Главная » Книги

Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Клятва при гробе господнем. Русская быль Xv века. Сочинение Н. Полевого. М., 1832

Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Клятва при гробе господнем. Русская быль Xv века. Сочинение Н. Полевого. М., 1832


1 2 3 4

  

А.А.Бестужев-Марлинский

  

"Клятва при гробе господнем. Русская быль XV века". Сочинение Н. Полевого. М., 1832

  
  
   La critique, dans les epoques de transition, tient lieu fort bien de tout ce qui n'est plus, ce qui n'est pas encore. La critique alors, c'est tout le poeme, c'est tout le drame, c'est toute la comedie, tout le theatre, c'est tout ce qui occupe les esprits; c'est la critique qui passionne et qui amuse; c'est elle qui eclaire et qui brule, c'est elle qui fait vivre et qui tue...

Jules Janin

   [Критика в переходные эпохи заменяет то, чего уже больше не существует, что еще не родилось. Тем самым критика - это вся поэзия, это вся драма, это вся комедия, это весь театр, это все, что занимает умы; именно критика наполняет страстью и забавляет; именно она просвещает и зажигает, именно она дает жизнь и убивает... Жюль Жанен (фр.)]
  
   Знать, в добрый час благословил нас Ф. В. Булгарин своими романами. По дорожке, проторенной его "Самозванцем", кинулись дюжины писателей наперегонку, будто соревнуя конским ристаниям, появившимся на Руси в одно время с романизмом. Москва и Петербург пошли стена на стену. Перекрестный огонь загорелся из всех книжных лавок, и вот роман за романом полетели в голову доброго русского народа, которому, бог ведает с чего, припала смертная охота к гражданской печати, к своему родному, доморощенному. И то сказать: французский суп приелся ему с 1812 года, немецкий бутерброд под туманом пришел вовсе не по желудку, в английском ростбифе, говорит он, чересчур много крови да перцу, даже ячменный хлеб Вальтера Скотта набил оскомину, - одним словом, переводы со всех возможных языков падоели землякам пуще ненастного лета. Стихотворцы, правда, не переставали стрекотать во всех углах, но стихов никто не стал слушать, когда все стали их писать.
   Наконец рассеянный ропот слился в общий крик! "Прозы, прозы! Воды, простой воды!"
   На святой Руси по сочинителей не клич кликать: стоит крякнуть да денежкой брякнуть, так набежит, наползет их полторы тьмы с потемками. Так и сталось. Чернильные тучи взошли от поля и от моря: закричали гуси, ощипанные без милосердия, и запищали гусиные перья со всеусердием. Прежние наши романисты, забытой памяти, Федор Эмин, Нарежный, Марья Извекова, Александр Измайлов, скромненько начинали с какого-нибудь "Никанора, несчастного дворянина", с "Евгения, или Пагубные следствия дурного воспитания", с русского Жилблаза, который не чуждался ни чарки, ни палки. Тогда вороны не летали в хоромы!.. Добрые, простые времена! Но мы нашли, что простота хуже воровства. Острые локти наши, которые тоже любят простор, проглянули из тесных рукавов Митрофанушкина кафтана: иной бы сказал, что у нас выросли крылья, - так бойко начали мы метаться вдаль и в воздух. История сделалась страстью Европы, и мы супули нос в историю; а русский ни с мечом, ни с калачом шутить не любит. Подавай ему героя охвата в три, ростом с Ивана Великого и с таким славным именем, что натощак и не выговорить. Искромсали Карамзина в лоскутки; доскреблись и до архивной пыли; обобрали кругом изустное предание; не завалялась даже за печкой никакая сказка, ни присказка. Мало нам истории, принялись мы и за мораль. "Нравоописательных ли, нравственно ли сатирических, сатирико-истори-ческих ли романов? Милости просим! Кто купит?" О, наверпо уж не я! В осьмую долю листа, в восьмнадца-тую долю смысла, хоть торчковую мостовую мости. И надобно сказать, что все они с отличным поведеньем: порокам у них нет повадки; колют не в бровь, а прямо в глаз, не то что у иностранцев: на щипок нравоучения не возьмешь... У нас, батюшка, его не продают будто краденое из-под огонь; у нас оно облуплено словно луковка: кушай да локтем слезы вытирай. А уж про склад и говорить нечего! В полдюжины лет нажили мы не одну дюжину романов, подснежных, подовых романов, романов, в которых есть и русский квас и русский хмель; есть прибаутки и пословицы, от которых не отказался бы ни один десятский; есть и лубочные картинки нашего быта, раскрашенные матушкой грязью; есть в них все, кроме русского духа, все, кроме русского народа! Со всем тем почтеннейшая толпа земляков моих верит, что она покупает мумию русской старины во французской обвертке, с готическими виньетками, с картинками, резанными в Вене; верит, что эти романы - ее предки или современники; верит с тупоумием старика или с простоумием ребенка и целуется с этими куклами-самоделками; покупает не накупится, читает не нахвалится. Книгопродавцы, из бельэтажа собственного дома, поглядывают на бульвар и напевают: "Велик бог Израилев!" Добрейшие люди! А г.г. сочинители, возвратись с какого-нибудь жирного новоселья, и гордо развязывая гордиевы узлы густо накрахмаленного галстуха, и с улыбкою трепая свою шавку, говорят ей: "Гафиз, друг мой, знаешь ли ты, что я русский Вальтер Скотт!" Заметьте, я сказал: накрахмаленный галетух; это недаром, м.м. г.г.! Это предполагает чистый галстух; а чистый галстух предполагает, что владелец его посещает хорошее общество, а хорошее общество требует прежде блестящих сапогов, чем блестящего дарования, следственно сочинитель наш должен ездить, по крайней мере в гости, в экипаже. Надеюсь, вы теперь меня понимаете! На моей еще памяти иные истинные таланты носили черные галстухи и в праздник; ходили, увы! даже не в резинных галошах по слякоти и - что таить греха? - кланялись в пояс пустым каретам. Слава богу, слава нашему времени, скажу и я вместе с вами, которое за чернила платит шампанским и обращает в ассигнации листки тетрадей. Я не буду неблагодарен ни к правительству, которое ободряет и ограждает умственные труды, ни к публике, начинающей ценить нераздельно с сочинением и сочинителя; но я не буду и льстить нашим романопис-цам. Подумав беспристрастно, я скажу свое мнение откровенно; по крайней мере ручаюсь за последнее. Я думаю, что, несмотря на многочисленность наших романов, несмотря на запрос на романы, едва ль не превышающий готовность составлять их, несмотря на ободрение властей, мы бедны, едва ль не нищи оригинальными произведениями сего рода.
   Отчего это?
   Признаться, на такой вопрос так же трудно отвечать, как на тот, почему у Касьяна черные глаза, когда у матери и отца они голубые? или почему огурец зелен, а смородина красна, хоть они растут на одном и том же солнце? На нет и суда нет; та беда, что и на есть не подберем мы причины: зачем оно так, а не иначе?
   Но пересеем повнимательнее то, о чем говорил я шутя, и, быть может, мы найдем разгадку если не посредственности наших романов исторических, то успеху исторических романов. В этот раз я не трону даже мягким концом пера нравственно-сатирических романов: пускай себе шляются по сельским ярмаркам или почиют в мпре и в пыли. В утешение г-д сочинителей их, признаюсь, что прочесть иных не имел я случая, других не стало терпения дочесть, а многих, очень многих я вовсе читать но стану, хотя бы за этот подвиг избрали меня в почетные члены Сен-Домингской академии. Это дело решенное.
   Мы живем в веке романтизма.
   Есть люди, есть куча людей, которые воображают, что романтизм в отношении к читателям мода, в отношении к сочинителям причуда, а вовсе не потребность века, не жажда ума народного, не зов души человеческой. По их мнению, он износится и забудется, как перстеньки с хлориновой известью от холеры, будет брошен, как ленты a la giraffe [А-ля жираф (фр.)], как перчатки a la Rossini [А-ля Россини (фр.)] иль d'une altra bestia; [Другого животного (фр. и ит.)] что, наконец, он минует, пройдет. Другие простирают староверство до неверия, до безусловного отрицания бытия романтизма. "Все, что есть, то было; все, что было, то будет; ничто не ново под луною!" Согласен!.. Луна есть светило ночное, а ночью все кошки серы; но, ради бога, господа, осмотритесь хорошенько: нет ли чего нового под солнцем? Знаете ли вы, м.м. г.г., что утверждать подобные вещи в наше время есть только героизм глупости - ничего более. Может ли сомнение в истине уничтожить самую истину, и неужели романтизм, заключенный в природе человека и столь резко проявленный на самом деле, перестанет быть, оттого что его читают не понимая или пишут о нем не думая?
   Мы живем в веке романтизма, сказал я: это во-первых. Мы живем в веке историческом; потом в веке историческом по превосходству. История была всегда, свершалась всегда. Но она ходила сперва неслышно, будто кошка, подкрадывалась невзначай, как тать. Она буянила и прежде, разбивала царства, ничтожила народы, бросала героев в прах, выводила в князи из грязи; но народы, после тяжкого похмелья, забывали вчерашние кровавые попойки, и скоро история оборачивалась сказкою. Теперь иное. Теперь история не в одном деле, но и в памяти, в уме, на сердце у народов. Мы ее видим, слышим, осязаем ежеминутно; она проницает в нас всеми чувствами. Она толкает вас локтями на прогулке, втирается между вами и дамой вашей в котильон. "Барин, барин! - кричит вам гостинодворский сиделец, - купите шапну-эриванку". "Ие прикажете ли скроить вам сюртук по-варшавски?" - спрашивает портной. Скачет лошадь - это Веллингтон. Взглядываете на вывеску - Кутузов манит вас в гостиницу, возбуждая вместе народную гордость и аппетит. Берете щепотку табаку - он куплен с молотка после Карла X. Запечатываете письмо - сургуч императора Франца. Вонзаете вилку в сладкий пирог и - его имя Наполеон!.. Дайте гривну, и вам покажут за гривну злосчастие веков, Клитемнестру и Шенье, убийство Генриха IV и Ватерлоо, Березину и Св. Елену, потоп петербургский и землетрясение Лиссабона - и что я знаю!.. Разменяйте белую бумажку, и вы будете кушать славу, слушать славу, курить славу, утираться славой, топтать ее подошвами. Да-с, история теперь превращается во все, что вам угодно, хотя бы вам было это вовсе не угодно. Она верна, как Обриева собака; она воровка, как сорока-воровка; она смела, как русский солдат; она бесстыдна, как блиншща; она точна, как Брегетовы часы; она причудлива, как знатная барыня. Она то герой, то скоморох; она Нибур и Видок через строчку, она весь народ, она история, наша история, созданная нами, для нас живущая. Мы обвенчались с ней волей и неволею, и нет развода. История - половина наша, во всей тяжести этого слова.
   Вот ключ двойственного направления современной словесности: романтическо-исторического. Надобно сказать однажды навсегда, что под именем романтизма разумею я стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах. А потому я считаю его ровесником душе человеческой... А потому я думаю, что по духу и сущности есть только две литературы: это литература до христианства и литература со времен христианства. Я назвал бы первую литературой судьбы, вторую - литературой воли. В первой преобладают чувства и вещественные образы; во второй царствует душа, побеждают мысли. Первая - лобное место, где рок - палач, человек - жертва; вторая - поле битвы, на коем сражаются страсти с волею, над коим порой мелькает тень руки провидения. Ничтожные случайности дали древней литературе имя классической, а новой имя романтической, столь же справедливо, как Новый Свет окрестили Америкой, хотя открыл его Коломб. Мы отбросим в сторону имена, мы, которые видели столько полновесных имен, придавивших тщедушных своих владельцев, как гробовая плита, мы, которые слышали столько простонародных имен, ставшихлторжествешюю пееншо народов! Какое нам дело, что слепца Омира и щеголя Вергилия засадили в классах под розгу Аристотеля; какое нам дело, что романские трубадуры, таскаясь по свету, разнесли повсюду свои сказки и припевы; какое нам дело: классы ли, Романия ли дали имя двум словесностям!.. Нам нужен конь, а не попона.
   Возьмемся же за первобытную словесность, начнем с яиц Леды, - и почему в самом деле не так? Разве эту фигуру не считают началом мира и человека? Я надеюсь, что вы читали Лукреция и Окена! Я надеюсь, что вы уже держали экзамен в асессоры!
   Не помню, кто первый сказал, что первобытная поэзия всех народов была гимн. По крайней мере это мнение приняло чекан Виктора Гюго. Мнение, правда, блестящее, но ни на чем ие основанное. "Человек, изумленный, пораженный чудесами природы, великолепием мира, необходимо должен был славить творца или творение. Удивление его излилось гармоническою песнею: то был гимн!" Итак, человек пел по нотам прежде чем говорил; итак, первая песня его была благодарность или торжество! Хорошо сказапо! Жаль только, что этот первенец-певчий вовсе пе сходен ни с вероятностию, ни с сущностию. Первенцы мира слишком озабочены были сначала тем, чтобы себе заверить бедное существование, ночь за день, день за ночь! Лишенные всякой защиты и оружия от природы, они должны были сражаться с непогодами, с землею, со зверями, и когда развернулось в них немножко ума, привычка наверно убила уже удивление к чудесам природы. Торжествовать ему было еще менее причины - ему, бедняге, пущенному в лес без шерсти от слепней, от холода, без клыков слона, без когтей тигра, без глаз рыси, чтобы увидеть издали добычу, без крыльев орла, чтобы достичь ее. Очень сомневаюсь я, чтобы ему приходило на ум петь соловьем, умирая с голода. Что же касается до гимна благодарности, то мне хочется и плакать и смеяться: плакать за праотцев, смеяться с г.г. систематиками, которые порой мистифируют нас себе на потеху. Вы забыли, конечно, что тогда не было еще ни тг. Буту, ни Бретигама, чтобы одеть и обуть странника, не было трехэтажных гостиниц для ночлега, не было зонтиков и отводов, не было двухствольных ружьев с пистонами, не было карет на рессорах. Греки, правда, проскакавши в колесницах олимпийских, распевали гимны, но слава заменяла им рессоры. Зачем же, скажите мие, не поете их вы, баловни XIX-го века, вы, у которых есть и слава и рессоры? Скажите же или пропойте мне это! Чудной парод! Хотят заставить петь гимны дикаря, который учился говорить у шакалов, и молчат сами, слышав столько раз мамзель Зонтаг! Притом я не знаю еще, признаете ли вы Индию люлькою человеческого рода (это мнение убаюкало многих) или с Ласепедом полагаете четыре первобытные племени; или наконец, помирив, схватив за волосы обе эти системы (миротворство - точка сумасшествия нашего времени), вы думаете, что Атлас, Гиммалаия, Кавказ и Кордильеры, как добрые кони на хребтах своих, развезли из Индии племя человеков, что полутигр готтентот, полуорел черкес и полусемга лопарь родные братья? Но пусть наша первая, наша общая отчизна Индия; съездимте ж в Индию волей и неволей; видно, не миновать нам Индии. Г-а физиологи могут там изучить холеру в оригинале, г-а археологи - увериться, что (по зодчеству своему) церковь Василия Блаженного родная внучка такому-то или такому-то пагоду в Балбеке, а г-а поэты - доучиться санскритскому языку, который похож на русский словно две капли чернил, языку, на котором они сделали такие блестящие попытки. Правда, что мы пе понимаем их, по вольно ж нам не знать по-санскритскп. Прогуляемся ж в Индию, г-а, хоть для того, чтоб узнать, стоит ли там петь гимны! Пароход "Джон Булль" уж давно курится у набережной... Слышите ль, звонят в третий раз!.. Едем.
   И вот мы плывем не только вверх по течению Гапгеса, но и вверх по течению веков. Покуда не бросили еще сходня на берег, я скажу вам, что, по-моему, первобытная поэзия пародов непременно зависит от климата. Так у кафра, палимого зноем, и у чукчи, дрожащего от мороза, у обоих, которым голодная смерть грозит ежедневно, первая поэзия, как первая религия, есть заклинание. Он через колдуна, через шамана старается умилостивить злых духов или сковать пх клятвами. Напротив, у скандинава, у кавказского горца, у араба, людей столько же гордых, как бедных, столько же свободных, как бесстрашпых, у коих все зависит от самого себя, которые ничего в мире не знают выше собственных сил и отваги, поэзия есть песня самохваления. Прочтите вы саги, Оссиана, Моаллаки; послушайте песен аварца или черкеса: это вечная вариация местоимений я или мы; а "мы" значило у них мой род, моя деревня, моя дружнна. Грек уже горд народною славою: у него отечество не одно свое селепие; силы его в равновесии с силами природы; небо у него самое благораствореп-ное, и он, вдохновенный им, поет гимн - песню благодарности богам, песню торжества собственного. Но Египет, сожженный, закопченный солнцем Египет, который произведен и живет только милостыней Нила, или эта Индия - оба края столь богатые драгоценностями и заразами всех родов, где жизнь качается на острие гибели... Скажите, мог ли там человек, запуганный природою, начать поэзию песнею благодарности или торжества? Конечно, нет. Скорей всего она была молитва, ибо индиец боготворит все и всего хочет, ибо все манит его, и хочет с жадпостию, ибо завтра для него существует. В Индии природа - мать и мачеха вместе для младенца-человека. Молоко великанских ее сосцоз смешано с отравою; ее мед опьяняет, как вино romodendron; [Ромодеидрон (лат.)] благоухание цветов ее убивает мгновенно, как manzenilla; [Мансенилла (лат.)] она душит человека то избытком сил, то избытком даров своих. Он чувствует пред пей свое бессилие, свою ничтожность и ползает перед судьбою, видя суетность расчетов и залогов на будущее; он приносит жертвы Ариману, злому началу, наравне с жизнедавцем Сивою; он молится вещественным силам природы, нередко изуродованным через нелепый символизм отвлеченных качеств ее. Вот почему в многобожной Индии все носит на себе отпечаток религиозный, все, от песен до политического быта, ибо поэзия и вера, вера и власть там одно. Свидетели: "Магабхарата" и "Рамайяна", две огромные поэмы индийцев. Что такое они, как не последняя битва падшей веры и государства Магаде с победительною верою и вла-стию будды? Это страшные грезы страшной действительности; это смешение самых чистых, первозданных чувств с самыми неестественными вымыслами; это благоуханная вязь цветов, перевитая жемчугом и алмазами, плавающая в потоке крови. Там убедитесь вы, что индиец может только роскошно мечтать, а не мыслить. Его герои - звери или волшебники; его боги - чудовища, его вера - угроза. Со всем тем, как ни грубы его верования, как ни бездвижны его касты, как ни причудливы его воображения, вы легко заметите в них попытку души вырваться из тесных цепей тела, из-под гнета существенности, из плена природы и нагуляться в новом, самозданном мире, отведать иной жизни, пожить с фантастическими существами. Это романтизм по инстинкту, не по выбору.
   Но для чего нам распространяться о восточной словесности? Она неизвестна была древним, она чуть-чуть известна нам и потому не имела никакого влияния ни на классическую, ни на романтическую словесность. Заметим только, что фатализм, злобный, неумолимый фатализм Индии, смягчается у персов, поклонников огня, до мысли о благом промысле. Он молится уже не идолу, но недосягаемому солнцу, живителю мира; он бездействует, но уж более из лени, чем из безнадежности. Увидим, как яростен и силен этот фатализм, ринутый из своего покоя огнем Магоммеда, когда он дал обет арабам своим: мечом и Кураном завоевать свет и рай. Между тем как поэтическая религия ислама, подобно лаве, растекается по Востоку и зажигает его, сладкозвучный Фердуси плавит в радугу предания Персии и связывает ею истину с вымыслами. Говорю о "Шах-наме" (повесть царей), для которой ханжа персиянин до сих пор забывает свои четки, низкий корыстолюбец персиянин останавливает на воздухе руку, не досчитав своих туменов, для которой сластолюбивый лентяй персиянин открывает отяжелевшие от опиума веки, покидает незапертым гарем и спешит послушать "Шах-наме" от площадного певца. Он слушает, и улыбается, и гордо гладит бороду. Мил гуляка Гафиз, трогателен мудрец Саади, но Фердуси - о, это водопад Державина! Сколько раз уносился я одной музыкой стихов его, в то время, когда какой-нибудь мулла морозил мысль бессмысленным переводом!
   И вот мы в Греции, в Греции, стороне богов, подобных людям, в стране богоподобных мужей! Я уверен, что этот salto mortale [Головокружительный прыжок (ит.)] не удивит вас: разве не учились вы прыгать в манеже? Что касается до меня, вы сами видите, что я вольтижирую на коньке своем не хуже Франкони-сына.
   Вторая, несомненная степень поэзии есть эпопея, то есть народные предания о старине, одетые в шумиху басни. Да, история всех племен всегда начинается баснею, точно так же, как история всех народов должна заключиться нагою летописью, если верить, что род человеков совершенствуется. При истоке вы везде находите поэму в истории, равно как историю в сагах. Новички народы, точь-в-точь дворяне из разночинцев, всегда хотят облагородить своих предков, закрыть пестрыми гербами прежнюю вывеску, заставить расти свой родословный пень-гнилушку из облаков. Родоначальники их вечно или герои, или боги. Афинец ведет род свой от Феба; камчадал считает своим праотцем кита - это живительное солнцо бытия его. Кроме того, первобытные пароды младенчески верят всему, что льстит их самолюбию. Любо им, чтобы их боги ссорились меж собой за их запечные ссоры, чтобы они якшались с ними запанибрата; без чуда нельзя было поколотить их ни в одной схватке, нельзя было ступить шагу без содействия чародеев, ибо вера в чудесное превращала для них сверхъестественное в естественное, творила невозможное обыкновенным.
   Туманы и вдали увеличивают предметы, дают им затейливые образы. То же самое и с историческими истинами сквозь пыльный туман древности, между тем как нравы и климаты дают обликам сих преданий разные характеры.
   Грецию избрало, кажется, провидение проявить мысль, до какой высоты изящества доступен был древний мир, средою коего она была. Как ранний морской цветок, она возникла из океана невежества, быстро созрела семенами всего прекрасного, в науках, в художествах, в нравственности, в политике, в поэзии всего этого... бросила свое благоухание и семена ветрам - и увяла, увяла прежде, чем кровавые волны поглотили ее. Светлое небо Эллады отражалось не только в водах Эгейского моря, но и в душах, в правах, гармоническом языке греков. Восточная поэзия - чувственность и грёза, греческая - вся чувство верное, пылкое чувство, которое пленялось родною, величественною природою, которое рвалось из груди на простор, точно так же как сам грек всю жизнь проводил на воздухе, на раздолье. Выходец из Азии, он принес в своей котомке лишь самые легкие поверья и сказки детства; он бросил на месте прежних сторуких крокоднлогла-вых, птицеглавых, треглавых идолов; он забыл дорогою Аримана, он научился в скитаньях своих своевольничать; он окреп, он стал деятелен, он стал забияка, он стал крикун, он стал настоящим греком. И право, если б между разгульными богами Олимпа не замешалась грозная 'AN'AFKH - Судьба, от которой сами боги трепетали как осиновый лист, вы бы не узнали в гинецее - гарема, в Пирее - базара, в Алкивиаде - потомка какого-нибудь из героев "Магабхараты". Главное в том, что душа грека изливалась вся наружу: он жаждал битв и песен, он пел природу и битвы, и выражение их у грека было в совершенном соответствии с предметом; выражение его отличалось особенною гармоническою точностшо и, так сказать, отражаемостию, зеркальностию. Вот отчего вся поэзия греческая, в стихах ли, в мраморе ли, в меди ли она проявлялась, ознаменована недоступною для нас и пленительною для всех красотою. Никто лучше не выражал чувственной природы, ибо нигде нет природы лучше греческой. Но не один голый перевод с природы, не слепое, безжизненное подражание жизни находим мы в поэзии греков. В произведениях искусств мы находим идеал вещественно-прекрасного, то есть тысячи рассеянных красот, гениально слитых воедино, красот, может никогда не виданных, но угаданных душою. В драмах, в одах сверкают уже мысли, заметно уже стремление к высокой, но неясной цели. Впоследствии философы высказали то, о чем намекали поэты. Романтизм оперялся понемногу; однако сколько веков протекло между Омиром и Платоном.
   Омир!?...
   Когда вы произносите это священное, освященное веками имя, кажется, вся Эллада восстает из праха огромным призраком!.. Кажется, видишь гиганта Атласа, который выносит на плечах своих весь древний мир из ночи забвения. Скажите, чего нет в "Илиаде" и "Одиссее"? "Феогония", родословие всей Греции, землеописание полумира, история, анатомия, все, что знал в те поры гуртом род человеческий, все там, и это все - самая ничтожная, незаметная частица в сравнении с величием поэзии, с роскошью образов! Никто не знал, где качалась колыбель этого гения; никто не знает, где его могила. Он явился в мир, исчез из мира и до того изумил всех, что начали не без причины сомневаться в его существовании, по крайней мере в целости поэм, ему приписанных, трудов, едва ль доступных одному человеку.
   Пускай, впрочем, будет Омир загадкою, заданною нам древностию; пускай имя его есть собирательное имя всех поэтов, до него живших; пускай "Илиада" есть перечень тысячи рапсодий, сшитых искусною рукою. Дело в том, что под его именем известные эпопеи стали типом, образцом тысячи других эпопей, начиная с "Энеиды" до какой-то русской иды, или ады, или оиды, в которой затеряны следующие стихи:
   Меж тем как Феодор звонил в колокола (Его любимая охота в том была).
   Я думаю, каждый народ имел свои эпопеи, в каком бы лице они ни проявлялись: но имел в возраст юношества, не иначе. Юность все чувствует и всему верит; юность простодушна, как ребенок, и смела, как муж. Вот почему так неудачпы были все попытки во времена разума создать или повторить народную эпопею. Большого промаха дал Торквато, замешав языческих богов в свою великолепную поэму, поэму христианскую в полной мере; но еще забавнее Вольтер, заставивший действовать отвлеченные понятия в лицах, своей надутой "Ганриаде", этой выношенной до нитки аллегории, которой рукоплескал XVII 1-й век до мозолей, зевая под шляпою, и над которою мы даже не зеваем, оттого что спим.
   Видя, что народ не верит уже сказкам, эпопея перекидывается в драму. Она отрубает от истории какое-нибудь частное происшествие и переливает его в свою огромную форму; выхватывает из толпы царей несколько имен, отмеченных природою или молвою, и путает их в невидимые цепи судьбы, бросает им молнию роковых страстей в грудь, растит эти страсти до великанских размеров, заставляет совершать страшные злодейства и потом, неумолимый судия, она бичует преступника змеями фурий, рассекает его огненным мечом своим пополам и показывает его сердце наголо зрителям, безмолвным от ужаса, - сердце, на котором вы видите еще зубы совести, которое плачет кровью, которое трепещется от мучений. Такова была трагедия древних, трагедия Эсхила, Софокла и Эврипида. Оттого ли, что она для большей свободы избирала героев, уже удаленных во мрак старины, или покорна была влиянию наружности, только всегда она выводит на сцену царствования злосчастия, как будто человек не имел в себе довольно величия. Не так понимали природу Шекспир, Шиллер, Виктор Гюго, - и менее ль занимателен их падший ангел-человек, их человек-мещанин, родня богов - Атридов?
   Напротив, комедия принадлежала собственно народу, ибо она изображала народ в домашнем быту, нараспашку, народ вольный однако ж, народ царя наизнанку, народ, который, зашивая дыры на тунике, толковал, как разбить Ксеркса или Югурту. Оттого комедия у греков и римлян имела всегда политическую цель: она колола смеша, она была прихожею Пирея или Форума, битвой застрельщиков, в которой партии пытали или добивали друг друга. Мы видели и увидим, что новая трагедия, или, лучше сказать, новая драма, которая, как жизнь наша, смеется и плачет на одном часу, вырывает своим деревянным кинжалом из могил еще неостылые трупы героев, не дожидаясь, чтобы давность увлекла их на исторический выстрел: она судит их у гроба, подобно египтянам, или, что и того злее, терзает их заживо, будто бы она, как орел, не может есть ничего, кроме животрепящего мяса. Да, рано застает пас потомство, жестокое, неумолимое потомство! Застает врасплох, подслушивает или угадывает нашу исповедь - и не дает разрешения; бросает горсть земли в очи покойника - и не молвит обычного мир с тобою! Нет... оно шевелит, оно вытаскивает, как шакал, на свет кости, бросает на ветер пепел, клеймит самую гробницу насмешкой или презрением или с проклятием ломает ее вдребезги!
   Наконец за драмою возникает роман и потом идет об руку с драмою - роман, который есть не что иное, как поэма и драма, лиризм и философия и вся поэзия в тысяче граней своих, весь свой век на обе корки. Древние не знали романа, ибо роман есть разложение души, история сердца, а им некогда было заниматься подобным анализом; они так были заняты физическою и политическою деятельностию, что нравственные отвлеченности мало имели у них места; кроме того, где, скажите, они являлись развитые не диссертациями, а приключениями? Жизнь была сама по себе, а ученость сама по себе... Я по крайней мере не знаю ни одного романа, завещанного нам древно-стию, ни одного, кроме ее историй. Роман, каковы "Гарган-туа" и "Дон-Кихот", - дети нового порядка вещей, наследники средних веков. О нас, мильонщиках в этом отношении, речь впереди.
   Между тем важный перелом мира вещественного от мира духовного тихо готовился в Элладе и в Риме, уже источенных пороками... Мраморные боги шатались, но стояли еще; зато их треножники были холодны без жертв, сердца язычников холодны без веры. Давно уже Сократ толковал об единстве бога - и выпил цикуту, осужденный за безбожие. Но эта чаша смерти стиха заздравной чашей нового учения, которое проникло даже в сердца прита-нов - убийц Сократа. Школа неоплатоников разрасталась, разливалась далее и далее, - она была для земли, раздавленной деспотизмом, прелюдией небесною! Души, томимые пустотою, чего-то ждали, чего-то жаждали, - и свершилось...
   Древний мир пал.
   Но он пал сражаясь, пал после долгой битвы, и стрелы его глубоко остались в теле нового ратоборца. Долго-долго потом, в поэзии, в художествах, в обычаях, отзывались поверья язычества, равно готического и эллинского. У бессмертного Данте Вергилий, come persona accorta [Как лицо благоразумное (ит.)], провожает поэта по всем закоулкам христианского ада. В католических соборах кариатиды-сатиры, кряхтя, поддерживают хоры или корчатся от святой воды в украшениях кропильницы. Языческие обряды остались доселе не только в играх народных, но слились иные и с обрядами веры. Зачем ходить далеко: вспомним постриги и поминки, вспомним игрища Ярилы и колядования о святках, семик и пр., и пр., и пр. Я уж не говорю, или я еще не говорю, о нашествии на Русь грецкого вкуса, который заставил нашего Ивана Горюна заиграть на свирелке Дафниса и Ме-налка, наслал в наши песенники купидонов и нимф и расплодил по всем городам пародии римских и греческих зданий. Приторный вкус, несообразный ни с характером, ни с климатом нашим.
   Для нас, однако ж, необходим фонарь истории, чтобы во мраке средних веков разглядеть между развалин тропинки, по коим романтизм вторгался в Европу с разных сторон и, наконец, укоренился в ней, овладел ею. Странное дело: Востоку суждено было искони высылать в другие концы мира, с индиго, с кошенилью и пряностями, свои поверья и верования, свои символы и сказки; но Северу предлежало очистить их от грубой коры, переплавить, одухотворить, идеализировать. Восток провещал их в каком-то магнетическом сне, бессвязно, безотчетно; Север возрастил их в теплице анализа, - ибо Восток есть воображение, а Север - разум. Я не приглашаю с собой ни старичков наших в плисовых сапогах от подагры, ни молодежи с одышкою от танцев. Пойдут со мной одни охотники побродить, - но, ради бога, ни костылей, ни помочей!
   Предпоследний римлянин умер с Катоном, последний - с Тацитом. Преторианские когорты продавали уже скипетр Августа с молотка, и бездарные тираны, один за другим, а иногда вместе по двое, всходили на престол, чтобы удивить с высоты этой Тарпейской скалы целый свет своим развратом и насилием. Но Рим стоил таких цезарей, когда мог ползать пред ними, лизать их стопы... Со всем тем имя Рим все еще пугало этих царей старинным духом мятежей. Оно упрекало их прежнею славою, прежними доблестями, настоящим позором обеих, и Константин перенес столицу в Византию. Рим переехал в Грецию, но переехал только в титуле императора; он не привез на берега Босфора ни пепла, ни духа предков. Римскому орлу приклеили еще голову, позабыв, что варвары подрезали ему крылья. Коварство заменило силу, семейные сплетни и расколы заняли изнеженный двор Византии, между тем как европейские, и азиатские, и африканские дикари напирали на границу империи, вторгались в ее сердце, пускали на жатву меч, раскатывали головней города. Какой словесности можно было ожидать при таком дворе, в таком выродившемся народе? Надутая лесть для знатного класса, щепетильная схоластика и богословские сплетни в школах - вот что, подобно репейнику, цвело там, где красовались прежде Тиртей, Сафо, Демосфен.
   Правда, Иоанн Златоуст, святой Августин, Григорий На-зианзин, Синезий, в Риме, в Киринее, в Афинах, в Птоле-маиде, развивали во всем блеске и чистоте учение духовной жизни, воплощали христианский мистицизм или, лучше сказать, романтизм в нравы, но сила их пленительного, убедительного красноречия прошла с ними вместе; века и волны варваров протекли между их кликом и отголоском. Рим пал жертвой мести за насилие; Греция пала жертвой зависти от бессилия. Вся деятельность жизни сосредоточилась на Западе: там лишь, за развдлины власти римской, бились кочевые народы, потоками крови смывали друг друга с лица земли или отбрасывали, загоняли куда глаза глядят; но в хаотическом мраке и буре средних веков готовился новый порядок гражданственности и нравственности. Народы-завоеватели стали станом посреди побежденных, разделили их вместе с землей промеж себя как добычу, сохранив и в мире на случай похода военное чиноначалие. Вся Европа обросла тогда замками феодальных баронов, между которыми раскрошилась власть прежних царей. Многие из готических и славянских народов управлялись сходками (Meeting, Wehrmaney, сейм), большая часть - князьями (konig, prince, suzerain, herzog earle, comte), избранными в вожди, в начальники, то на время похода, то на время мира, иногда для того и другого вместе. До поры оседлости, можно сказать, одна война была религией западных варваров, и потому христианская вера быстро разлилась между ними, равнодушными к старому, жадными к блестящим новостям. Лангобард, нарядившись в римскую тогу, захотел и молиться в римской базилике. Для победителей вера сия была роскошь, отличие, для побежденных - услада. Первым она давала частые предлоги к завоеваниям, вторым - надежду на свободу, на облегчение, по духу евангельского братства. Посереди этого брожения, волнования, сокрушения народов возникало неведомое варварам сословие духовенства, сословие, независимое от дворян десятиною с народа, защищенное от народа святостию своего сана. Непрестанно и беспредельно возрастающая власть его, власть, которой представителем был папа, доказала свету силу слова над совестию, победу духа над грубою силою. Пользуясь суевериями невежества, католическое духовенство (уже давно отделенное от восточной церкви) не без битв, но без славы захватило царство сего мира, проповедуя "царство не от мира сего". Крест стал рукоятью меча; тиара задавила короны, и монастыри - эти надземные гробы - устремили к небу колокольни свои, сложенные из разрушенных замков. Со всем тем эпоха была самая драматическая, самая поэтическая: жизнь не текла, а кипела в этот век набожности и любви, век рыцарства и разбоев. Охотничьи рога гремели в лесу без устали. Вдали роптало аббатство вечерню звоном колоколов. Турниры сманивали воедино красоту и отвагу. Странствующие рыцари ломали копья на всех перекрестках. Барон на барона ходил войной вопреки своему сюзерену. Зато странник смело стучался в калитку феодального владельца, садился за нижний конец его стола и платил за гостеприимство рассказом. Бродячий певец был необходимое лицо и на пиру и на похоронах. Он выпивал чару (эта прелюдия сохранилась очень набожно между певцами) и пел, бренча на арфе; пел романсы про битвы и подвиги предков, про дивные приключения паладинов, про чародеев-завистников, про похищенных красавиц, про искушения святых угодников, которые выручали несчастных из когтей беса или из-под колеса судьбы. Но больше всего они пели про славу и любовь, ибо все тогда любили славу и славили любовь. Христианство вывело женщин из-за решеток и покрывал и поставило их наравне с мужчинами. Рыцарство возвысило их над собою и природою, сделало из них идолов, обожало их, чуть не обожествило их. Обеты - испытания и постоянства, едва вероятные нам, - были тогда обыкновеннее хлеба насущного. Этот духовный союз душ, это неизменное стремление к предмету своей страсти, это чудное свойство - во всей природе чувствовать одно, видеть одно - не есть ли практический романтизм, романтизм на деле? Прибавьте ко всему этому установление военно-духовных орденов, проливших мрачный мистицизм на поэзию, и ужас, наведенный тайным судилищем на всех. Femgericht был какой-то кошмар, тяготевший над средними веками, какое-то подземельное привидение, поражавшее как разбойник из-за угла. А проклятия церкви? а инквизиция?.. Вот отчего песни труверов, миннезингеров, менестрелей так часто переходят от звона мечей ко вздохам, от клятвы к молитве, от грусти разлуки к бешенству гулянки, и песня их нередко замирает недоконченная, будто они оглядываются со страхом, не подслушивает ли их какой домовой или рассыльщик.
   Но всего более на готическую литературу произвело впечатление вторжение нордманнов (наших варягов) во Францию, мавров в Испанию и крестовые походы.
   Шайки голодных, полунагих, но бесстрашных, бешеных славою скандинавов, кидались в лодки, выбирали себе морского царя (See Konung) и под его началом переплывали моря незнаемые, входили в первую встречную реку, волокли на себе ладьи по земле, если нужно было спустить их в другую реку, и по ней вторгались внутрь сильных, обильных государств, гибли или покоряли области, сражались, не спрашивая числа, грабили, истребляли, не щадя ни пола, ни святыни; но взяв оседлость, укрощались верою, хотя страсть к завоеваниям и водному кочевью долго бросала их потомков на другие народы.
   Вспомним завоевание нашей родины и Нормандии сперва, завоевание Англии потом и частые набеги их в Испанию, в Сицилию, в Ирландию - всюду, где была добыча на приманку и вода для сплава. Скоро забыли скандинавы своего Одина, своих Валкирий, свою Валгаллу (рай), обещанную храбрым, - но дух саг их, но мысленность Севера, соединясь с остроумием и живостию французов, внедрились в характер нордманнский и, переплыв за Ламанш с Вильгельмом Завоевателем, перегорев в пламени битв и мятежей, возникли, величественны и самобытны, в литературе английской, которая по праву и по достоинству стала образцового. Из этой-то амальгамы, беспечного, ветреного, легкомысленного, всегда поющего француза с жителем угрюмого Севера, который, будучи осажден зимою в своей хижине, поневоле был загнан в самого себя и углублялся в душу, произошел неподражаемый юмор, отличающий век наш. Стоики величались тем, что презирали страданье и смерть, - юмор делает лучше без всякой хвастливости: он смеется в промежутках страданий и шутит над смертию, играет с петлей, нередко рискует самою душой для острого словца. Мы воротимся к нему, когда станем говорить о стихиях романтической словесности.
   Нужда выживала скандинавов из отчизны, а безумие отваги, жадность к славе влекли их к опасностям и завоеваниям. Мавры были двинуты вдохновением Магоммеда. С кликом: "Бисмалла! бисмалла (во имя божие)!" ворвались они в Испанию и принесли с собою Восток, во всей изящности поэзии, архитектуры и наездничества; на, но несчастию, просвещение халифов было не звезда, а ракета: оно изумило, пленило всех - и погасло в неразгонимой туче испанского невежества. Но если с падением Боабдила университеты Пиренейского полуострова век от века погрязали глубже в болото вздорной схоластики, зато роскошь выражений, зато новость стиля чудно привились к европейскому романизму и утонченное рыцарство, вместе с сегедиллами и романсерами, вместе с витыми столбами, с кружевнопрорезными башенками, со стрельчатыми окнами, разлилось по всему лицу Европы.
   Трудно постичь, как могли мавры-мусульмане возвыситься до такой степени чистоты в понятиях уважения к женщинам и рыцарской чести, в чем они стали указкою для европейцев! Впрочем, они, запирая жен своих под замок, тем не менее охочи были поволочиться за христианками, хотя бы то была чужая жена или невеста, и так же охотно давали серенады под окном своей Дильфериб (обольстительница сердец), как ломали копья на груди соперников по славе или по любви. Бросая символический букет на грудь своей любезной, мавр изъяснялся и в речи цветами, подобиями, гиперболами. Он ввел в моду узорочья, блестки, благовония, насечку, и скоро их калейдоскопическая пестрота отразилась на всей поэзии Юга и Запада, а крестовые походы сделали ее еще более общею. То была радуга Индустана, блеснувшая в облаках Европы.
   Крестовые походы были умилительное, величественное событие. На зов бедного пустынника короли покинули свои короны, дворяне за оружие заложили или продали поместья, богачи роздали имения бедным или монастырям, и целые поколения, не зная дороги, не заготовив хлеба, ринулись куда-то, восторженные духом набожпости и негодования, отбивать у неверных гроб господень. Стар и мал теснился в первый ряд на битву, восклицая: "Так хощет бог!" И трижды обрушивалась так Европа на Азию, подобно ледяной лавине, для того чтоб растаять под жгучим солнцем Палестины. Храбрые крестоносцы погибли все, потеряли все, и то, что завоевали, и то, что оставили дома. Но дело судеб божиих минуло недаром. Огромен был подвиг, следствия неисчислимы. Крестовые походы дали средства усилиться королям, во время отсутствия непослушных баронов, сплавить воедино мелкие народцы, округлить, устроить понемножку свои королевства. Единовластие и соединение (последствие его) бывали всегда благодетельны во времена междоусобий. Крестовые походы пресытили духовенство окладами, возгордили его властию, проистекшею из религиозного направления умов, - и все это на пагубу себе. Разврат, лукавство, ки-чение, злоупотребление исповеди и разрешений, самое богатство духовенства пробудили в сердцах многих народов глухое чувство нетерпения к деспотизму совести, чувство зависти к церковным поместьям, выращенным потом их... То было предтечею лютеранства, которое впоследствии раскололо иаполы всю Европу, после тяжких войн и кровавых явлений. Кроме того, не одни мощи и раковинки принес инвалид-крестоносец на родину с берегов Иордана, о нет: из тяжких походов своих он принес семена веротерпимости. Науки раздвинулись опытным познанием света. Словесность разбогатела восточными сказками, столь причудливыми, столь замысловатыми! В них-то впервые простолюдины стали играть роли наравне с визирями и ханами, и дворяне в первый раз сознались вниманием своим, что и народ может быть очень занимателен - народ, который у себя водили они в ошейниках, будто гоичих, и ценили часто ниже гончих. Но и европейские простолюдины (им далеко еще было до имени народа), не имевшие никаких прав, имели свои обычаи, свои забавы, свою поэзию. Составляя часть глыбы земли по закону, по природе они составляли часть человечества, и хоть ползком, но подвигались вперед; жили как вещь, но, как живая вещь, любили, ненавидели. Мало дошло до нас старинных песен черни европейской в первобытном виде (за исключением Британии и нашей Руси, где народ составлял массу), но мы можем угадать простонародное происхождение многих баллад в вычурных стихах певцов, которые занимали основу, нередко и самые выражения, у изустных преданий черни. Сказки зато, эта картина, это facsimile ума старины, быта старины, живые еще доселе в устах простонародья, лежат бездонным рудником для родной поэзии. Божественная поэзия! Ангел-утешитель старины! Ты являлась везде, где только нужно было отереть слезу или дать сладость улыбке. Ты одушевляла на добро и славу князей гуслями певцов; ты заставляла прыгать бедняг под липою гудком бродячего слепца; ты убаюкивала чудесною сказкою раба на пепле хижины, сожженной в двадцатый раз междоусобием. Ты смешила голодных солдат своими прибаутками; ты бросала символы свои во все обряды важных случаев жизни; засыпала радужным песком крючковатое маранье (grimoire) приговоров. Ты населяла даже запечье и подполье резвыми жильцами, давала голос бутылке шинкаря, песню - оковам узника, блеск - топору казни. Ты была везде, украшала все; ты вила струны свои то из цепочки паникадила, то из тетивы, то из удавки. Простой народ почти всегда сохранял эту поэзию, но мы к ней только что возвращаемся; и слава богу! Лучше потолкаться у гор на масленице, чем зевать в обществе греческих богов или с портретами своих папудренных предков.
   Между тем как дробные и большие владельцы тормошили друг друга, между тем как святые войны укликали их за тридевять земель, возникала и крепла в Европе, совершенно незнаемая в древности, стихия гражданственности - стихия, которая впоследствии поглотила все прочие, - я говорю о мещанстве, bourgeoisie. Купцы и ремесленники, обыкновенные жильцы городков, желая собственного суда и расправы, покупали право на оные у своего владельца, деньгами или услугами, а иногда, чувствуя себя в силе, возмущались просто, прибегали под защиту какого-нибудь соседнего владельца или епископа и дрались насмерть с теми, которые хотели по праву или но прихоти покорить их вновь; лукавили, ползали в бессилии и мятежничали опять до тех пор, пока сила какого-нибудь короля не уничтожала их дотла или сила обстоятельств не отстаивала до поздних времен. Случалось, что одна только часть города получала или брала право общины, отделялась стеной и нередко вела войну с соседами. Случалось, что сами короли производили деревни в слободы и города в общины, для населения их после язвы или разорения от врагов. Как бы то ни было, но эти коммюни (communes) не походили ни на Рим, ни на Спарту, где город был государство, ни на Лондон и Париж, где город - столица государства, ни даже на Тир, на Карфаген, на наш Новгород, которые владели областями, имели отдельный политический быт; это были просто города, иногда с неограниченным самоуправством внутри и часто без выгона за стеною. Но в стенах всех городов вообще, и вольных в особенности, кипело бодрое, смышленое народонаселение, которое породило так называемое среднее сословие. Не имея пяди земли, оно завладело силами и произведениями природы, наняло труды человека, отдало внаем свои способности. Оно дало купцов, ремесленников, художников, ученых, надело рясу священника, парик адвоката или судьи, нахлобучило шапку профессора, переоделось в пеструю куртку странствующего комедиянта; но всего важнее: оно дало жизнь писателям всех родов, поэтам всех величин, авторам по нужде и по наряду, по ошибке и по вдохновению. В них замечательно для нас то, что, родясь в эпоху мятежей и распрей, в сословии мещан, в сословии, понимающем себе цену и между тем униженном, презираемом аристократией), которая в те блаженные времена считала все позволенным себе в отношении к нижним слоям общества, - авторы воспитали в своей касте и сохранили в своих сочинениях какую-то насмешливую досаду на вельмож и на дворян. Они сторицею отплатили им равно за насмешки и подачки, гораздо обиднейшие насмешек. Не могши ступить за китайскую стену благородства, которую сторожили могилы по крайней мере двенадцати поколений (quartieri), авторы бросали чрез нее стрелы сатиры, комедии или эпиграммы, толковали сельской и городской черни об обязанностях господ, а между тем дух времени работал событиями лучше, нежели все они вместе. Изобретение пороха и книгопечатапия добило старинное дворянство. Первое ядро, прожужжавшее в рядах рыцарей, сказало им: "Опасность равпа для вас и для вассалов ваших". Первый печатный лист был уже прокламация победы просвещенных разно

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 418 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа