Главная » Книги

Герцык Евгения Казимировна - Портреты философов

Герцык Евгения Казимировна - Портреты философов


1 2 3

  

Евгения Герцык

  

Портреты философов

(Лев Шестов и Николай Бердяев)

  
   "Наше наследие", 1989, No 2
   Публикация, предисловие и комментарии Т. Н. Жуковской
  
   Евгения Казимировна Герцык родилась в 1878 году в семье инженера-путейца Казимира Антоновича Лубны-Герцык в городе Александрове Владимирской губернии, где семья жила много лет в связи с тем, что Казимир Антонович был начальником участка Ярославской железной дороги. Евгения была младшей из двух сестер, старшая - Аделаида - впоследствии стала поэтессой. Сестры рано лишились матери и воспитывались мачехой. В своих воспоминаниях Е. Герцык говорит об истоках своей семьи, традициях, привычках. Это была обедневшая дворянская семья литовско-польского происхождения, ведущая свое родословное древо с 1551 года. Дед сестер Антон Казимирович Лубны-Герцык, генерал-майор, получил это звание за участие в обороне Севастополя 1854-55 годов. "Обрусели, забыли бесследно горечь национальной обиды, как забыли язык... все были музыкальными по слуху, то и дело заливались итальянскими ариями, а то и скороговоркой французской оперетки. В женщинах еще играла щебечущая польская прелесть, мужчины - в глубине хранили черты рыцарственности, все еще из той же "Отчизны", - пишет Е. Герцык. Детство сестер пришлось на "восьмидесятые годы, время художественного одичания России, опустошения слова, вкуса в убранстве, в одежде... Глухое время. Испуг, тревога, реакция после 1 марта. На крепких ногах стал Александр III. Бурно растущая экономическая мощь страны. Уже писал свое чеховское, обличающее Чехов, но оно еще не доходило, не звучало". И на этом фоне - индивидуальность семьи, психологический климат, формирующий характеры детей. Большую роль в становлении вкусов, восприятия красоты и в отношении к событиям сыграл в жизни сестер Крым, где с 80-х годов прошлого столетия у Герцыков был дом с небольшим виноградником. С большой любовью написана глава о Судаке. "Да, нужно было через десять лет встретиться с Волошиным, с живописью Богаевского, услышать миф о Киммерии, чтобы потом авторитетно утверждать, что у нашей земли свой закон красоты... И вправду, нет постижения красоты там, где она не родится прежде чем всякие "почему".
   Поселившись с осени 1899 года окончательно в Москве, Евгения Казимировна в 1901 году поступает на Высшие женские курсы З. Герье на историко-философское отделение, которое с отличием окончила в апреле 1905 года. Упомянутые Курсы были необычайным явлением. Созданные ещё в прошлом веке (1872), они явились "первыми университетами" для женщин. Лекции читали ведущие профессора Московского университета В. Ключевский, А. Веселовский, С. Трубецкой, П. Новгородцев, И. Цветаев и другие.
   В. Герье, который сам читал лекции по всеобщей истории, отмечал, что "серьезный интерес к лекциям, который обнаружен большей частью слушательниц, и работы, представленные на семинарии, доказывают серьезную потребность женщин к высшему образованию."
   Еще до окончания Курсов, великолепно зная языки - французский, немецкий, английский, итальянский, - Евгения Казимировна много занималась переводами, что давало ей средства для путешествий по Европе. Переводила она и для Д. Е. Жуковского, издателя журнала "Вопросы жизни". Он был в центре всей литературной и философской жизни Петербурга, и именно он привел Е. Герцык на "башню" к Вячеславу Иванову, что повлекло за собой многолетнюю дружбу с поэтом и многочисленные другие знакомства. Находясь в такой активной творческой атмосфере, которую Н. А. Бердяев назвал "русским культурным ренессансом", в течение многих лет, занимаясь публицистической и переводческой работой, Евгения Казимировна накопила большой опыт обобщения и анализа событий, что и ощущается при чтении ее воспоминаний. Н. А. Бердяев писал о ней: "Для меня имела значение дружба с Евгенией Казимировной Герцык, которую я считаю одной из самых замечательных женщин начала XX века, утонченно-культурной, проникнутой веяниями ренессансной эпохи. Ее связывала также дружба с Вяч. Ивановым. Ей принадлежат "Письма оттуда" в "Современных записках", которые, впрочем, не дают о ней вполне верной характеристики. Мои долгие интимные беседы с Е.Г. вспоминаются как очень характерное явление той эпохи. Русский ренессанс, по существу романтический, отразился в одаренной женской душе". (Н. Бердяев. "Самопознание". Париж, 1949).
   Годы после революции были трудными для всей герцыковской семьи. Квартира в Москве была потеряна, революция застала Герцыков в Крыму. В Судаке умерла и похоронена в 1925 году сестра-поэтесса Аделаида Герцык; ее муж Д. Е. Жуковский был в 1926 году выслан в Вологодскую область. Евгения Казимировна осталась жить с братом Владимиром Казимировичем Герцыком, у которого неподвижная из-за полиартрита жена Любовь Александровна (Л. А.) требовала ежедневного ухода и забот. Росли дети - два сына сестры и дочь брата - для которых Евгения Казимировна в какой-то мере заменила мать. Нищета, голод, тревога за будущее заставляет их из обжитого дома в Крыму перебраться в 1927 году на Кавказ: в Кисловодск, Зеленчук, Батолпашинск... При отсутствии жилья, средств к существованию, кроме небольшого заработка Владимира Казимировича, "в духовном плане жизнь семьи протекает очень наполненно и активно. Необходимо отметить религиозно-философскую основу миропонимания Евгении Казимировны, близкую людям, ею описываемым (Волошин, Бердяев и другие)", - вспоминает врач Н. Д. Жуковский, племянник Е. Герцык, живущий ныне на Кавказе, в Теберде.
   У нее было определенное ощущение, что в конце столетия возникнет большой интерес к культуре начала века, поэтому постепенно к началу 30-х годов утвердилась мысль о воспоминаниях. В марте 1936 года она сообщала племяннику Д. Д. Жуковскому в одном из писем: "...Я начала тоже писать воспоминания, и трудность та, что у меня должно быть две параллельные линии - Адина (А. Герцык - Т. Ж.) и моя - с нанизанными на них разными людьми. Написала первую главу - о начале александровск<ого> детства, почти социологические корни наши и ваши, и мысленно посвящаю это вам, потому что тут вскроются ваши истоки. Очень хочу тебе это прочесть и обсудить. Сейчас меня только эта тема увлекает."
   По плану воспоминания должны были быть гораздо шире: война и затем смерть помешали Евгении Казимировне завершить задуманное. То, что она в таких необычайно трудных условиях, в немецкой оккупации, уже смертельно больная, продолжала писать эти воспоминания, воспринимается как свершение подвига. И то, что не всегда точны цитаты стихотворений, объясняется тем, что не было у нее под рукой ни нужных сборников, ни библиотек - все писалось с памяти. Сразу после освобождения Курской области (по дороге на фронт) Н. Д. Жуковский заехал к Евгении Казимировне, это было за несколько месяцев до ее смерти: "Внутренне, не внешне, она была "огненной натурой", - так я ее почувствовал, особенно в последнюю встречу глубокой осенью 1943 года. С необычайным чувством значения в своей жизни я шел в глухую деревню. Кратка была встреча, короткие разговоры. Объяснял события войны, голод в Ленинграде. Мимоходом она заметила, что названия мест и событий в истории России ей представляются не случайными, а имеющими значение: Сталинградская битва, Мамаев курган...
  

...До боли

Нам ясен долгий путь!

Наш путь - стрелой татарской древней воли

Пронзил нам грудь."

  
   Умерла Евгения Казимировна в феврале 1944 года в деревне Зеленая Степь Курской области. Публикация ее работ и в первую очередь воспоминаний - лучшая дань памяти этой замечательной женщины.
  

* * *

  
   Предлагаем вниманию читателей две главы из воспоминаний {Текст печатается по рукописи, хранящейся в составе архива Е. К. Герцык у Т. Н. Жуковской.} Е. К. Герцык, воссоздающие образы мыслителей-современников Льва Шестова и Николая Бердяева, бывших долгое время друзьями мемуаристки.
  
  

Лев Шестов

  
   Я - курсистка первокурсница. Исправно хожу на лекции. Большая аудитория в два света как бы с алтарным полукружием. В этом полукружии - кафедра. Один другого сменяют на ней один другого славнейший лектор. Старик Ключевский1, слушать которого художественное наслаждение, о чем бы он ни повел рассказ. Величаво-самодовольный Виноградов2, позднее прославившийся либеральным выступлением, опалой и почетным приглашением в Оксфорд. Новгородцев3 - исполненный морального пафоса внедряет в Москву кантовский идеализм. Старый краснобай Алексей Веселовский4. И сколько их еще... Красота, идеал, научный метод, истина - чудом стоит под высоким лепным плафоном. И все это мне ни к чему, все это, не захватывая колесиков, идет мимо моей трудной внутренней жизни. - Дома лежит книга. Совсем неизвестного автора. Вот она мне - живой родник. Самое нужное - самыми простыми словами. О том, что наступает час, когда обличается внезапно, катастрофически лживость всего, что казалось незыблемым - добро, осмысленность жизни, истина. Человек повисает над бездной... Все это показано на опыте Толстого и Ницше, подкреплено цитатами5. Человек повисает над бездной, и тут-то ему впервые открывается настоящее знание... На губах у меня горит вопрос: что же открывается? Какое знание? И ждать я не могу. Так Лев Шестов вошел в мою жизнь. Но где его найти? Просматривая январский номер "Мира искусства", я вся встрепенулась: новая работа Шестова - и на ту же тему6... Пишу в редакцию, спрашиваю адрес. Ответ: Шварцман, Лев Исаакович, Киев, там-то.
   Шварцман? Ну что ж... "Какое странное письмо вы мне написали" (так начиналось первое его в ответ на мое). "Кто вы? Есть ли у нас общие знакомые? Откуда вы узнали мой адрес?" Наивные вопросы безвестного литератора! Так завязалась наша долгая переписка. Каждый месяц, а то и чаще, мелко исписанные два листика... Из всего погибшего в 17 году в московской квартире, мне всего больше щемит душу потеря тоненькой пачки шестовских писем того раннего периода. Не то чтобы они были мне дороже других, наоборот: потому, что они всегда не удовлетворяли меня, я, досадливо прочитав и ответив, больше не возвращалась к ним и позже никогда не перечла их. Его книга кончалась так: "Добро изменило, истина изменила, - нужно искать Бога". И вот этого я и требовала от него в упор в каждом моем нетерпеливом письме. А он в своих ответах - на попятную, топчется на месте, изменяет обещанию... Теперь я взглянула бы иначе на эти странички, не насыщавшие меня, когда я корыстно искала в них помощи себе...
  
   В первый раз я увидела Шестова в 1903 году в Швейцарии, в Интерлакене. Два года переписки - откровения я от него уж не жду! Но, свесившись из окна отеля, с волнением смотрю на дорогу от вокзала, по которой он придет. Как я его узнаю? Конечно, узнаю. Еврей? С опаской жду типичное московское адвокатское лицо: очень черный волос, бледный лоб. Но нет: он пришел, как из опаленной Иудейской земли - темный загар, рыже-коричневая борода и такие же курчавящиеся над низким лбом волосы. Добрые и прекрасные глаза. Веки чуть приспущены, точно отгораживая от всего зримого. Позднее в своих бесчисленных разговорах с Ш. я заметила, что для него не существуют искусства, воспринимаемые глазом: ни разу он не упомянул ни об одной картине. Доходчивы до него только музыка да слово. Ему 38 лет - он и не кажется старше, но почему какая-то надломленность в нем? Полдня мы провели гуляя, обедая, говоря без умолку - непринужденно, просто, дружески.
   Только так, только встретив, наконец, въяве давнего уже друга, поймешь, что не строем его идей решается выбор, и даже не лицом, не внешностью, а голосом, тембром голоса. Вся навстречу первому звуку - так вот твоя душа!
   Поразил меня его голос - хрипловатый, приглушенный, весь на одной ноте. Сразу пришло на ум сравнение: так скрежещет морской песок, когда волна прихлынет и отхлынет опять и тянет его по широкому взморью за собой, в глубину. Пленил этот его затягивающий в свою глубину голос. Тут же в наше первое свидание он рассказал мне, что в юности со страстью пел, готовился на сцену и сорвал, потерял голос.
  

* * *

  
   После нашей встречи в Швейцарии Шестов стал появляться в Москве, всем полюбился у нас в семье.
   К 906-7 году приезды его участились, он живал в Москве по неделям и потом снова уединялся за границей. Мы не знали тогда, что здесь в семье одного журналиста растет гимназистик, сын Льва Исааковича. Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано старили его.
   Нередко, приходя к нам вечером, он приводил с собой "шестовцев", как мы с сестрой их прозвали. Молчаливый народ, не спаянный между собой, а с нами, с Шестовым каждого порознь связывали какие-то вовсе не литературные нити.
   Милее всех была мне Бутова7, артистка Худ<ожественного> театра, высокая и худая, с лицом скитницы. Мы стали видаться и в отсутствие Льва Исааковича. Большая, убранная кустарными тканями комната с окнами на Храм Спасителя. В шубке, крытой парчой, она тихо двигается, тихо говорит на очень низких нотах. От Худ<ожественного> театра культ Чехова. Потчует: "возьмите" крыжовенного - любимое Антона Павловича". А культ Шестова? Кажется, от какой-то неисцелимой боли жизни да от жажды Бога, но в последней простоте, вне шумихи современного богоискательства. Слова скромны и просты, а внутри затаенное кипение. Зажигала в углу рубиновую лампадку. Была прозорлива на чужую боль. Глубоко трогал созданный ею образ юродивой в "Бесах" Достоевского. Когда в 22 году после пятилетнего промежутка я попала в Москву, я узнала, что она умерла в революционные годы, что перед смертью пророчествовала в религиозном экстазе. Скитница обрела свой скит.
   Но были и другого рода люди. Красивый еврей Лурие8, преуспевающий коммерсант, но и философ немножко, в то время увлеченный "Многообразием религиозного опыта" Джемса9, позднее им же изданным. Хмурый юноша Лундберг10, производивший над собой злые эксперименты: проникнув в лепрозорий, ел с одной посуды с прокаженными, потом в течение месяцев симулировал немоту, терпя все вытекающие отсюда неудобства и унижения. Хорошенькая и полногрудая украинка Мирович11, печатавшая в журналах декадентские пустячки. Вся - ходячий трагизм. Заметив заколотую на мне скромненькую брошку - якорь, - значительно произнесла: "Вы не должны носить якорь. Вам к лицу безнадежность". Я уж готовилась услышать торжественное "lasciate ogni {Оставь надежду (ит.)}..." или как это в перефразе Шестова? Нет, Льву Исааковичу вкус не позволил бы призывать приятельницу к безнадежности!.. Да и не вкус один. В его отношении к близким ему людям ни тени позы или литературного учительства (в те годы это в диковину) - просто доброта и деловитая заботливость. Одного он выручал из тюрьмы и отправлял учиться к самым-то ортодоксальным немцам, ничуть не трагическим, другому - беспомощному писателю - сам тогда еще никому не известный, добывал издателя, помогал деньгами, разбирал семейные драмы. Все это без малейшей чувствительности. И сам он такой деловой, крепкими ногами стоящий на земле. Притронешься к его рукаву - добротность ткани напомнит о его бытовых корнях в киевском мануфактурном деле12. Когда садится к столу - широким, хозяйским жестом придвинет себе хлеб, масло, сыр... Сидит, так сидит. Так не похож на птичьи повадки иного поэта-философа: вот-вот вспорхнет... Во всем его облике - простота и в то же время монументальность. Не раз при взгляде на него мне думалось о Микельанджело, то ли о резце его, то ли о самом одиноком флорентинце. Неужели ни один скульптор так и не закрепил его в глине и мраморе13?
   Шестов не заражен кружковщиной, как многие тогда. Смотрим с ним очередную лиловую книжку "Нового пути" (журнал мистиков-модернистов14). Я со всем пылом пристрастия: "Только здесь сейчас и жизнь! "А он в ответ: "Так мы с вами думаем, а посмотрите: у "Нов<ого> пути" 5 тысяч подписчиков, а у "Русск<ого> богатства15" - тридцать (цифры привожу примерно). Значит другим-то нужно другое". Негодую. Довод мне от количества, конечно, не убедителен! Да, трезв он, но эта трезвость и эти его приятели в разных лагерях - не от глубокого ли равнодушия ко всему, что не сокровенная его тема? Как-то пригласили его в Москву прочесть отрывки из новой книги в литературно-художественном кружке. Он доверчиво приехал, не зная даже, кто устроители и какова публика. Я, внутренне морщась, сопровождала его в эти залы, устланные коврами, куда между двумя робберами заглядывают циники присяжные поверенные и сытые коммерсанты да шмыгают женщины в модных бесформенных мешках. Едва ли десять человек среди публики знали его книги и его идеи. Недаром один оппонент - пожилой bonvivant в конце прений заявил, что он совершенно согласен с докладчиком и тоже считает, что нужно срывать цветы удовольствия...
   Такой бедный, наивный, издалека-далека пришедший стоял Пев Исаакович. Но едва он начал читать - откуда эта мощь акцента и голос, вдруг зазвучавший глубоко и звучно. Слушая, я уж не как младшая, а как старшая думала: сколько же ты не взял от жизни, что было в ней твоего!
   Я то и дело препираюсь с ним: вслух, про себя. Прекрасный стилист? Да, но так гладок его стиль, как накатанная дорога -нигде не зацепишься мыслью. А что последняя книга "Апофеоз беспочвенности" написана афористически - так это только усталость. Нет больше единого порыва его первых книг - все рассыпалось... Афоризм - игра колющей рапиры или строгая игра кристалла своими гранями, но игра - разве это шесто-вское?
   Над моими плутаньями в те годы стояло одно имя - Дионис. Боль и восторг, вера и потеря веры - все равно, все наваждение Диониса. Делюсь этим с Львом Исааковичем. Впустую. Глух. Его же психологический сыск меня больше не занимает.
   И все же он мне ближе стольких. Проблематичность всего, эта бездна под ногами, ставшая привычным уютом, сокрушитель старых истин, превратившийся в доброго дядюшку! У Теодора Гофмана случались такие казусы. Да, да, это именно то слово: я взяла себе Шестова в духовные дядья - не в учителя, не в отцы, против которых бунтуешь, от которых уходишь, а с дядей-добряком es ist nicht so ernstlich {это не так серьезно (нем.)}. Пускаясь в опасные мистические авантюры, как-то надежнее, что за тобой, позади утесом стоит Шестов, что, стало быть, твои дерзания веры крепки его сомнениями. Так молодой богохульник нет-нет да и вспомнит облегченно, что дома старушка-мать, перебирая четки, спасает его пропащую думу...
  

* * *

  
   В 909 г. Аделаида, вышедшая замуж, жила за границей. Весною она написала мне: "Вчера мы вернулись из Фрейбурга, где провели два дня. Бродили, осматривая разные пансионы, Heim'ы, заходили далеко за город, где рощи едва зеленеют, все время шел меленький дождь, у нас не было зонтика, мы мокли. Красивый городок и кругом мягкие холмы Шварцвальда. Почти недозволенная идиллия немецкого благополучия. А вечер мы провели у Шестова. Накануне Дмитрий16 один прямо с вокзала пошел к нему, тот встретил его смущенно и сознался под страшной тайной, что у него семья. Он 12 лет женат на русской бывшей курсистке (теперь она доктор) и у него две дочки 11 и 9 лет.17. Он должен скрывать эту семью из-за отца, которому 80 лет и он не перенес бы такого удара, что она не еврейка, и потому до его смерти они решили жить за границей. Я видела и жену его - лет 38, русское акушерское лицо, молчащая, но все знающая, что интересно ему (и о Мережковских, и о декадентах), гладко причесанная, с затвердело-розовым лицом. Девочки славные, светловолосые. Он ходит с ними в горы, учит их русскому, и знаешь, странно, - ему очень подходит быть семьянином. Сам он мне показался каким-то стоячим. Помни же, что его брак тайна, и если дойдет до Киева или его знакомых - он не простит".
   Так объяснилась загадка долголетнего житья Шестова за границей, почему-то никогда не связываемая мною с женщиной. И мы несколько лет честно берегли эту тайну. Вероятно, и не мы одни. 12 лет назад? Значит, в 897 году. Позднее я узнала, что это было время глубочайшего отчаяния Льва Исааковича, его внутренней катастрофы. Он скитался один по Италии. В каком-то городке настигла его русская студенческая экскурсия. Разговорились в ресторане, и он, как прибывший ранее, в течение двух дней служил ей чичероне. Какая-то трагическая черта в его лице поразила курсистку-медичку, и, когда ее товарищи двинулись дальше, она осталась сиделкой, поддержкой никому неизвестного молодого еврея. Вероятно, тогда она и вправду уберегла Льва Исааковича, но, может быть, и позже не раз её спокойствие, трезвость, самоотвержение служили ему опорой. Вот какая была эта Анна Елеазаровна с затвердело-розовым лицом!
   В том же году осенью и я побывала за границей. Я металась и внутренне и внешне. Пожив у сестры в Германии, вдруг сорвалась и решила вернуться домой морем, через Грецию (запоздалое паломничество к Дионису!). Проезжая Швейцарией, заехала к Шестову, который жил теперь в Coppet в двухэтажном домике - его приют вплоть до войны. Жена его была где-то во Франции, получая последние докторские licences {аттестаты (фр.).}. Внизу, в идеально чистой кухне пожилая немка накрывала на стол. Лев Исаакович, отозвав меня в сторону, подробно объяснил мне, что они здороваются с ней за руку и обедает она с ними за одним столом. Через несколько часов в глубокой рассеянности объяснил мне все это вторично. Трогательна была эта забота о ближнем, продиравшаяся сквозь омертвелость души. Мне уж было не ново, что в последние годы спала та могучая творческая волна, которая в молодости вынесла его из тяжелого кризиса, но никогда я не видела его таким опустошенным. И я сидела против него нищая, скованная своим неизжитым личным. День тянулся бесконечно. Гуляли с румяными девочками. Говорили об ужасах реакции в России, - Шестов, морщась от боли, но не видя, не ища связи между этими внешними бедствиями и путями духа.
   Была еще сестра его, д-р философии - молодая и молчаливая. Был зять - еврей, долго и мечтательно игравший нам вечером на рояле в маленьком салончике верхнего этажа18. Потом все разошлись, а мы с Львом Исааковичем все сидели, и я не могла оторвать глаз от его выразительных пальцев, мучительно теребивших страницы книги. С тоской спрашивала себя, спрашивала и его, будет ли ему еще пробуждение?
   И вот на берегу того же Женевского озера мы опять встретились, и оба- другие.
   Март и апрель 12 года я прожила в Лозанне с братом, лечившимся у ушного специалиста. Брат - жених. Счастлив мыслью о своей чернокосой красавице. Я счастлива на иной лад. Насилие над своим сердцем, проталкивание себя в аскетическую религиозную щель, потом бунт, кидание из стороны в сторону - и вдруг: под влажным весенним ветром - стряхнуть с себя, как прошлогодний лист, и бунт этот, и это насилие... Разлиться вширь - во всем угадывать новую значительность. Сидя в столовой за отдельным столиком, мы с братом смехом, веселой болтовней нарушаем чинность швейцарского обеденного часа.
   Я списалась с Шестовым. Он приехал, вошел к нам в горном костюме, ноги в клетчатых гетрах, помолодевший, оживленный. Часа четыре проговорили, вопреки обыкновению делясь даже интимными переживаниями своими. А потом с такою же горячностью вникаю в философские споры Москвы. Рассказал, что второй год с интересом читает средневековых мистиков, но больше всего Лютера, в котором нашел не пресного реформатора, а трагический дух, сродный Ницше, сродный ему. Мы стали видаться. От великой нежности к Шестову, я даже читаю толстенький том: Денифль - католик - о Лютере.
   Мне особенно памятно, с каким подъемом в одну из встреч Шестов говорил об Ибсене, выделяя заветную его тему: страшнее всего, всего гибельней для человека отказаться от любимой женщины, предать её ради долга, идеи. От женщины, т. е. от жизни, что глубже смысла жизни. Указывал на перекличку этой темы у Ибсена через много десятилетий от его юношеских "Северных богатырей" и до самых последних драм "Габриэль Боркман" и "Когда мы мертвы...". Из этой мысли позднее (а м. б. тогда же) выросла статья Шестова об Ибсене19.
   За долгие годы моего знакомства с Шестовым я не знала ни об одном его увлечении женщиной. И все же мне думается, что в истоке его творческой жизни была катастрофа на путях любви. Может быть, страдание его было больше страданием вины, чем муками неосуществившегося чувства. Может быть, по пустынности своего духа он вообще не способен был к слиянию... Всякое может быть! Но в эту весну мне казалось, что какая-то волна живой боли и нежности растопила его мертвевшую душу. Не весть ли о смерти той девушки его юности, которая уже давно лишь наполовину числилась среди живых?
   Весна была холодная. Яблоня, персик, вишня зацвели поздно, но как внезапно, пьяняще, белым дымом застилая все дали и близи. Мы с Шестовым шли меж горных складок тропинкой под сплошным бело-розовым шатром. Помню его возбуждение: "Это я - скептик? - пересказав мне какую-то о себе критику: - Когда я только и твержу о великой надежде, о том, что именно гибнущий человек стоит на пороге открытия, что его дни - великие кануны..."
   Вернувшись с прогулки, мы обедали за общим табльдотом. Среди других блюд нам подали обычное во французской кухне "pigeons" {голуби (фр.).}. Шестов отказался и ко мне со своей милой улыбкой: "Я не ем голубя". В тот период он зачитывался Библией. Весь был напитан ею. Раз даже пошел провожать меня на вокзал в Coppet с огромной книгой под мышкой (в его руках она казалась еврейским Пятикнижием), чтобы что-то дочитать. Это было в первый день пасхи. Не столько от благочестия, как от переполнявшей меня радости, я поехала к заутрене в русскую церковь в Женеве. Заутреня, ночная литургия - ранним утром, я заспешила домой к брату. Заехала на час в Coppet. Лев Исаакович обрадовался моему неожиданному раннему приходу. Уговаривал остаться и отправиться наконец по соседству в Ферней, в места Вольтера. Я отказалась. Он поддразнивал, говоря, что я боюсь кощунства - Вольтер в такой день! И вдруг с внезапной серьезностью сказал, что недаром это соседство, что его, Шестова, дело - навсегда обличить Вольтерову мысль, ползучую, хихикающую... Так странно прозвучали эти слова у Шестова, обычно не склонного к символизации или к провозглашению какой-то своей задачи!
  

* * *

  
   В военные годы теснее сблизился в Москве маленький кружок друзей - Вяч. Иванов20, Бердяев, Булгаков, Гершензон и некоторые другие.
   Мы с сестрой были дружески связаны с каждым в отдельности. Маленький островок среди тревожно катившихся волн народного бедствия. Это не значит, что внутри кружка царило благополучие и согласие. Нет, и в нем кипели и сталкивались те же противоречия, что и вовне... С 14 года в Москве поселился и Шестов с семьей22. С одними из этого кружка он был близок и раньше, сближение с другими было ему ново и увлекательно. И эти люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особенной бережности к нему.
   Звонок, он в передней - и лица добреют. И сам он до страсти любил словесные турниры. Не спеша, всегда доброжелательно к противнику развертывал свою аргументацию - точно спешить некуда, точно он в средневековом хедере и впереди годы, века, точно время не гонит... Зоркий на внутренние события души - ветра времени Лев Исаакович не слышал. И чем догматичней, чем противоположней ему самому собеседник - тем он ему милее, обещая долгий спор, долгий пир, обилие яств...
   Нас с сестрой особенно тешило эстетически, когда сходились Шестов и Вяч. Иванов - лукавый, тонкий эллин и глубокий своей одной думой иудей. Мы похаживали вокруг, подзадоривали их, тушили возникавший где-нибудь в другом углу спор, чтобы все слушали этих двоих. И парадоксом казалось, что изменчивый, играющий Вяч. Иванов строит твердыни догматов, а Шестов, которому в одну бы ноту славить всевысшего, вместо этого все отрицает, подо все ведет подкоп. Впрочем, он этим на свой лад и славил.
   Так долго безвестный, потому что он не принадлежал ни к какой литературной группе, шел всегда особняком, в эти годы Шестов сразу приобрел имя: журналы ему открыты, выходит полное собрание сочинений23, его читают... Он не скрывал своего наивного удовлетворения, а нас двух веселило питать эту маленькую слабость милого человека. "Лев Исаакович, когда вы можете придти к нам? Есть такая девочка, т.е. она уж писательница напечатанная - вот (подсовываем ему "Королевские размышления", "Дым, дым"...) - она умоляет познакомить ее с вами, вы сыграли огромную роль в ее жизни. Придете во вторник?" И вот мы их оставляем вдвоем, и Ася24, часто мигая светлыми ресницами близоруких глаз, говорит, говорит ему что-то умное, острое, женственное.
   Иногда наши дружеские сборища перекочевывали к Шестову в один из Плющихинских переулков, где деревянные дома строены на манер скромных помещичьих. Просторно и домовито в столовой и еще какой-то комнате: только самое необходимое, без каких-либо эстетических потуг. Анна Елеазаровна у вместительного самовара. Но кабинет обставлен по-гелертерски. Раз я целый вечер под говор курящих, бегающих собеседников просидела в кожаном кресле Льва Исааковича, в кресле со строго рассчитанным выгибом спинки, локотников; нажмешь рычажок - выдвинется пюпитр, другой - выскочит подножка для протянутых ног. Покоит. Не встать. Пожалуй, и не нафилософствуешь в таком кресле. Другие русские философы писали, присев на каком попало стуле, у Влад. Соловьева, кажется, и стула своего не было. Но Лев Исаакович вступил в барочный период творчества: обложен фолиантами, медленно и густо текут периоды, сдобренные латинскими цитатами, - из-за словесных фиоритур не сразу доищешься сути - не то что в простодушных его книгах - первенцах, где карты сразу на стол. Чем не барочная штука его статья "Вячеслав Великолепный"?
   Ему 50 лет. Мне кажется, он в первый раз в жизни почти счастлив, спокоен, вкушает мирные утехи мысли, дружества, признания...
   Но разве справедливо было бы на этой странице оборвать рассказ о Шестове? Как-то зимою 16-17 года мы снова собрались у него - среди знакомых писательских лиц красивый тонкий юноша в военной форме. Сын Сережа. Весь вечер я только и следила за влюбленными взглядами, которыми обменивались отец с сыном. И этот звонкий, срывающийся юношеский голос среди всех до скуки знакомых. Не знаю, что он говорил. Что-то смелое, прямое. Все равно, что.
   Дней через десять в нашем кружке телефонная тревога: один звонит другому, третьему, тот опять первому... В трубку невнятно, спотыкающимся от волнения голосом Гершензон нам: "Вы слышали? Сережа Шестов... Да верно ли?.. Кто сказал? Убит... А он - что?" Он - ничего. К нему телефона нет, да разве об этом позвонишь? Прислуга, открыв дверь в Плющихинском особнячке, кому-то из друзей сказала: "Лев Исааковича дома нету. - Анна Елеазаровна? - И ее нету." Через день - опять нету. Мы с сестрой, мучаясь, писали ему письмо. Не знаю, сколько времени прошло - в один солнечный, по-весеннему каплющий день - он сам. В привычной своей плоской барашковой шапочке, и лицо, давно ставшее дорогим, - все то же. Не потому ли, что скорбь уж провела раз навсегда все борозды - глубже нельзя, горше нельзя... Несколько простых слов о Сереже - о себе ничего - а потом о другом, но, ах, с каким трудом ворочая ненужные камни идей.
   Мы расстались в мае 17 года. До осени. Накануне моего отъезда в Крым я ехала с ним в трамвае. Мы говорили. Хлынувшая солдатская волна разделила нас. Меня столкнули. Он остался и издали, кивнув мне из двинувшегося вагона, прокричал: "Мы договорим". Мы не договорили.
   Когда я через пять лет попала в Москву, он уж давно был за границей.
   В следующие годы мы обменялись несколькими письмами. Привожу почти без пропусков два последних, в которых настойчиво звучит его тема.
   "14/V-26. Дорогая Евгения Казимировна. Попробую ответить на ваше письмо, хотя это и трудно. "Agon eshatos Kai {Борьба у последнего предела (древнегреч.).} - великая и последняя борьба, вероятно, у Плотина25 и была тем, о чем вы пишете. То есть прежде всего не борьбой с "другим" или с "другими", а борьбой с чем-то, что внедрилось в душу человека и хочет править им, т.е. не хочет, а правит. Вы знаете, конечно, старика Целлера - историка древней философии. Он, говоря о Плотине, обмолвился (наверно обмолвился, не нарочно сказал) такой фразой: Плотин потерял, безусловно, доверие к мышлению. Тысячу лет греки безусловно доверяли мышлению, и вдруг последний великий их философ потерял это доверие. А ведь он сам удивительный, несравненный мастер мышления! И никогда бы не решился и вопрос такой поставить: можно ли верить мышлению или нельзя? Ибо если бы он спросил, то должен был бы сказать себе, что не доверять мышлению нельзя, что у человека нет судьи, кроме его разума. И все-таки что-то, как он сам говорит, "толкнуло" его туда, в ту область, которая "по ту сторону разума и мышления" (тоже его слова). В том и есть его "великая последняя борьба". Помните, как у апостола Павла, когда Бог послал Авраама в обетованную землю: "И пошел Авраам, сам не зная куда". И Плотин, когда заподозрил разум и разумные пути, тоже пошел, не зная куда. Но какая огромная и напряженная борьба потребовалась, чтобы свалить разум. И какая борьба сейчас требуется, чтобы идти не туда, куда вас зовет разум, а идти на авось, не зная куда. Так что борьба, о которой идет речь, не с Римом, не с людьми, а, говоря словами Паскаля, с "наваждением" - enchantement {наваждение (англ.).}. Проснуться от кошмара, который называется "действительностью" и о котором Гегель сказал "was wirklich ist Vernunftig" {это действительно разумно (нем.).}. He знаю, вразумительно ли говорю. Да и как вразумительно говорить обо всем этом.
   ...Я, как и прежде, в splendide isolation {блестящая изоляция (англ.).} и теперь, под старость, это, конечно, вещь не очень приятная. Все всегда бранят и сердятся. Пишите. Ваши письма большая, редкая радость. Жму вашу руку. Ваш Л. Ш."
   И через год 18/V-27.
   "Дорогая Е. К. Ваше письмо пришло сюда, когда меня здесь не было. Я ездил в Берлин - там у меня мать живет. Чтобы вернуть расходы по путешествию, прочел там две лекции. "Влад. Соловьев и религиозная философия"26. Я здесь в течение зимы читал целый курс на эту тему (тоже по-русски в Сорбонне), а в Берлине пришлось рассказать это в сокращенном виде. Вот вам сразу несколько страничек из моей жизни. Я говорю Н. А.27: "До чего мы с тобою пали - под старость профессорами сделались". Он со мной не соглашается, он даже гордится своим профессорством. Но я - увы! - не могу гордиться. Разве можно профессорствовать о "земле обетованной". Помните в послании к евреям (XI, 8): "верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, не зная, куда идет". Об этом только и думать хочется. Хочется идти, и идешь, не зная, куда идешь. А когда пытаешься другим рассказать - на тебя смотрят такие недоумевающие и грустные глаза, что язык иной раз прилипает к гортани, и начинаешь завидовать В. Соловьеву, с которым только что спорил, и завидуешь именно в том, что он знал, куда идет. А потом опять о том же начинаешь и говорить и писать. Недавно я об этом по-русски напечатал "Неистовые речи28" (о Плотине). Нужно ли это кому - не знаю. Недавно встретил я одного молодого француза, который год назад вернулся из Китая. Он рассказал мне, что перевел на китайский язык почти всего Достоевского и что китайцы им зачитывались. А потом еще сообщил нам, что как приложение к Достоевскому выпустил мою книгу "Les revelations de la mort {Откровение смерти (фр.).}". И что моя книга мгновенно раскупилась и очень китайцам подошла." Sans doute, - пояснил он мне, - ici on vous admire beaucoup, mais ici se tout a l'ecart de vous" {Несомненно, здесь вами восхищаются, но держатся от вас в стороне (фр.).} а китайцы так вот мол, полностью приняли. Так что, как видите, мое место вот где - в Китае, и я, пожалуй, тоже выхожу европейцем. - Нужно бы вам написать о разных движениях в духовных областях - во Франции, Германии. Но я не очень могу следить за всем - время мало, и силы тратятся на другое. Мне, впрочем, кажется, что ничего особенно значительного не происходит. Работают много, очень много, но больше заняты практикой, зализывают раны, устраиваются наново. И в этом очень преуспевают. Даже в Германии - ей ведь труднее, чем другим странам. Люди ходят сытые, одетые, обутые - театры, кино, кафе переполнены. Лет через пять о войне, пожалуй, и совсем забудут".
   Лет через пять у власти стал фашизм и война при дверях. Плохим пророком был Шестов!
   После этого письма - ничего. Молчание. Тын между ними и нами все выше, неприступней. Что письма - дыханию не передохнуть.
   И вот кончилась жизнь. Не его еще, не моя. Жизнь наших отношений. Как всегда едва повернешь последнюю страницу - жгучий укор себе: зачем так мало дала? так скупо?
  

Николай Бердяев

  
   Вечер. Знакомыми Арбатскими переулочками - к Бердяевым. Квадратная комната с красного дерева мебелью. Зеркало в старинной овальной раме над диваном. Сумерничают две женщины: красивые и привлекательные - жена Бердяева и сестра её1. Его нет дома, но привычным шагом иду в его кабинет. Присаживаюсь к большому письменному столу: творческого беспорядка никакого, все убрано в стол, только справа-слева стопки книг. Сколько их - ближе читаемые, заложенные, дальше - припасенные вперед. Разнообразие: Каббала2, Гуссерль3 и Коген4, Симеон Новый Богослов5, труды по физике; стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь - что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмотт Скиталец, о котором еще в Онегине... Прохаживаюсь по комнате: над широким диваном, где на ночь стелется ему постель, распятие черного дерева и слоновой кости, - мы вместе купили его в Риме. Дальше на стене акварель - благоговейной рукой изображена келья старца. Рисовала бабка Бердяева: родовитая киевлянка, еще молодой она подпала под влияние схимника Парфения. Было у него необычное в монашестве почитание превыше Христа и богоматери - Духа святого. Иносказаниями учил жизни в духе. Молодая женщина приняла тайный постриг, т.е. продолжая жить в миру, неся обязанности матери, хозяйки богатого дома, втайне строго выполняла монашеский устав молитвословия и аскезы. Муж лишился красавицы жены, и так это озлобило его, что даже после её смерти, в старческом слабоумии, прогуливаясь с палочкой по Крещатику, замахивался на каждого встречного монаха - а сколько их встречалось в старом Киеве! Дети выросли неверами: отца Бердяева я видела стариком - он смешил запоздалым стародворянским вольтерианством. А вот внук... Со стороны матери другая кровь - родом Шуазёль, родня в Сен-Жерменском предместье, хоть и пообедневшая, но столь чванная, что еще в начале этого века разъезжала по Парижу в отчаянно громыхавших колясках, презирая резиновые шины как буржуазно-демократическое измышление. Душнее, слепее круга не сыщешь, но вдали - позади пышных царедворцев - предки рыцари, мечом ковавшие Европу своего времени. Много мертвых и цепких петель опутали, держат Бердяева. Отсюда, может быть, эти частые пароксизмы порывания со вчерашним еще уютом, со вчерашним кругом людей и идей, отсюда этот привычный жест как бы высвобождения шеи из всегда тугого крахмального воротника. А уют и старина сами собой обрастают вокруг него... Так и живет он среди двух борющихся тенденций - разрушать и сохранять.
   Когда я с ним познакомилась, еще не было этой памятной многим московской квартиры6, из которой в двадцать втором году я провожала его в изгнание. Он был бездомным, только что порвавшим с петербургским кругом модернистов, с "Вопросами жизни"7, где был соредактором, с Мережковскими, тянувшими его в свое революционно-духовное деланье. Бездомный, переживший лихорадку отвращения и вдруг опять помолодевший, посветлевший, опять полный творческого бурления - как он мне был нужен такой весною девятого года, трудной моей весной! Может быть, почувствовав и во мне волю к высвобождению, хоть и бессильную, так сразу повлекся он ко мне. И сразу завязалась наша дружба, многолетняя, никогда ни на миг не омраченная. Счастливая моя дружба.
   С осени он с женою поселился в Москве, в скромных меблированных комнатах8 - всегда острое безденежье, - но убогость обстановки не заслоняла врожденной ему барственности. Всегда элегантный, в ладно сидящем костюме, гордая посадка головы, пышная черная шевелюра, вокруг - тонкий дух сигары. Красивая, ленивая в движениях Лидия Юдифовна в помятых бархатах величаво встречала гостей. И за чайным столом острая, сверкающая умом беседа хозяина.
   Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения с той, не надуманной в литературных салонах, а подлинной и народной жизнью церкви. Помню его в долгие великопостные службы в какой-то церкви в Зарядье, где умный и суровый священник сумел привлечь необычных прихожан - фабричных рабочих. Но как отличался Бердяев от других новообращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости!
   Стоя крепко на том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной, быть во славу Божию, он утверждает мощь и бытийственность мысли, борется за нее. Острый диалектик - наносит удары направо, налево, иногда один острый укол... Душно, лампадно с ним никогда не было. И чувство юмора не покидало его. Случалось, мы улыбнемся с ним через головы тогдашних единомышленников его, благочестивейших Новоселова9, Булгакова.
   В маленькую мою комнату в нашей скромной квартирке на Солянке в разные часы дня заходит Бердяев, взволнованно спешит поделиться впечатлением. Под Москвой была Зосимова пустынь10 - как в дни Гоголя и Достоевского к оптинским старцам, так теперь сюда в Зосимову шла за руководством уверовавшая интеллигенция Москвы. После поездки туда с каким мучительным двоящимся чувством пересказывал мне Бердяев свои разговоры с особо чтимым о. Алексеем, ни на миг не закрывая глаз на рознь между ними. А как хотел он полноты слияния со святыней православия! Подавленность, но сейчас же и гордая вспышка: "Нет, старчество - порождение человеческое, не божеское. В евангелии нет старчества. Христос - вечно молод. Человек - вечно молод".
   Несколько раз я была с Бердяевым и его женою в знаменитом трактире "Яма" (кажется, на Покровке11), где собирались сектанты разных толков, толстовцы, велись прения; захаживал и казенный миссионер, спорил нудно, впрочем скромно. Кругом за столиками с пузатыми чайниками слушатели больше мещанского вида, но иногда и любопытствующие интеллигенты: религия в моде. Споры об аде - где он, реален или в душе? Волнует их вопрос о душе, её совершенствовании, о пути к нему: все они за эволюцию. "Бессмертники". Эти - мистики, для них смерти уж нет, и греха нет. Сияющий старик говорун в засаленном пиджачке: "Не могу грешить, и хотел бы, да не могу!" Никита Пустосвят - в лохмотьях, как босяк -у этого какая-то путаная мистика времени: двигая перед лицом темными пальцами, трудно роняет слова - какие сочные - о том, что смерти нет. Сколько индивидуальностей - столько вер. Та же страсть к игре мысли у этих, трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная. Случалось, когда посторонние разойдутся, уйдет миссионер, останутся только самые заядлые - сдвинут столики, и Бердяев острыми вопросами подталкивает, оформляет их мысль, а потом не казенным, своим огневым словом говорит о церкви, о вселенскости...
   В эти годы возникло религиозно-философское издательство "Путь"12: в программе его монографии о разных самобытных, не академических мыслителях русских: Чаадаеве, Сковороде, Хомякове - и вообще изучение русской религиозной мысли. Во главе издательства те же лица, что составляли ядро Рел<игиозно>-фил<ософского> общества. Не легковесная петербургская "христианская секция" - это затеяно солидно, по-московски, по-ученому и на солидной финансовой базе. Маргарита Кирилловна Морозова13 - красивая, тактично-тихая, с потрясающе огромными бриллиантами в ушах, почему-то возлюбила религиозную философию и субсидировала изд-во. В ее доме бывали и собрания Рел<игиозно>-фил<ософского> общества14: президиум заседал на фоне Врубелевского Фауста с Маргаритой, выгля

Другие авторы
  • Вербицкая Анастасия Николаевна
  • Головин Василий
  • Державин Гавриил Романович
  • Лавров Петр Лаврович
  • Франко Иван Яковлевич
  • Погожев Евгений Николаевич
  • Глинка В. С.
  • Гольдберг Исаак Григорьевич
  • Гладков А.
  • Кологривова Елизавета Васильевна
  • Другие произведения
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Парижские тайны
  • Байрон Джордж Гордон - Гяур
  • Брюсов Валерий Яковлевич - Последние страницы из дневника женщины
  • Порозовская Берта Давыдовна - Людвиг Бёрне
  • Раич Семен Егорович - Мурьянов М. Ф. Раич
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Аристократка, быль... рассказанная Л. Брантом
  • Волховской Феликс Вадимович - Волховской Ф. В.: Биографическая справка
  • Дефо Даниель - Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо
  • Крашевский Иосиф Игнатий - Князь Михаил Вишневецкий
  • Виноградов Анатолий Корнелиевич - М. Горький. Предисловие к роману "Три цвета времени"
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (10.11.2012)
    Просмотров: 668 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа