссарион Григорьевич - В. Г. Белинский в воспоминаниях современников, Страница 20

Белинский Виссарион Григорьевич - В. Г. Белинский в воспоминаниях современников



о истекают из теоретических положений, и не всегда только "демократы" понимали яснее своих товарищей сущность начал и старательнее их доискивались последнего слова философских проблем. Очень часто роли менялись, и врагами увлечений и защитниками крайних мнений делались не те лица, от которых всего вернее было ожидать подобных заявлений, что можно было бы подтвердить многочисленными примерами. Дело в том, что отличительную черту всего круга надо искать в другом месте и прежде всего в пыле его философского одушевления, который не только уничтожил разницу общественного положения лиц, но и разницу их воспитаний, привычек мысли, бессознательных влечений и предрасположений, превратив весь круг в общину мыслителей, подчиняющих свои вкусы и страсти признанным и обсужденным началам. Темпераменты в нем, конечно, не сглаживались, психические и философские отличия людей проявлялись свободно, большая или меньшая энергия в понимании и в выражении мысли существовали на просторе, но все эти силы шли вослед и на служение идее, господствовавшей в данную минуту, которая роднила и связывала членов круга в одно неразрывное целое и, если можно так выразиться, сияла одинаково на всех лицах. Бывали в недрах круга и упорные разногласия,- ожесточенная борьба не раз потрясала его до основания, как мы уже говорили и увидим еще далее, но междоусобия эти происходили исключительно по поводу прав того или другого начала на господство в круге, по поводу водворения той или другой философской или политической схемы в умах и упрочения за ней прав на сочувствие и повиновение. Других побуждений и другого дела круг этот не знал. Так шло до 1845 года, когда под тяжестию собственной своей слишком абстрактной задачи и под напором новых общественных и социальных вопросов круг стал распадаться и распался окончательно к 1848 году, оставив после себя воспоминания, которые еще не раз, думаем, будут обращать на себя внимание мыслящих русских людей.
  

XVIII

  
   Не будучи постоянным жителем Москвы и посещая ее случайно, чрез довольно долгие промежутки времени, я не имел чести познакомиться с домом Елагиных, который, состоя из хозяйки, А. П. Елагиной, племянницы В. А. Жуковского, сыновей ее от первого мужа, известных братьев П. В. и И. В. Киреевских, и семейства, приобретенного в последнем браке,- был любимым местом соединения ученых и литературных знаменитостей Москвы, а по тону сдержанности, гуманности и благосклонного внимания, в нем царствовавшему, представлял нечто вроде замиренной почвы, где противоположные мнения могли свободно высказываться, не опасаясь засад, выходок и оскорблений для личности препирающихся. Почтенный дом этот имел весьма заметное влияние на Грановского, Герцена и многих других западников, усердно посещавших его: они говорили о нем с большим уважением. Может быть, ему они и обязаны были некоторой умеренностью в суждениях но вопросам народного быта и народных верований,- умеренностью, которой не знал уединенно стоявший и действовавший Белинский, называвший ее прямо любезиостию чайного столика. Обратное действие западников на московских славянофилов, составлявших большинство в обществе елагинского дома, тоже не подлежит сомнению. Все это, вместе взятое, дает ему право на почетную страницу в истории русской литературы, наравне с другими подобными же оазисами, куда скрывалась русская мысль в те эпохи, когда недоставало еще органов для ее проявления {Мы слышали, впрочем, что собрания в доме Елагиных все-таки должны были прекратиться под конец, вследствие все более и более возраставшей горячности споров между встречавшимися там людьми обеих партий. Довольно привести один пример: в 1845 г. разница в суждениях о памфлете Н. М. Языкова "Не наши" и о поступке автора, его написавшего, чуть не вызвала дуэли между П. В. Киреевским и Т. Н. Грановским, едва устраненной друзьями их69. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   Я сам имел случай видеть пример воздействия на Герцена бесед с людьми другого настроения, несходного с его собственным, хотя в примере, который хочу привести, слышится также и отголосок его прежнего обхождения с социальными вопросами70. В одно из утренних моих посещений Герцена, в мезонине его дома на Сивцевом Вражке, где помещался его кабинет, он заговорил о презрении, которое выражено было Белинским к мужицкому быту вообще, названному им "лапотной и сермяжной действительностью". Фраза находилась в разборе какой-то пустой книжонки с рассказами из народной жизни, грубо и комически идеализированной автором. "Книжка книжкой,- говорил Герцен,- но отзыв неосторожен и сам по себе и тем, что дает потачку журналу считать себя большим барином перед народом. За что презирать лапоть и сермяжку? Ведь они не более как признак крайней бедности, вопиющего недостатка. Можно ли делать из них позорные эпитеты, а между тем такие эпитеты стали распложаться в журнале. Мне иногда бывает очень трудно защищать его. Я, например, ничего не нашел ответить Хомякову, когда он, подобрав эти фальшивые ноты, заметил: "Хоть бы вы растолковали редактору, что он ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на "Отечественные записки", а не будь у него подписчиков на "Отечественные записки" и он недалеко бы ушел от лапотника"71.
   Т. Н. Грановский по временам также смотрел не совсем одобрительно на некоторые полемические выходки Белинского, особенно на те, которыми затрогивались личности писателей, но ни он, ни Герцен уже не допускали и мысли о потворстве славянско-народной партии в ее жалобах на бесцеремонность критика,- жалобах, имевших постоянно в виду его анализ прошлых и настоящих литературных "слав" России. В мнениях об этих так называемых славах они почти постоянно сходились с критиком. Не далее как в 1842 году Белинский, возмущенный тем, что один из московских профессоров не иначе смотрел на его исследования в области литературы, как на преступления против величества русского народа (lesenation), написал довольно злой и остроумный памфлет под названием "Педант", в котором осмеивал слабые стороны мнений и приемов своего чересчур желчного противника72. Памфлет имел большой успех и, разумеется, раздражил донельзя того, кто послужил ему оригиналом. Вероятно, полагая возможным требовать от Грановского важных уступок на основании знакомства по университету и дому Елагиных, обиженный предложил ему в присутствии многих свидетелей довольно надменный вопрос: "Неужели после такой статьи он, Грановский, еще решится подать публично руку Белинскому при встрече?" - "Как! подать руку? - отвечал Грановский, вспыхнув.- На площади обниму" {Рассказ Белинского. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Говоря вообще, Белинский был, если можно так выразиться, смутителем московской жизни: без его раздражающего слова, может быть, она сохранила бы долее тот наружный вид изящного разномыслия, не исключающего мягких и дружелюбных отношений между спорящими, который составлял ее отличие в первый период великой литературной распри, завязавшейся у нас. Белинский решительными афоризмами и прогрессивно растущей смелостью своих заключений ставил ежеминутно, так сказать, на барьер своих московских друзей со своими врагами в Москве. Первый, почувствовавший несообразность положения людей, изловчающихся как можно приличнее и ласковее наносить друг другу если не смертельные, то очень тяжелые раны, был благороднейший и последовательнейший Константин Сергеевич Аксаков. Правда и то, что для него славянизм и русская народная жизнь составляли более чем доктрину или учение, защищать которые обязывает честь: славянизм и народный русский строй жизни сделались жизненными основами его существования и кровию его самого. Герцен рассказывает в своих записках, как, встретившись на улице, К. С. Аксаков трогательно распрощался с ним навсегда, не признавая в нем более товарища на жизненном пути73. С Грановским дело было еще знаменательнее. К. С. Аксаков приехал к нему ночью, разбудил его, бросился к нему на шею и, крепко сжимая в своих объятиях, объявил, что приехал к нему исполнить одну из самых горестных и тяжелых обязанностей своих - разорвать с ним связи и в последний раз проститься с ним, как с потерянным другом, несмотря на глубокое уважение и любовь, какие он питает к его характеру и личности. Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на их разномыслия, говорил, что, кроме идей славянства и народности, между ними есть еще другие связи и нравственные убеждения, которые не подвержены опасности разрыва,- К. С. Аксаков остался непреклонен и уехал от него сильно взволнованный и в слезах {Рассказ Т. Н. Грановского. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Тогда еще у нас учение и взгляды порождали внутренние интимные драмы <...>.
  

XIX

  
   В конце 1843 года Белинский, уже женатый, занимал небольшую квартиру на дворе дома Лопатина, которого лицевая сторона выходила на Аничкин мост и Невский проспект.
   В этом помещении Белинский предоставил себе три небольших комнаты, из коих одна, попросторнее, именовалась столовой, вторая за ней слыла гостиной и украшалась сафьянным диваном с обязательными креслами вокруг него, а третья - нечто вроде глухого коридорчика об одном окне - предназначалась для его библиотеки и кабинета, что подтверждали шкап у стены и письменный стол у окна. Впрочем, сам хозяин нисколько не подчинялся этому распределению: в столовой он постоянно работал и читал, а диван гостиной служил ему большею частию ложем при частых его недугах; в кабинет он заглядывал только для того, чтоб достать из шкапа нужную книгу. Две задние комнаты занимала его семья, умножившаяся вскоре дочерью Ольгою.
   Ребенок этот, а потом сын, проживший недолго и унесший с собою в могилу последние силы отца, да еще цветы на окнах составляли тогда предмет его ухаживаний, забот и нежнейших попечений. Они одни были его жизнию, которая начинала уже убегать от него и угасать понемногу. Вскоре ему уже предписано было носить респиратор при выходе на воздух, и он шутливо говорил мне: "Вот какой я богач сделался! Максим Петрович у Грибоедова едал на золоте, а я дышу через золото: это будет еще поважнее, кажется!" Часто заставал я его на диване гостиной в совершенном изнеможении, особенно после усиленных трудов за срочной статьей, оставлявших его с головной болью и в лихорадке. Надо сказать, впрочем, что он очень скоро поправлялся после этих пароксизмов, поддерживаемый тем напряженным состоянием духа и воли, которое уже не покидало его с 1842 года и которое, поднимая его часто с одра болезни и давая ему обманчивый вид человека, исполненного жизни и энергии, разрушало в то же время и последние основы его страдающего организма.
   Возбужденное состояние сделалось наконец нормальным состоянием его духа. Почти ни минуты покоя и отдыха не знала его нравственная природа до тех пор, пока болезнь окончательно не сломила его. Самые тихие, дружеские беседы чередовались у него с порывами гнева и негодования, которые могли быть вызваны первым анекдотом из насущной жизни или даже рассказом о каком-либо диком обычае иной, очень далекой страны. Кто-то однажды рассказал перед ним способ, которым добывал себе евнухов хорошей расы старый египетский паша Мегемет-Али. Мегемет делал именно разию {Разия - набег (от итал. razzia).} на какое-либо соседнее негритянское племя и приказывал захватывать при этом всех детей мужского пола; затем над пленными производился строгий выбор, а избранные экземпляры подвергались известной операции, после которой их тотчас же зарывали по пояс в горячий песок степи. Половина детей умирала, а другая, выдержавшая опыт, рассылалась старым злодеем разным турецким сановникам, в которых он почему-либо нуждался. Кровь бросилась в голову Белинскому; он подошел к анекдотисту и произнес жалобным голосом: "Зачем вы рассказали это,- мне придется теперь не спать ночь". Жена Белинского вообще чрезвычайно боялась вечеров, когда он засиживался с друзьями в разговорах.
   По действию воображения и представительной способности, развитых у него неимоверно, он переносил ненависть на лица, уже отошедшие в область истории, на давно минувшие события, почему-либо возмущавшие его. У него было множество врагов и предметов злобы как в современном мире, так и в царстве теней, о которых он равнодушно говорить не мог. Объективных, то есть, попросту сказать, индифферентных, отношений к историческим деятелям или важным фактам истории вовсе и не знала эта страстная природа. Белинский превращался как будто в современника различных эпох, на которых натыкался в чтении, выбирал сторону, которую следовало защищать, и боролся с противной стороной, уже давно замолкшей, так, как будто она сейчас нарушила его нравственный покой и убеждения. Нечто подобное, в обратном смысле, происходило и с предметами его симпатий, которые он отыскивал в разных веках и у разных народов: он влюблялся в героев своей мысли, вскакивал с места при одном их имени и нередко защищал их от современной критики до последней возможности. Он неохотно расставался со своими друзьями. Но всего более, однако же, тратил он сил на вражду и негодование. Круг врагов его, кроме действительных и состоявших налицо, увеличивался всем персоналом, добытым в чтении: он боролся так же страстно с тенями прошлого, как и с людьми и событиями настоящего.
   Можно себе представить, что происходило, когда Белинский покидал безответных своих подсудимых и случайно натыкался на живое, современное лицо, стоявшее перед ним воочию, с каким-либо ограниченным пониманием серьезного предмета или с какой-либо тупой и обскурантной теорией. В то время вообще не умели различать человека от его слова и суждения и думали, что они неизбежно составляют одно и то же. Всех менее допускал это различие Белинский, и громовые его обличения в подобных случаях разрывали все связи с оппонентом и не оставляли никакой надежды на возобновление их в будущем. Последствием такого образа сношений со светом была, конечно, необходимость жить в одиночестве или только в сообществе очень близких людей, на что Белинский охотно и осуждал себя, не изменяя нисколько своих приемов мысли и суждений, когда насильно и случайно вводился в другую среду.
   Понятно, что в таком же напряженном состоянии духа происходило и его чтение, даже и тогда, когда обращалось на предметы ученого и отвлеченного содержания. Мы уже упомянули, что в этот период его жизни оно - чтение это - все прогрессивно разрасталось в сторону экономических и политических вопросов. Такой манеры чтения, какую усвоил себе Белинский, достаточно было, чтобы надсадить и более сильный организм. К книге, к статье, любому учению и мнению, начиная от самых добросовестных трактатов, захватывающих глубочайшие интересы общества и человечества и кончая самыми ничтожными произведениями русской словесности, Белинский всегда относился более чем серьезно, относился страстно, допытываясь психических причин их появления, создавая им генеалогию, разбирая одну по одной черты их нравственной физиономии. Поводов для восторгов и вспышек гнева находилось тут множество. Сколько раз случалось нам заставать его - после оконченной книги, статьи, главы - расхаживающим вдоль трех своих комнат со всеми признаками необычайного волнения. Он тотчас же принимался передавать свои впечатления от чтения в горячей, ничем не стесненной импровизации. Я находил, что эта импровизация еще лучше его статей, но статьи в таком тоне и не пишутся, да и писаться не могут. Если судить по количеству и массе ощущений, порывов и мыслей, какие переживал этот замечательный человек каждый день, то можно назвать его коротенькую жизнь, так быстро сгоревшую на наших глазах, достаточно продолжительной и полной. К тому следует прибавить, что Белинский так врастался, смеем выразиться, в авторов, которых изучал, что постоянно открывал их затаенную, невысказанную мысль, поправлял их, когда они изменяли ей или нарочно затемняли ее, и выдавал их последнее слово, которое они боялись или не хотели произнести. Этого рода обличения были самой сильной стороной его критики. Так, во многих иностранных, преимущественно экономических и социальных, писателях он угадывал направление, которое они примут или должны принять. Так, например, он говорил о Жорж Санде, которого, впрочем, очень уважал, что писательница эта гораздо более связана теми идеями и принципами, которые отвергает, чем сколько сама то думает; о Тьере он замечал, что в его "Истории французской революции" последняя является чем-то вроде божьего попущения, отчего в ней становится многое непонятным, несмотря на очень ясное и гладкое изложение. Пьера Леру Белинский называл взбунтовавшимся католическим попом и т. д., а о русских наших деятелях и говорить нечего - он почти безошибочно определял всю будущую их деятельность по первым представленным ими образцам ее.
   Не мудрено, если при этой постоянной работе его духа приятели его находили, что с каждой новой встречей он уже стоял не там, где его видели накануне: неустанное колесо мысли уносило его часто далеко из их глаз. Полемике его суждено было выразить именно эту сторону его психической натуры, жаждавшей борьбы и движения, подобно тому как критико-публицистические статьи изобличали его способность самообладания и его господство над собственной мыслию.
   После этого уже нетрудно представить себе, что в войне между западниками и славянофилами Белинский оказался врагом непримиримым, между тем как другие собратья его по оружию, как Герцен или Грановский и проч., считали себя втайне только временными врагами нашей национальной партии и ждали от лучших ее представителей только разъяснения их программы, чтобы протянуть им руку. Правда, и Белинский пришел позднее к мысли о необходимости разобрать дельное в учении славянофилов от не совсем дельного наноса, да также допустил и оговорки, ограждающие собственное его западное воззрение от упрека в слепой страсти ко всем европейским порядкам, но он последний кинул брешь, которую фанатически защищал от вторжения элементов темного, грубого, непосредственного мышления народных масс, противопоставляя знамя общечеловеческого образования всем притязаниям и заявлениям так называемых народных культур.
   Исходной точкой всей ожесточенной полемики его против таких культур и против их защитников было убеждение, что они могут возникать при всяком порядке вещей и уживаться со всяким строем жизни, к которому привыкли или который почему-либо излюбили. Наоборот, ему казалось, что основной характер общечеловеческого образования именно и состоит в том, что люди, его усвоившие, подвергают критике и обсуждению все формы существования и удовлетворяются только теми, которые отвечают логике и выдерживают самый строгий анализ. На этом основании Белинский делил мир на зрячие и слепые народы, и последние были ему противны по принципу, какими бы, впрочем, добродетелями, высокими качествами души, способностями и другими знатными преимуществами ни обладали.
   Нужно ли прибавлять, что о какой-либо справедливости по отношению к людям, народам и предметам не было и помину при этом, да о справедливости Белинский в пылу битвы и не заботился, в чем совершенно походил и на своих противников, поступавших точно так же. И он и они спасали только свои воззрения, казавшиеся им благотворными по своим последствиям, а о том - сколько падало при их столкновениях напрасных жертв, сколько наносилось грубых ударов, ничем не оправдываемых, идеям и верованиям, сколько страдало задаром репутаций и личностей,- никто и не думал. Все это предоставлялось разобрать последующей истории и возвратить каждому должное и заслуженное. Для современников же оставалась горькая, упорная борьба, отчаянная, многолетняя ненависть друг к другу, закоренелая до того, что она даже пережила многих борцов и продолжалась от их имени на их гробах.
   Еще до возвращения моего на родину, именно в 1842 году, Белинский, вскоре после своего памфлета "Педант", о котором я уже упоминал, нанес и еще другой тяжелый удар одной весьма почтенной личности московского круга - ныне покойному К. С. Аксакову. Известно, что К. С. Аксаков при появлении первой части "Мертвых душ", в том же 1842 г., написал статью, в которой проводил мысль о сходстве Гоголя по акту творчества и силе создания с Гомером и Шекспиром, находя, что только у одних этих писателей да у нашего автора обнаруживается дар указывать в пошлых характерах и в самом пороке еще некоторую внутреннюю крепость и своего рода силу, которые почерпаются ими уже от принадлежности к мощной и здоровой национальности74. К. С. Аксаков, приравнивая Гоголя к Гомеру по акту творчества, позабыл при том упомянуть о множестве гениальных европейских писателей, отличавшихся тоже необычайными творческими способностями, которые, таким образом, как будто ставились все ниже Гоголя, а вдобавок еще прямо объявлял, что в деле романа, понятого как продолжение древнегреческого эпоса, уже ни одно современное европейское имя не может быть поставлено рядом с именем Гоголя ни в каком случае. Ничто не могло возмутить Белинского более этих афоризмов. Тот самый Белинский, который первый провозгласил Гоголя гениальным художником, объявлял теперь и пе-чатно и устно, что гениальность Гоголя как создателя типов и характеров хотя и не может быть опровергаема, но имеет все-таки значение относительное. По содержанию и внутреннему смыслу задач, разрешаемых русским автором, она ограничена умственным и нравственным положением страны, и дело, им производимое, не может идти ни в какое сравнение с вопросами и темами европейского искусства, с целями, какие оно себе задавало и задает теперь в лице лучших своих представителей; что, затем, никакой предполагаемой крепости и силы народного духа в выводимых Гоголем на сцену лицах не обретается, ни о каком таком значении их, вероятно, автор и не думал, а если и думал, то ребячески ошибался. Вдобавок Белинский прибавлял, что Гоголь не только не выше всех европейских романистов, но, превосходя многих из них даром непосредственного творчества, наблюдения и поэтического чувства, уступает в объеме и значении основных идей некоторым, даже и не очень крупным явлениям европейской литературы75. Все эти заметки наносили достаточно сильный удар новому предпринятому толкованию Гоголя, но Белинский присоединил еще к этому несколько саркастических выводов из положений своего противника и заключал спор насмешкой. Последним ударом - coup de grace - этой полемики со стороны Белинского было его заявление, что, если судить по некоторым лирическим местам первой части "Мертвых душ", в которых обещаются изумительные откровения относительно внутренней и внешней красоты русской жизни, то Гоголь может, пожалуй, утерять и значение великого русского художника. С тех пор имя Белинского пронеслось "яко зло" в лагере славянофилов и даже сделалось у них как бы олицетворением наносной, ни с чем не связанной, чуждой народу петербургской цивилизации, между тем как сами они отписали за собой Москву, как город, где особенно живет и развивается чуткое понимание русского народного духа со всеми его чаяниями и представлениями.
  

XX

  
   Я застал Белинского еще под влиянием этой полемики, раздраженного ею в высшей степени и собирающегося на новые битвы. Не проходило дня, чтоб не завязывался разговор о московском понимании нравственных и политических задач Европы и России, о московских толкованиях Гоголя и сторон русской жизни, им разоблаченных, о московском представлении порядков старорусского быта и о морали, которая истекает из учения славянофилов или в нем подразумевается. Повторяем, о справедливости к противникам тут не было и помысла, да и противники платили той же монетой своему петербургскому оппоненту и его партии. Спор сошел на вражду и пререкательство между двумя городами. С обеих сторон патриотизм заключался в том, чтоб унизить одну столицу на счет другой. Для человека, несколько чуждого страстей, в которых истощались обе партии, не было возможности сохранить что-либо похожее на свободное мнение. Выхода покамест не существовало. Надо было выбирать между партиями, жертвуя всеми возражениями, которые могли появляться в уме при их взаимных напраслинах, и, так сказать, обезличить себя в пользу своей собственной стороны.
   Никто не испытал на себе полнее и болезненнее действие этой перестрелки между двумя центрами нашего развития, как И. С. Тургенев, очутившийся в среде их, когда явился из-за границы, выступив вскоре потом и на литературное поприще с поэмой "Параша" (1843). Заподозрив в нем с первых же шагов истого западника, партия, недружелюбно смотревшая на образцы чуждого воспитания и развития, словно задалась мыслью собрать как можно более помех на его жизненном пути. Целая коллекция пустых анекдотов о его словах, выражениях, замечаниях собиралась тщательно противниками и пускалась в ход с нужными прикрасами и дополнениями. О произведениях Тургенева до "Записок охотника" иначе и не говорилось, как о чудовинностях западного развития, пересаженных без всяких признаков таланта на русскую почву. Не так думал Белинский, открывший сразу в "Параше" признаки недюжинной авторской наблюдательности и способности выбирать оригинальную точку зрения на предметы. "Что мне за дело до всех анекдотов о нем,- говорил Белинский,- кто написал "Парашу", тот сумеет поправить себя, в чем будет нужно и когда будет нужно". Слова его и на этот раз оправдались. Быстрое, ослепительное развитие художнического таланта в Тургеневе вместе с развитием качеств его нравственной природы, его духа благорасположения, терпимости вообще к людям и особенно справедливости к их трудам и убеждениям - примирило с ним всех его бывших преследователей и поставило его самого в центре умственного движения.
   Впрочем, в то время между партиями таилась, однако же, одна связь, одна примиряющая мысль, более чем достаточная для того, чтоб открыть им глаза на общность цели, к которой они стремились с разных сторон... Но еще не наступило время для разъяснения этого примиряющего начала, лежавшего в зерне посреди бранного поля и беспрестанно затаптываемого ногами борцов. Зерно, однако же, проросло, несмотря на все невзгоды, как увидим. Связь заключалась в одинаковом сочувствии к порабощенному классу русских людей и в одинаковом стремлении к упразднению строя жизни, допускающего это порабощение или даже на нем именно и основанного. Покамест никто еще не хотел видеть сродства в основном мотиве, двигавшем обе партии, и когда по временам мотив этот обнаруживался сам собой, партии наши торопились поскорее замять его. Для вящего укрепления розни не доверяли ни чувствам, ни характеру, ни намерениям друг друга. В Москве говорили по поводу петербургских гуманных протестов: "Петербург сделал из либерализма и своего отчаяния покойное вольтеровское кресло, в котором и нежится". Из Петербурга отвечали на это: "На московских исторических пуховиках еще слаще должно спаться,- особенно под гул сорока сороков". Ко всему этому присоединялись еще и стихотворные перебранки. В Москве писались пасквили и эпиграммы на Белинского, и притом людьми в житейском отношении, несомненно, чистого нравственного характера, а из Петербурга им отвечали ругательной песенкой, содержавшей, между прочим, такую строфу:
  
   Да, Россия - властью вашей -
   Та же, что и до Петра:
   Набивает брюхо кашей
   И рыгает до утра.
  
   Какое же тут могло быть соглашение? Раздраженный полемикой, Белинский сделался подозрительным в высшей степени. Так, движимый все тем же опасением за элементы европейского развития, он недружелюбно отнесся и к нашей провинциальной литературе, к появлявшимся тогда сборникам, харьковским, архангельским и другим, усматривая тут намерение образовать маленькие центры цивилизации, в противоположность большим, государственным центрам - петербургскому и московскому - и проводить у себя дома, втихомолку, идеи о самостоятельной народной культуре, которая способна сама отыскать себе все нужные основы76.
   Пропасть, разделявшая партии, особенно расширилась, когда у нас публично зашла речь о правах на наше патриотическое и народное сочувствие всех иноземных - австрийских, венгерских, турецких - славян. Речь эта, впервые поднятая М. П. Погодиным77, перешла в русскую печать из официальных и частных кругов, где конфиденциально держалась с начала 30-х годов в таком декламаторском виде, что на первых порах вызвала у Белинского глумление над ее формой и содержанием. Положение, принятое им по славянскому вопросу, имело одинаковый источник с тем, которое он выбрал относительно славянства вообще. Поводом к отрицанию этого вопроса служило Белинскому опять предположение, что за вопросом скрывается попытка прославления темных народных культур и усилие противопоставить их теперь с некоторой надеждой на успех выработанным началам европейской мысли. В самом деле, попытка на этот раз могла рассчитывать на те невольные симпатии к угнетенным племенам и народам, которые должны жить и действительно жили в русской публике. Никто более самого Белинского не был предрасположен к такого рода сочувствию, но при мысли, что тут может существовать план - возвысить бедное, племенное творчество с его суевериями, заблуждениями и бессознательными проблесками истины на степень равную или даже высшую обдуманных основ и начал европейского образования,- при одной этой мысли Белинский устранял все другие соображения и нередко насиловал свое чувство. Так и в настоящем случае вышло, что Белинский хладнокровно относился к доблестным трудам и жертвам тех почтенных иностранных деятелей славянства, которые спасли язык и нравственную физиономию своих племен от конечной гибели посреди других враждебных им народов. Не более справедливости, впрочем, оказывали и противники Белинского ему самому, когда принимались разбирать основы и побуждения его оппозиции. Они объявляли его человеком, преданным самым узким интересам существования, не имеющим даже и органа для понимания патриотических или народных инстинктов. Они шли и далее. По горячей его защите государственных приемов Петра I, по заявленным симпатиям к Петербургу они объявляли его мелким и вряд ли вполне бескорыстным централизатором и бюрократом. Централизатором он действительно и был, но не в том смысле, как говорили его враги,- не в пользу какого-либо существующего уже порядка дел и вещей, а того дальнего, который представлялся ему в виде единения всех народов Европы на почве одной общей цивилизации, под покровом одних законов для разумного существования.
   С каким одушевлением говорил он о первых проблесках этой будущей централизации, этого будущего строя жизни, которые усматривал и в сближении европейских народов между собой посредством новых дорог, международных установлений и проч., и в их усилиях создать, не уничтожая родовых и племенных особенностей каждой страны, один общий кодекс для государственного и общественного существования человечества! А вместе с тем он уже не мог, да и не хотел, сдерживать своего негодования, как только ему казалось, что обнаруживаются признаки посягательства на этот мерцающий вдали и еще далеко не обработанный кодекс. Все, что затрудняло его осуществление со стороны народного тщеславия, заносчивости этнографов, возвеличивающих ту или другую из народных групп на счет всех других национальностей, или со стороны скептицизма, почерпающего в отрицательных и темных подробностях современной европейской жизни доводы в пользу устранения ее от дел,- все это приводило его в неописанное волнение. Во многом он и заблуждался, как показало время, при восторженном изложении своих надежд на развитие Европы, но он заблуждался доблестно, как бывает с людьми, глубоко верующими в какую-либо великую идею! Белинский до того ревниво охранял добро, собранное старой и новой европейской цивилизацией, что уже подозрительно смотрел на образцы и замечательные произведения других, чуждых ей культур и отзывался о них очень сдержанно. При появлении поэмы "Наль и Дамаянти" в художественном переводе Жуковского он ограничился напоминовением читателю, как греческий эпос "Илиада" выше измышлений индийского народного творчества. То же самое было и тогда, когда прекрасный перевод Я. К. Грота познакомил русскую публику с финской эпопеей "Калевали", с этим памятником фантазий и представлений народа, некогда населявшего, как говорят, всю Европу. Противопоставляя опять финский эпос греческому созерцанию жизни, Белинский находил в первом только безобразную фантазию, чудовищные образы и сплетенья, свойственные дикому народу и которые должны оттолкнуть всякого, кто раз ознакомился со стройностию, мерой и изяществом греческой народной производительности78.
   Как ни важны были, однако же, все эти вопросы, и к какой яркой полемике ни давали они повод, все же они не могли заслонить ни на минуту перед Белинским чисто русского вопроса, который тогда целиком сосредоточивался у него на одном имени Гоголя и на его романе "Мертвые души". Роман этот открывал критике единственную арену, на которой она могла заниматься анализом общественных и бытовых явлений, и Белинский держался за Гоголя и роман его цепко, как за нежданную помощь. Он как бы считал своим жизненным призванием поставить содержание "Мертвых душ" вне возможности предполагать, что в нем таится что-либо другое, кроме художественной, психически и этнографически верной картины современного положения русского общества. Все силы своего критического ума напрягал он для того, чтоб отстранить и уничтожить попытки к допущению каких-либо других, смягчающих выводов из знаменитого романа, кроме тех суровых, строго обличающих, какие прямо из него вытекают. После всех своих отступлений в область европейских литератур, в область славянства и проч., он возвращался с этого поля более или менее удачных битв опять к своему постоянному, домашнему делу, только освеженный предшествующими кампаниями. Домашнее дело это заключалось преимущественно в том, чтоб выбить из литературной арены навсегда, если можно, как диких, коварных и своекорыстных ругателей гоголевской поэмы, так и восторженных ее доброжелателей, прозревающих в ней не то, что она действительно дает. Он не уставал указывать правильные отношения к ней и устно и печатно, приглашая при всяком случае и слушателей и читателей своих подумать, но подумать искренно и серьезно о вопросе - почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме, почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны; почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней.
   Белинский думал, что добросовестный ответ на вопрос может сделаться для человека, добывшего его, программой деятельности на остальную жизнь и особенно положить прочную основу для его образа мыслей и для правильного суждения о себе и других.
   К этому же времени относится и появление в русской изящной литературе так называемой "натуральной школы", которая созрела под влиянием Гоголя, объясняемого тем способом, каким объяснял его Белинский. Можно сказать, что настоящим отцом ее был - последний. Школа эта ничего другого не имела в виду, как указание тех подробностей современного и культурного быта, которые не могли еще быть указаны и разобраны никаким другим способом, ни политическим, ни научным расследованием. Кстати заметить: прозвище "натуральной" дано ей было корифеем риторического, бесталантного, фальшиво-благонамеренного изложения русской жизни, Булгариным, но из вражды к Белинскому прозвищу обрадовались, и прозвище усвоили даже и люди, глубоко презиравшие литературную и критическую деятельность Булгарина79. Оно и до сих пор держится у нас, несмотря на свое происхождение и на свою бессмыслицу.
  

XXV

  
   Одновременно с раздвоением в лагере "славян"80 последовало точно такое же и у западников: "Москвитянин" вызвал много бурь в недрах этой партии, и на одной из таких бурь, летом 1845 года, я присутствовал. Лето 1845 года оставило во мне такие живые воспоминания, что я и теперь (1870 год), по прошествии с лишком двадцати пяти лет, как будто вижу перед собой каждого из тогдашних лиц московского кружка и как будто слышу каждое их слово. Для меня это - не дальнее, наполовину позабытое прошлое, а как будто событие вчерашнего дня. Голоса, выражение физиономий и поза людей стоят в памяти так живо, точно мы недавно разошлись по домам; постараюсь передать мои воспоминания с наивозможной верностью.
   Грановский, Кетчер и Герцен известили своих приятелей, что на лето 1845 года они поселяются в селе Соколове - в двадцати пяти или тридцати верстах от Москвы. Село принадлежало помещику Дивову, который, на случай своих приездов в вотчину, оставил за собой большой дом, а боковые флигеля и домик позади предоставил наемщикам вместе с великолепным липовым и березовым садом, который от дома сходил под гору, к реке. На противоположной стороне реки и горки, по общему характеру русского пейзажа, тянулся сплошной ряд крестьянских изб. В обоих флигелях разместились семейства Герцена и Грановского, а домик позади занял Кетчер. Помещик не беспокоил наемщиков. В редкие свои наезды он только приказывал крестьянам и крестьянкам свободно гулять по своему саду, проходя вереницами мимо окон большого дома. Как ни легка, по-видимому, была эта барщина, но она возбуждала сильный ропот в людях, к ней приговоренных, чему наемщики были сами свидетелями не раз.
   Вероятно, ни ранее, ни позже Соколово уже не представляло такой поразительной картины шума и движения, как летом 1845 года. Приезд гостей к дачникам был невероятный, громадный. Обеды устроивались на лугу перед домом почти колоссальные, и обе хозяйки - Н. А., жена Герцена, и Е. Б. Грановская, уже привыкшие к наплыву посетителей, справлялись с этою толпой неимоверно ловко. Сами они представляли из себя очень различные типы, хотя и связаны были тесной дружбой. Жена Герцена, со своим мягким, едва слышным голоском, со своей ласковой и болезненной улыбкой, со всем своим детски-нежным, хрупким и страдающим видом, обладала еще страстностью характера, пламенным воображением и очень сильной волей, что и доказала на деле при начале своей жизни и при конце ее. Елизавета Богдановна Грановская была олицетворением спокойной, молчаливо-благодарной и втайне радостной покорности своей судьбе, устроившей ее положение как жены и как женщины. Обе они способны были, каждая по-своему и с различными побуждениями, на очень значительные жертвы и подвиги, если бы то потребовалось. Всегда окруженные своими московскими приятельницами, они покамест служили в Соколове тем умеряющим, эстетическим началом, которое сдерживало пиры друзей, где на шампанское не скупились, в тоне веселой, но далеко не распущенной беседы.
   Я появился среди этого персонала Соколова в конце июня месяца, был принят им с величайшим радушием, но с оттенком, который бросался в глаза. Как гость из Петербурга и из ближайшего кружка Белинского, я должен был почувствовать, в среде самых дружеских излияний, ту ноту разногласия, диссонанса, какая уже существовала между двумя отделами западной партии. Нота эта звучала и в иронических шутках Герцена, и в нервном хохоте Кетчера, и в полусерьезной физиономии Грановского, которая попеременно разглаживалась и темнела. Всем необходимо было пропеть противную эту ноту поскорее вслух, чтобы войти опять в простые, откровенные отношения друг к другу. Это и не замедлило случиться.
   В тот же самый день все общество собралось на прогулку в поля, окружавшие Соколово, на которых, по случаю раннего жнитва, царствовала теперь муравьиная деятельность. Крестьяне и крестьянки убирали поля в костюмах, почти примитивных, что и дало повод кому-то сделать замечание, что изо всех женщин одна русская ни перед кем не стыдится и одна, перед которой также никто и ни за что не стыдится. Этого замечания достаточно было для того, чтобы вызвать ту освежающую бурю, которой все ожидали. Грановский остановился и необычайно серьезно возразил на шутку. "Надо прибавить,- сказал он,- что факт этот составляет позор не для русской женщины из народа, а для тех, кто довел ее до того, и для тех, кто привык относиться к ней цинически. Большой грех за последнее лежит на нашей русской литературе. Я никак не могу согласиться, чтобы она хорошо делала, потворствуя косвенно этого рода цинизму распространением презрительного взгляда на народность". С этого и начался спор.
   Я не упомянул, что в числе постоянных гостей Соколова был еще влиятельный человек кружка - издатель "Московских ведомостей" Евг. Фед. Корш. По убеждениям своим он принадлежал вполне партии крайних западников, отыскивая вместе с ними основы для мысли и для жизни в философии, истории, следя за теориями социализма и нисколько не ужасаясь никаких результатов, какие бы могли оказаться на конце этих разысканий; но вместе с тем он не принимал на веру никаких заманчивых посулов доктрины, откуда бы она пи исходила, если только мало-мальски приближалась к утопии или обнаруживала поползновение на произвольный вывод. Он постоянно воевал с идеалами существования, которых тогда возникало множество. Вообще это был критик убеждений и верований своего круга, с которым разделял многие из его надежд и все основные положения. Он стоял постоянно с ногой, занесенной, так сказать, из своего лагеря в противоположный, охлаждая слишком радужные чаяния или чересчур сангвинические порывы своих друзей. Обширная начитанность и поистине замечательная доля меткого и ядовитого остроумия, эффект которого увеличивался еще от противоположности с недостатком в произношении, делали из Евг. Корша выдающееся лицо круга {Из множества его цепких заметок я помню одну, обращенную к собеседнику, который, на основании Прудона, отыскивал в анархии спасительное средство для современных обществ. "Это, вероятно, потому,- сказал Евг. Корш,- что анархия всегда ведет за собой монархию". В другой раз он отвечал одному профессору, который с некоторым провинциальным акцентом восклицал: "Я, братцы, как вам известно, родикал".- "Я и прежде думал: что ты ничего другого родить не можешь",- заметил Евг. Корш. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Он тотчас понял, что завязавшийся спор не есть какая-либо решительная битва, изменяющая вконец положение сторон, а только простое объяснение между ними; поэтому он и ходил свободно между сторонами, не приставая ни к одной. Иначе принял дело Кетчер, которому казалось уже необходимостью произвесть себя в адвокаты отсутствующей петербургской стороны, как еще мало он сам ни разделял всех ее воззрений. Он поднял перчатку Грановского и повел с ним спор о принципах чрезвычайно горячо, как окажется, надеюсь, и из сокращенной моей передачи этого любопытного препирательства. За точность и порядок мыслей и за приблизительную верность самого выражения их - ручаюсь {Заметки и цитаты, тогда же брошенные мною на бумагу для памяти, много помогли восстановлению всей этой сцены. (Прим. П. В. Анненкова.)}.
   - Да помилуйте, как же можно,- восклицал Кетчер,- обобщать на этот манер каждое пустое замечание! Какой же человек удержит голову на своих плечах, если из каждого его слова, пущенного на ветер, станут вытягивать разные смыслы. Ведь это Преображенский приказ. А если уж обобщать, Грановский, так ты бы лучше поставил себе вопрос: не участвовал ли сам народ в составлении наших дурных привычек, и не есть ли наши дурные привычки именно народные привычки?
   - Постой, брат Кетчер,- возразил Грановский,- ты говоришь: не следует обобщать всякую случайную заметку; во-первых, любезный друг, случайные заметки состоят в близком родстве с тайной нашей мыслию, а во-вторых, собрание таких заметок составляет иногда целое учение, как, например, у Белинского. А я тебе должен сказать здесь прямо,- добавил Грановский с особенным ударением на словах,- что во взгляде на русскую национальность и по многим другим литературным и нравственным вопросам я сочувствую гораздо более славянофилам, чем Белинскому, "Отечественным запискам" и западникам81.
   За этим категорическим объявлением последовала минута молчания. Гораздо позднее мысль, выраженная Грановским, повторялась много раз и самим Герценом от своего имени в его заграничных изданиях, но впервые она была сказана именно Грановским и в Соколове. Герцен, конечно, принял участие в завязавшемся споре, нисколько не предчувствуя, разумеется, что, не далее как через год, он придет сам в столкновение с Грановским по вопросу, совершенно схожему с тем, который теперь разбирался {В "Записках" Герцена рассказана подробно история его ссоры в 1846 году с Грановским по поводу неосторожного бранного слова, произнесенного Огаревым в присутствии сожительницы, впоследствии жены Кетчера. Тогда Герцен стоял за Огарева, не вменял ему в вину случайного непечатного выражения, а обиженным уже являлся Кетчер, так легко прощавший прежде мимолетные заметки. Грановский поддерживал Кетчера и разделял его негодование82. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Теперь он держал сторону Грановского, хотя не так решительно, как можно было думать, судя по внешним признакам сходства в их настроениях. Прямая, неуклонная, откровенная деятельность Белинского приходилась ему всегда по душе, несмотря на множество оговорок, какие он противопоставлял ей, да и предчувствие близости горьких расчетов с самим Грановским, вероятно, уже возникло в его уме и сдерживало его слово. Вмешательство его в разговор носило дружелюбный характер.
   - Пойми же ты, братец,- говорил он, обращаясь к Кетчеру,- что, кроме общего народного вопроса, о котором можно судить и так и иначе, между нами идет дело о нравственном вопросе. Мы должны вести себя прилично по отношению к низшим сословиям, которые работают, но не отвечают нам. Всякая выходка против них, вольная и невольная, похожа на оскорбление ребенка. Кто же будет за них говорить, если не мы же сами? Официальных адвокатов у них нет,- понимаешь, что все тогда должны сделаться их адвокатами. Это особенно не мешает понять теперь (1845 год), когда мы хлопочем об упразднении всяких управ благочиния. Не для того же нужно нам увольнение в отставку видимых и невидимых исправников, чтобы развязать самим себе руки на всякую потеху.
   Кетчер не любил оставлять последнего слова за противником. Он возопил против попытки примешать еще и нравственность, после национальности, к пустому случаю, разросшемуся в такой диспут, утверждал, что обличение какого-либо несомненного факта, хотя бы и самого прискорбного характера, никогда не может быть безнравственно, а наконец, после насмешливых отзывов о новых народившихся русофилах (на этого рода пикантные приправы к спорам никто тогда не скупился) перешел к Белинскому, который, собственно, и составлял настоящий предмет всего разговора. Кетчер заметил, что вряд ли мы и имеем право судить о настоящих воззрениях Белинского на русскую народность, так как он их никогда не высказывал вполне, да и ввиду цензуры и не мог передать всей своей мысли как по этому предмету, так и по многим другим. Здесь Грановский опять остановил Кетчера и покончил спор замечанием, которое поразило всех своей неожиданностью; привожу его буквально:

Другие авторы
  • Мандельштам Исай Бенедиктович
  • Сементковский Ростислав Иванович
  • Жукова Мария Семеновна
  • Шиллер Иоганн Кристоф Фридрих
  • Филимонов Владимир Сергеевич
  • Малышкин Александр Георгиевич
  • Мансуров Александр Михайлович
  • Сала Джордж Огастес Генри
  • Эрберг Константин
  • Щепкина-Куперник Татьяна Львовна
  • Другие произведения
  • Горький Максим - Что должен знать наш массовый читатель
  • Глинка Михаил Иванович - Письма М. И. Глинки к В. Н. Кашперову
  • Бунин Иван Алексеевич - Солнечный удар
  • Габбе Петр Андреевич - Стихотворения
  • Щепкин Михаил Семёнович - С. Т. Аксаков. Несколько слов о М. С. Щепкине
  • Энгельгардт Егор Антонович - Речь произнесенная Президентом Общества (Лицейских друзей Полезного), Е. А. Энгельгардтом в первом его собрании
  • Добролюбов Николай Александрович - Основания опытной психологи
  • Короленко Владимир Галактионович - На заводе
  • Вега Лопе Де - Отрывки из пьес
  • Гейнце Николай Эдуардович - В. Серганова. Н. Э. Гейнце
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (23.11.2012)
    Просмотров: 134 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа