Главная » Книги

Кони Анатолий Федорович - Иван Федорович Горбунов, Страница 3

Кони Анатолий Федорович - Иван Федорович Горбунов


1 2 3 4 5 6

это значит так точно!"
   Рядами проходят у Горбунова пьяные люди разного звания: крестьяне и мещане, купцы, певчие, причетники, актеры и всякие "запойные люди". Всеми ими признается, что быть пьяным не только не зазорно, но и вполне в порядке вещей; всем им хмель отшибает сознание... "Были мы у кума на именинах в Прокшине,- рассказывает Дёмка в "Утопленнике",- ну, известно - напились. И так я этого хмелю в голову засыпал - себя не помню. Кума прибил, тетке Степаниде шаль изорвал. Просто - сейчас умереть - лютей волка сделался. И с чего бы, кажись; - окромя настойки ничего не пили. Кум-то: что ж ты, говорит, мою хлеб-соль ешь, а сам... да как хлясь меня в ухо, хлясь в другое! И так мне пьяному-то это обидно, показалось!.." Выскочив в окно и побежав во тьме и под дождем "ровно очумелый, не зная куда", Дёмка попадает в реку: от неожиданной холодной ванны хмель проходит, и утопающий кричит так, что "давай теперича тысячу рублев - так не крикнешь: два года опосля глотка болела". Его вытаскивают и приводят к куму, где он опять "этой настойки выпил три стаканчика - согрелся"... "К концу-то ужина я уже дьякона не вижу, а только вижу руку наливающую,- повествует "на ярмарке" купец,- да и думаю: рука его здесь, а сам-то где отец дьякон? Как домой попал, не помню..."
   Поэтому привычное пьянство если и не составляет добродетели, то во всяком случае является обстоятельством, извиняющим многое, кладущим предел известным требованиям и создающим своеобразное положение в обществе. Как у Островского молодой человек, на вопрос о своем звании, отвечает спокойно и не смущаясь: "Я, сударыня, празднолюбец",- так и у Горбунова сосредоточивший на себе внимание публики и судебной власти свидетель говорит многозначительно: "Я человек пьяный!", характеризуя этим не свое состояние в данный момент, а свое, так сказать, личное общественное положение, властно освобождающее от всяких расспросов, не достигающих цели. Такое положение и такое состояние служат в его глазах, да и в глазах окружающих, достаточным объяснением его слов и поступков. Во мнении большинства состояние опьянения не есть ненормальное и постыдное явление, идущее вразрез с обычным строем жизни человека, напротив, оно есть как бы законное и естественное проявление этой жизни. Когда наступают неизбежные последствия хронических состояний опьянения и кто-нибудь из пьяного человека обращается уже в "человека пьяного", о нем говорят с известною нежностью, что он "ослабел", и его слабость, особливо если он "смирен во хмелю", считается вполне понятным укладом жизни, почти столь же естественным, как и разные другие. Под влиянием такого благодушного отношения окружающих развивается у самого "пьяного человека" и по отношению к нему особая, своеобразная логика. Горбунов рисует сцены и разговоры в Белом зале московского трактира Барсова, великим постом, между антрепренерами провинциальных театров и ищущими ангажемента актерами. "Первый любовник", садясь к столику, требует у полового дать ему по обыкновению графинчик доброго, русского, белого, простого... очищенного вина и пирог в гривенник; за другим столиком антрепренер, выслушав укоризненное указание "трагика" на то, что в содержимом им театре актер, игравший Гамлета, в знаменитой сцене с матерью, вышел с папироскою в зубах, отвечает коротко и вразумительно: "Ну, что ж - пьяный был!"... Невольно вспоминается при этом слышанный мною от покойного А. Д. Градовского рассказ о господине, который в жаркий летний день, войдя на речной пароход, придерживаясь за поручни, стал сильно терять равновесие и, устремив мутный взор на свободное место на корме, стремительно двинулся к нему, толкая встречных, наступая на ноги сидящим и опираясь на них руками. Когда публика стала роптать, он, усевшись, наконец, на намеченном месте, снял фуражку с красным околышем, вытер лысину, улыбнулся доброю и виноватою улыбкою и сказал: "Извините... я, когда надо ехать на пароходе... всегда... немножко... потому - не стоит!" Ввиду всего этого понятно изумление окружающих при виде певчего-октавы, не пьющего водки при закуске в купеческом доме. "Это даже удивительно,- говорят ему,- такой видный человек и не пьет".- "Прежде был подвержен,- отвечает октава,- в больнице раз со второго этажа в окошко выскочил: доктор не приказал..."
   Особенно резким образом проявляется привычное служение хмелю на почве самодурства, развитого сознанием своей денежной силы. Много раз, преимущественно в сложных бытовых сценах, происходящих "На ярмарке" или же в разных перипетиях "Женитьбы", Горбунов обращался к купеческому самодурству, принимающему, подобно хамелеону, то покрытые легким лоском образованности, более утонченные, но грубые в существе и даже жестокие формы,- то к откровенному и поразительному в своем непризнании никаких условий места и времени. Таков, например, у него образ купеческого сынка Дмитрия Даниловича, посланного отцом в чужие края по машинной части, в сопровождении переводчика, и настряпавшего таких бед, натворившего таких чудес, что даже в газетах распечатали... "Приехали они, матушка ты моя, в какой-то город немецкий, а там для короля ихнего, али прынец он, что ли какой - феверики приготовили. У Дмитрия-то Даниловича в голове должно быть было: "Зажигай,- говорит,- скорей!" А там и говорят: "Погодите, почтенный, пока прынец приедет".- "Я,- говорит,- московский купец, за все плачу".- "Те, голубушка, загляделись, а он цыгарку туда, в феверку-то и сунул,- так и все и занялось! Сам-то уж просьбу подал, чтобы по этапу его оттуда сюда предоставили..."
   Выводимые Горбуновым типы и разновидности пьяных людей так же разнообразны, как и изображаемые им явления и сцены русской жизни. Перечислить их нет возможности. Длинною и пестрою вереницею проходили они перед слушателем и будут проходить перед читателем, начиная с купеческого племянника, привозящего к почти незнакомым людям на рыбную ловлю "троичку ледерцу", прося окунуть бутылки "на полчасика в родничок: - живо озябнут!.." и кончая трагическою фигурою спившегося с кругу старого московского студента, восклицающего: "Чем я занимаюсь? - Пью! да, пью! Утром пью, и днем пью, и ночью пью!" - и, отдавшись затем воспоминаниям о славном прошлом своего университета и московской сцены, о Грановском, Крылове, Садовском, горько плачущего от сознания, что "промотал свои идеалы!".
   В изображении пьяных Горбунов был неподражаем. Не говоря уже об удивительном разнообразии в игре лица, интонациях голоса и в особенности в выражении глаз, свойственных различному темпераменту и степени опьянения того или другого лица, он умел почти неуловимыми чертами нарисовать пред слушателями картину постепенного перехода в настроении пьянеющего от условной сдержанности к разговорчивости и полной откровенности, с потерею, подчас, сознания окружающей действительности. В этом отношении особенно выделяется его рассказ, в котором переплетались Wahrheit und Dichtung {Правда и вымысел (нем.).}, рассказ о том, как, охотясь с Некрасовым и очень озябши, они заходят отогреться в село к священнику, живущему в домике-особняке, и угощают его чаем с обильно подливаемым ромом, причем хозяин, очень сдержанный в разговоре сначала, постепенно хмелеет и начинает развертывать перед гостями повесть своих отношений к благочинному и к предпоставленным лицам и учреждениям. По мере развития рассказа окружающая действительность уходит из его сознания, и он, вместо двух охотников, видит перед собою кого-то, кому можно поведать все: и то, как на требование "даров" с указанием на то, что у него хорошие куры, он отвечал многозначительно: "В какое время - и какие куры!", и на то, как жена его "смотрит эдак косвенно..." Но вот хмель уступает, сквозь облако самозабвения проглядывают лица чуждых гостей - и старик, еще заплетающимся языком, говорит: "Только по-ожалуйста это м-между нами!"
   Не одна водка сокрушает слабого человека. Не менее сильно выбивают его из седла вина "собственного розлива", кашинская мадера и шипучее, так называемая "купеческая погибель", особливо когда оно фигурирует под названием красных, золотых и др. головок и значится в нарочито заманчивых прейскурантах под фантастическими этикетками вроде поражающего приятелей, прикосновенных к "делу о мухе", шампанского "свадебное - пли!", с примечанием: "пробка с пружиною,- просят опасаться взрыва". Пьющие эти вина сами сознают их вредные, одурманивающие свойства, но пьют по привычке и "для восторга-с!.." Рассказывая о книжке, где обозначено, какого звания Сара Бернар, по каким землям ездила и какое вино кушает, один из собеседников замечает: "Нашего, должно быть, не употребляют, потому от нашего одна меланхолия, а игры настоящей быть не может"... "Этот херес помягче будет,- говорит чиновник приказчику,- а третьего дня, верите ли, всю внутренность сожгло".- "Мудреного нет,- отвечает ласково приказчик: - не та бутылка попалась, спирту, должно быть, перепущено".- "Уж я не знаю там что, только поутру руки трясутся, а тут привели двоих арестантов..." - "Ну, так, тепериче верно. Это - который херес для подрядчика следует, вам отпустили. Херес он дивный, только к нему надо приспособиться".- "Да, этот много мягче... сравнения нет".
  

VII

  
   Таковы, в существенных чертах, картины быта излюбленной Горбуновым среды. Нельзя сказать, чтобы они были особенно утешительны. Возбуждая в отдельных случаях смех, от которого трудно удержаться, они в общем, в связи одна с другою, вызывают вовсе не веселое настроение. За яркими вспышками юмора рассказчика слышится и чувствуется печальное раздумье,- и переход от смеха к грусти совершается в душе читателя или слушателя невольно и сам собою. "Как это смешно! - восклицает он в первые минуты.- Как это верно, как глубоко захвачено!" - говорит он себе затем... "Но что же это, однако, такое? Зачем же это так?" - спрашивает он себя нередко, вдумавшись в смысл рассказа, когда на фоне изображенной талантливым художником картины начинают вырисовываться те свойства нашей жизни, которые характеризуются знаменитыми "авось!", "ничего!", "сойдет!", "наплевать!" и укладываются в употребленный князем В. Ф. Одоевским термин: "рукавоспустие", когда из глубины картины выступает наше обычное безволие, отсутствие характера и взаимно чередующиеся хвастливое самомнение и смирение, граничащее с приниженностью, когда под шуточками над окружающими и над самими собою сквозят поверхностное отношение к жизни, не принимаемой "всерьез", и отсутствие не только вчерашнего, но даже и завтрашнего дня.
   Было бы, однако, несправедливо указывать только на эту сторону рассказов Горбунова. И в грустном выводе из совокупности рисуемых им сцен есть элемент, в некоторой степени примиряющий со многим в них. Это - доброта, несомненная, трогательная доброта и незлобивость русского человека. Она составляет, в разных своих проявлениях, положительную сторону этих рассказов. Широко разлиты в них черты, указывающие на гостеприимство, безрасчетливое и радушное, одинаково присущее всем описываемым Горбуновым слоям. Накормить и отогреть чужого человека в нужде, не критикуя его и не резонируя над причинами этой нужды,- не только удовольствие, но и непререкаемый долг для русского человека; если достаток позволяет, то это удовольствие усиливается еще и возможностью "поднести". Рядом с этим свойством, ставящим человеческие и сочувственные отношения между людьми выше материальных соображений, идет любовь к детям и заботливость о сиротах. Везде, где у Горбунова является среди взрослых ребенок, отношение к нему всегда шутливо-нежное, причем в грубые формы облекаются ласка и подчас трогательная заботливость. Некоторые Горбуновские сцены, в которых участвуют дети, могут, по сжатости и теплоте, стать наряду с чудесным разговором Митрича во "Власти тьмы" с Анюткою о "детосеке". Доброе отношение к "ребяткам" до такой степени представляется русскому человеку естественным, что он приписывает его даже и тому, кого вообще он осуждает. "В старину в нашей стороне,- говорит Потап в "Утопленнике",- тоже разбойник жил. И грабил как... страсть! Проезду не было. Дедушка-покойник сказывал,- он еще махонький в те поры был: "Бывало,- говорит,- соберет маленьких ребятишек к себе, в лес - и ничего, не трогает; не то, чтобы, к примеру, бил или что, ничего... Ходи, говорит, ребята, завсегда". Весь дальнейший разговор Потапа с мальчиком Микиткою, а также длинная беседа Дементия с малолетними Степкою и Серегою на "постоялом дворе" преисполнены душевной теплоты, несмотря на то, что на последних так и сыплются названия "чертенка", "дурашки" и "паршивого...". "И где такой вор парень родился,- говорит с нежностью Потап, тщательно укрывая засыпающего мальчика армяком,- в каком полку он служить будет, на какой народ воевать пойдет?" - "Сироты теперича много,- говорит старик-купец в холерный год,- столько теперича этой сироты - и куда пойдет она, кто ее вспоит-вскормит, оденет-обует... и должно, значит, чувствовать сиротское дело; - сам куска не ешь,- сироте отдай, потому она, сирота, ни в чем не повинная..." И на почве этих рассуждений вырастает решимость набрать в дом сирот и создается затем целое убежище с училищем для них... Любит русский человек природу и с чуткою наблюдательностью относится к ней. В ряде рассказов Горбунова упоминается об этой любви, о тихом восторге перед "божьим творением". Река и в особенности лес и "пустыня", воспетые еще в "Асафе Царевиче", манят к себе "разного звания" людей, населяя, лишь только ночь раскинет над ними свое покрывало, их фантазию таинственными образами. "В лесу чтобы мне ночью,- говорит Калина Митрич в превосходном очерке "Безответный",- первое это мое удовольствие! Выйду я в лес, когда почка развернется, да и стою. Тихо! Дух такой здоровый!.. Мать ты моя родная, как я лес люблю!.." Наряду с любовным отношением к природе идет, конечно, не без наивно-жестоких исключений, любовь к животным. Верный правде в своих рассказах Горбунов иногда вставлял в свои картины жизни московского захолустья следующий эпизод. Знойный полдень. Все спит во дворе замоскворецкого дома,- куры, лошади, собаки, люди,- даже подсолнечники в палисаднике - и те как будто спят. Дремлющий у ворот и широко зевающий дворник спрашивает проходящих: "Вы маляры будете?" - и получив утвердительный ответ, говорит: "А можете вы нашему кобелю... под брюхом скипидаром смазать?" - "А где он?" - отвечают ему, "нижтоже сумняся", маляры. Дворник зовет злополучную собаку, сладко спавшую на самом припеке. "Держите!" - говорят маляры.- "Что-о! Завертелся! - восклицает восхищенный дворник,- не любишь!?! Очень вами благодарны! Прощайте...", и снова все погружается в дремоту... Но это - исключение, а вообще доброе отношение к "животине" преобладает. Особенно ярко проявляется любовь и даже восторженное отношение - к птице. "Это такой соловей,- отвечает на предложение продать соловья "горький человек", проторговавшийся и несколько лет томившийся в "яме" (т. е. долговом отделении) купец Дятлев,- что, кажется, умереть мне легче, чем его лишиться. Вчера он, батюшка, как пошел это вечером орудовать, думаю - не в царстве ли я небесном? Вот это какой соловей! Птицу, сударь, ее любить надо, надо понимать ее. Скворец у меня говорил, все одно как человек, и любил меня, как отца родного... Будил меня. Утром, бывало, сядет на подушку: "Вставай, Петрович, вставай, Петрович!". Эту горячую любовь к певчей птице русский человек не только чувствует сам, но всю силу ее признает и за другими. "Дочь у меня родами мучилась, письмо написала: тятенька, помоги! - продолжает одушевившийся при рассказе о птицах старик,- всю ночь я проплакал, утром встал, взял его, голубчика, закрыл клетку платком, да и понес в Охотный ряд. Несу, а у самого слезы так в три ручья и текут, а он оттуда, из клетки-то: "Куда ты меня несешь, куда ты меня несешь?" Да таково жалобно"... Бедному старику, севшему на тумбочку и "ревущему, как малый ребенок", не приходится, однако, расстаться со своим, быть может, единственным в жизни утешением. Кто-то, узнав, в чем дело, покупает у него скворца за две синеньких, и отдав деньги, говорит: "Неси его с богом домой!.."
   Любовь к пению птиц может быть рассматриваема как одно из проявлений любви русского человека к пению вообще. Он поет на работе,- поет в одиночестве,- под звуки "дубинушки" общими усилиями поднимает и опускает тяжести; он "в томлении", как выражается Горбунов, и, постепенно одушевляясь, слушает песню и сопровождающую ее музыку... "Делай! Ух! - кричит купец Наконечников певцу-гитаристу.- На зелененькую! На всю!.. Подсиним! Катай! Катай! Старайся! От нас забыт не будешь..." Особенно трогает слушателей церковное пение. Оно возвышает душу и наводит раздумье на самые забубённые головы. У Горбунова есть превосходное, богатое типическими чертами изображение пения хора "прокофьевских певчих" в купеческом доме, в присутствии сына - широкой натуры, который привык "чертить", и его матери, худой, высокой старухи в темном платье и черном платке, с выговором на "о". Певчие разместились по порядку: басы назади, тенора на правом крыле, альты на левом, дисканты впереди. Прокофьев, седой, почтенный, строгой наружности старик, вынул камертон, куснул его зубами, подставил к уху... еще раз... погладил по голове гладковыстриженного маленького мальчика-дисканта, нагнулся к его уху и промычал ему нотку, затем оборотился к басам: "Соль-си-ре-си...",- потом громогласно сказал: -Покаяния отверзи ми двери". Хор шевельнул нотами и запел очень стройно. Изредка слышалось только дребезжание старческого голоса самого регента, но оно тотчас же покрывалось басами. Кончили. Басы откашлялись, тенора поправили волосы, альты завертели нотами, регент закусил камертон, опять послышалось: "ля-до-ми",- и торжественный концерт Бортнянского: "Кто взыдет на гору господню", огласил не только залу, но и улицу, и близлежащие переулки. Мальчишки с улицы прислонились к окнам и приплюснули к стеклам свои носы. Сильно подействовала на душу "матушки" пропетая песнь. Она обтерла рукой увлажнившиеся слезами глаза и посмотрела на сына. Сын глубоко вздохнул и, покачав головой, сказал: "Да!".
   Конечно, и в любви к пению не обходится без крайностей. Между ценителями церковного пения есть особые любители, для которых главное - сила голоса поющего, и для них, по свидетельству Горбунова, свадьба не в свадьбу, если не будет "пущена октава". "Ты уж, Николай Иванович, приготовься,- упрашивает "октаву",- то возьми во внимание: одна дочь, опять же и родство большое... Голубчик, грохни".- "У Егорья на всполье,- отвечает "октава",- на прошлой неделе венчали, худенькая такая невеста, на половине апостола сморщилась, а как хватил я: "А жена да боится своего мужа", так она так на шафера и облокотилась..." - "Нет, наша выдержит! Наша даже до пушек охотница... Вот когда в царский день палят... А уж ты действуй во всю, сколько тебе господь бог голосу послал".
   Выдается в рассказах Горбунова русский человек своею отвагою, к сожалению, по большей части, совершенно бесцельною, своим равнодушием к элементарным условиям безопасности, своим, чуждым страха или рисовки, простым отношением к несчастию и к смерти. Блистая находчивостью, легкостью усвоения и остроумием, его богато одаренная натура, так долго не имевшая правильного и достаточного выхода для своих способностей, сквозит, как луч света среди сгущенной тьмы невежества и нищеты или нездоровых сумерек фабрично-городской "образованности". У Горбунова то и дело попадаются "словечки", очевидно, прямо выхваченные из жизни, и образные выражения, сделавшиеся ходячими. Таков, например, "мужчина седой наружности". Есть и много проявлений тонкой народной иронии по отношению к стеснительным для него порядкам. Так, например, старуха-стряпуха в "Медвежьей охоте" говорит: "Медведь не по пачпорту ведь ходит,- вольный зверь, где захочет, там и ляжет". Наконец, иногда мелькает в этих рассказах чистый огонек твердой и трогательной веры. "Эх, господин честной,- говорит один из вытащивших труп утопленника и задумавшийся над возможностью "влететь в острог",- хлопот нам твое тело белое наделало".- "Ничего! - отвечает другой,- богу там за нас помолит".
  
   Пытаясь в кратком и далеко не полном очерке дать хоть некоторое понятие о внутреннем смысле произведений Горбунова, нельзя, в заключение, не отметить его тонких психологических наблюдений и уменья в вызывающие улыбку образы вложить указание на тяжелые, а подчас и трагические стороны жизни. В первом отношении стоит припомнить хотя бы изображение заразительности страха и свойственного всякому робеющему желания убедить других в отсутствии опасности и в их спокойствии почерпнуть поддержку против сжимающего сердце ощущения. Ямщик Никита, везущий купца, приближается к месту, где "шалят", и, по разным приметам, чует недоброе... "Душу бы нам свою здесь не оставить...",- говорит он купцу, поддаваясь первому приливу боязни.- "Что ты, дурак, меня пугаешь,- отвечает купец и, едва ли сам себе веря, прибавляет успокоительно: Кому наша душа нужна?" - "Садись, сударь, со мной на козлы, не так жутко будет",- говорит ямщик. Купец, уже подпавший заразе страха, беспрекословно исполняет это предложение,- а сам "ровно бы вот лист трясется". Теперь уж ямщик начинает его ободрять. "Чего же так, ваша милость,- замечает он,- робеть нам нечего, коли ежели что, нас двое!.." - "А у самого-то у меня, братец ты мой,- передает он впоследствии,- дух захватило, руки отымаются..."
   Изучение психических настроений и процессов с отдельного человека перешло, как известно, в последнее время на случайную совокупность людей - толпу и на сплоченную историческими, этнографическими и территориальными условиями массу - нацию. Последователи уголовно-антропологической школы - Тард (Les crimes des foules {"Преступления толпы" (фр.).}) и Сигеле (La foule criminelle {"Преступная толпа" (фр.).}), a также Густав Лебон (La psychologie des foules {"Психология толпы" (фр.).}), Обри (La contagion du meurtre {"Заразительность убийств" (фр).}) и др.- стараются определить те общие начала, к которым может быть сведена психология толпы, и изучить влияние психологических факторов на представления и настроение толпы, определяющие, в конце концов, ее собирательную волю и ее совокупные действия. Альфред Фулье, в недавних своих оригинальных трудах, пробует исследовать душу целого народа н подметить внутренние процессы, происходящие в ней. Западная литература представляет произведения, по которым, шаг за шагом, можно проследить образование и развитие душевных движений толпы. Стоит указать на полные захватывающего интереса сцены с участием толпы в "Ткачах" Гергардта Гауптмана. И в нашей литературе мы имеем не одно изображение постепенного нарастания впечатлений, на почве которых создается настроение толпы, часто складывающееся в порывистую волю, "бессмысленную и беспощадную", по выражению Пушкина. Первое, бесспорно, место между ними принадлежит удивительному рассказу графа Л. Н. Толстого об убийстве в 1812 году Верещагина в Москве. Эта же тема затронута и у Горбунова в его "Забытом доме", где один из представителей возжаждавшей жертвы толпы, оборванный мастеровой с воспаленными глазами, кричит: "Мы сейчас пойдем на трех горах сражаться... все кабаки уничтожим, все!.. Нет, погоди! Купецкий сын вздумал бушевать - сейчас граф разделюцию ему сделал... я те, говорит, побушую! Ребята, говорит, возьмите! Сейчас наши мещане растеребили! Потроху не осталось!.. Отец его стоял в воротах - плакал... Ничего не поделаешь - приказано! Бей, говорит, в мою голову!.." Толпа часто выступает в рассказе Горбунова то в виде целого, охваченного одним чувством, мыслью, стремлением, как, например, в "Московском захолустье", где происходит так называемый холерный бунт, то в виде выхваченных из нее мнений, замечаний и восклицаний, ярко рисующих преобладающие в ней и быстро сменяющиеся настроения противоположного характера. Таковы, например, "Медвежья охота", "Воздушный шар" и др. В последнем рассказе с большим искусством намечается переход толпы от спокойного созерцания происходящего ("Шар, сударь, надувают... с самых вечерень надувают и никак его раздуть невозможно! - А чем его надувают?- Кислотой! - Да! - без кислоты тут не обойдешься!") - к живейшему участию в нем, когда оказывается, что вместе с немцем полетит портной, который "завертелся - ну, и летит", потому что "от хорошей жизни не полетишь". Хотя один из пьяных купцов, нанявших его, и уверяет, что "если он оттёда упадет", то он, наниматель, "его не позабудет", но толпа начинает чувствовать сожаление и сочувствие к тому, чья судьба уж такая, чтобы "ему, значит, лететь". И это сочувствие растет, захватывает окружающих. Раздаются добродушные предостережения на случай, "ежели этот пузырь ваш лопнет", обращения к чувствам портного - "пустой ты человек, выходит: мать старуха плачет, а ты летишь...", просьбы "кланяться там!" и советы - "милый, ты бы подпоясался, тебе легче будет..." - "Сажают, сажают!.." - в восхищении говорят в толпе. Еще минута - шар плавно подымется, и, быть может, радостное, сочувственное ура огласит воздух... Но вдруг - грозный вопрос: "Ты что за человек?" - и резолюция: "Я те полечу! Гриненко, возьми его..." Настроение сразу меняется, и толпа разделяет чувство квартального, которому "это обидно показалось...".
   Мы уже говорили, как в заявлении гласного в "Земском собрании" о том, что у него семь душ детей женского пола, требующих пищевого довольства, Горбунов приподымает уголок завесы над картиною нужды сельского священника, поставленного своим общественным положением между случайным и неопределенным заработком и обязанностью служить возвышенным потребностям человеческого духа. Этот прием, подсказанный ему его теплым сердцем, повторяется у него нередко. В чрезвычайно живом и полном юмора рассказе повествуется о молодом купце, из строгой и благочестивой семьи, получившем на выставке известной картины "Нана", принадлежащей к особому роду откровенного искусства, совет прочитать одноименный роман Золя, где "все обстоятельства обозначены вовсю и слова на их счет такие, что и пропечатать на нашем языке невозможно, а надо по-французски". "И сказали мне,- говорит купец,- что в Казанской улице живет с матерью девица и французским языком орудовать может. К ней. Бледная, худая, волосы подрезаны в скобку; мать тоже старуха старая, слепая... Видно, что дня три не ели... Грусть на меня напала! Вот, думаю, обделил господь. Можете, говорю, перевести на наш язык французскую книжку? Посмотрела. Извольте, говорит. Что это будет стоить? Семьдесят пять рублей. Это, говорю, мы не в силах... За пятнадцать рубликов нельзя ли? Она так глаза и вытаращила, а глаза такие добрые, чудесные... инда мне совестно стало. Вы, говорю, не обижайтесь: мы этим товаром не торгуем, цен на него не знаем. Я, говорит, с вас беру очень дешево, и то потому, что нам с мамашей есть нечего, а по щекам слезы, словно ртуть, скатились. Жалко мне ее стало, чувствую этакой переворот в душе. Извольте, говорю, только чтоб перевод был сделан на чести, чтобы все слова и обстоятельства... Покончили. Зашел как-то через неделю наведаться, смотрю - сидит, строчит. Матери не в зачет рубль дал на кофий. Покончила она все это дело, да, не дождамшись меня, на Калашникову пристань и приперла. Вошла в калитку-то, собаки как зальются - чужого народу к нам не ходит... А бабушку в это время в экипаж усаживали, в баню везти, бобковой мазью оттирать... Что за человек? Зачем? Кому? По какому случаю?.. Все дело-то и обозначилось".
   Какая драма чувствуется за этим простым, по-видимому, эпизодом! Какая жестокая действительность, разрушающая здоровье и грубо оскорбляющая душу, видится в этом подыскивании девушкою "с добрыми глазами" русских выражений для передачи слов, которыми "все обстоятельства обозначены вовсю", и в этом рубле "на кофий"! Как невольно останавливается мысль - не на злополучном купчике, которого стала пилить бабушка, бросившая в огонь и книжку, и тетрадку,- терзать дядя и "точить приглашенные для наставления благочестивые старцы, из которых "один-то еще ничего - пьет, а другой, окромя кровоочистительных капель, ничего не трогает",- а на одной из картин скорбной жизни столичного образованного пролетариата. И когда представишь себе эту девушку на глухом дворе старозаветного молчаливого дома, окруженную лающими собаками, пред чинящею допрос бабушкою, пред кучером и прислугою, довольными неожиданным зрелищем,- когда представишь себе формы и выражения этого допроса, становится вовсе не смешно... Нет! Не становится смешно... Не меньшая драма слышится в отдельных эпизодах "Женитьбы" и в простом, но характерном рассказе лихача о том, как бедная девушка, которую он возил на тройке, когда ее в первый раз путем обольщения, а быть может и насильственно, окунули в житейскую грязь,- с его легкой руки "жить пошла"... Ямщик-лихач стоит как живой, со всеми ухватками своей профессии,- кажется, что морозный бодрящий воздух веет в лицо и что гармонично позвякивают бубенчики его гостеприимной тройки,- но когда рассказ кончен прозаическою просьбою "на чек",- рисуется нечто иное, и разбитая жизнь, втоптанная в разврат, среди бездушной столичной суеты, взывает к сердцу слушателя...
  

VIII

  
   Особняком от созданных Горбуновым типов и фигур стоит знаменитый отставной генерал Дитятин, всеми своими корнями сидящий в том общественном строе, который сложился на Руси в последние десятилетия пред крымским погромом и был пересоздан, а отчасти и вовсе разрушен реформами Александра II. Горбунову пришла счастливая мысль дать живое изображение человека этого времени, окаменевшего в своем миросозерцании, прочно остановившегося в своих, наполовину бессознательных, взглядах и чувствах, окруженного со всех сторон изменившеюся действительностью, на шум и брызги которой ему невольно приходится отзываться по-своему. Задача изображения такой личности должна была в своем фактическом осуществлении стать, и стала, неисчерпаемою. "Довлеет дневи злоба его" {"Довольно для каждого дня своей заботы" (церк.-слав,).}, и каждый новый момент общественной жизни, каждое внешнее или внутреннее событие, каждый всплывший на поверхность чем-либо замечательный человек стали давать материал для выражения своеобразных суждений оригинальной личности, задуманной Горбуновым. Постепенно создался образ, разработанный с особою любовью, с тончайшею наблюдательностью и необыкновенною находчивостью тем, кто стоял за ним, почти органически с ним сливаясь. Мало-помалу генерал Дитятин сделался неизбежным посетителем всех кружков и собраний, в которых Горбунов чувствовал себя хорошо и свободно. Решительные резолюции и отрывистые характеристики генерала, его тон - презрительный по отношению к настоящему и подчас возбужденный или восхищенный по отношению к прошедшему, его добродушный, отзывавшийся приближением "второго детства", смех, его довольно разнообразная начитанность, с неожиданными из нее выводами, его тусклый взор и отвисшая нижняя губа, его добрая, беспомощная улыбка и глухой старческий голос, наконец, его всегдашняя готовность отвечать "ничтоже сумняся" на почтительные вопросы собеседников - остались, без сомнения, в памяти всех, кто расставался с разговорившимся генералом, сожалея, что беседе настал конец.
   Создалась, по отрывистым ответам Дитятина, и его биография. Он сам не знал хорошенько года своего рождения, то относя его к восшествию на престол Павла Петровича в 1796 году, то вспоминая о своем участии в штурме Праги, при Суворове, в 1774 году. Наивное самообольщение, побуждавшее его "пристегнуться" к Суворову, отнюдь не следовало, однако, понимать, как выражение сочувствия взглядам великого полководца на военное дело и на отношение к солдатам. Он, напротив, всецело стоял на точке зрения одного из высокопоставленных мирных героев войны, находившего, что "война портит солдат, пачкает мундиры и разрушает строй". Солдат, по мнению Дитятина, существует, так сказать, "an und für sich" {Сам по себе (нем.).}, и создан не для пагубного беспорядка войны, а для караульной службы, для вытяжки, маршировки и для необходимого их условия - муштровки. Неизбежные при этом, по его мнению, зуботычины были гораздо нужнее, чем выдуманная "мальчишками" грамотность и другие нововведения, которыми "увлекся" военный министр Милютин, по адресу которого Дитятин не скупился на краткие, но выразительные эпитеты. Эти нововведения, а особливо общая воинская повинность, приводили его сначала в негодование, а потом в мрачное уныние, не лишенное, впрочем, надежды, что "там, наконец, образумятся". Последним из военных администраторов, на котором со снисходительною благосклонностью считал он возможным остановиться, был генерал Сухозанет, который к некоторым реформам в русском военном строе, осуществленным впоследствии, относился скептически, "сумлеваясь штоп..." и признавая их за "фим" (т. е. миф). Было, впрочем, время, когда Дитятин преодолел свое отвращение ко "всему этому разврату" и даже предложил свои услуги для службы в новых военных судах. В непринятии этих услуг он видел величайшую несправедливость, но вообще не любил распространяться о причинах отказа, ограничиваясь лишь словом: "мерзавцы!", неизвестно, к кому относившимся и произносимым с непередаваемым брезгливым презрением. Изредка, впрочем, он решался быть в этом отношении вполне откровенным и с неподдельным изумлением сопоставлял последовавший отказ с блистательно выдержанным экзаменом, во время которого, на предложение рассказать "о системе и мере наказаний по Миттермайеру", он отвечал: "Да! как же, помню, был у нас в полку, в моей молодости, капитан Миттермайер,- система у него была, как и у всех, а мера... да меры он не соблюдал, а всыпал столько, сколько душе угодно,- как же! помню!"
   Дитятин не был чужд и литературе. Он охотно цитировал Ломоносова и Державина; любил декламировать "красоты" из сочинений Дмитриева и снисходительно ссылался на басни Крылова. К Пушкину его отношение было двоякое. Долгое время он находил его "легкомысленным юношею", который злоупотреблял добротою и "непонятною слабостью" графа Бенкендорфа, не зажавшего ему рот. Но, будучи, как всегда, желанным гостем в собраниях пишущей братии, Дитятин поддался общему восторженному отношению к Пушкину в Москве, при открытии памятника поэту в 1880 году, и после торжественного обеда неожиданно высказал свои симпатии к нему. Он сделал это, впрочем, с оговорками, строго осудив многие его произведения, но припомнив, однако, с похвалою некоторые воинственные его стихотворения и указав слушателям, что даже фамилия "Пушкин" звучит приятно для уха старого служаки.
   И к Тургеневу отнесся он довольно благосклонно. Когда, в 1880 году, знаменитому русскому писателю давали литературный обед в Петербурге, Дитятин сказал, к общему удовольствию, речь, полную ценных указаний на свое понимание истории и истинного положения нашей литературы. "Милостивые государи,- сказал он,- вы собрались сюда чествовать отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева. Я против этого ничего не имею! По приглашению господ директоров, я явился сюда не приготовленным встретить здесь такое собрание российского ума и образованности..." Выразив, затем, желание говорить, Дитятин нашел, однако, что это сделать очень трудно, как "по разнице взглядов и по своему официальному положению", так и по присущей людям его эпохи осторожности, ибо "их учили более осматриваться, чем всматриваться, больше думать, чем говорить; одним словом, учили тому, чему, милостивые государи, к сожалению, уже не учат теперь". Бросая затем ретроспективный взгляд на нашу литературу тридцатых и сороковых годов, оратор сказал, между прочим: "В начале тридцатых годов, выражаясь риторическим языком, среди безоблачного неба, тайный советник Дмитриев внезапно был обруган семинаристом Каченовским. Подняли шум. Критик скрылся... Далее, генерал-лейтенант, сочинитель патриотической истории двенадцатого года, Михайловский-Данилевский был обруган. Были приняты меры... Критик испытывал на себе быстроту фельдъегерской тройки... Стало тихо. Но на почве, усеянной, удобренной мыслителями тридцатых годов, показались всходы. Эти всходы заколосились, и первый тучный колос, сорвавшийся со стебля в сороковых годах, были "Записки охотника", принадлежащие перу чествуемого вами литератора, отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева. В простоте сердца, я взял эту книгу, думая найти в ней записки какого-либо военного охотника. Оказалось, что под поэтической оболочкой скрываются такие мысли, о которых я не решился не доложить графу Закревскому. Граф сказал: "Я знаю". Я в разговоре упомянул об этом князю Сергею Михайловичу Голицыну. Он сказал: "Это дело администрации, а не мое". Я сообщил митрополиту Филарету. Он мне отвечал, что это - "веяние времени". Я увидел что-то странное. Я понял, что мое дело проиграно, и посторонился. Теперь я, милостивые государи, стою в стороне, пропуская мимо себя нестройные ряды идей, мнений, постоянно сбивающиеся с ноги, и всем говорю: "Хорошо!". Но мне уже никто не отвечает, а только взводные кивают с усмешкой головой. Я кончил и пью за здоровье отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева..."
   Доживая свой век в отставке, Дитятин следил за мимобегущей жизнью и о каждом ее явлении составлял себе совершенно определенное мнение. В этом отношении он был человек самый многосторонний, всегда стоявший с готовою "резолюцией" по вопросам, интересовавшим или волновавшим общество. Он, между прочим, почитал, но не любил Бисмарка, находил, что Мак-Магон "сплоховал" во время своего президентства, о Гамбетте выражался презрительно: "Хе! Хе! - Воздухоплаватель..."; строго осуждал назначение министром финансов человека, происходившего из духовного звания; негодовал на Шопенгауэра за "прекращение человеческого рода" и желал лично "вразумить его"... Прочитав в русском переводе сочинения Лассаля, которого он называл "Лапсалем", Дитятин решительно заявил: "Я на это не согласен". Уверенность в безусловность справедливости своих взглядов и брюзжание Дитятина не мешали ему, однако, быть приятным и в высшей степени интересным собеседником. Едва раздавался его голос - все присутствующие обращались в слух, причем некоторые спешили вызвать на подробные объяснения старика, который, несмотря на свою нравственную осиротелость среди чуждых ему поколений, обойденный ушедшею вперед жизнью и болезненно переживший крушение воспитавшего его строя, умел оставаться незлобивым, доверчивым и подчас даже веселым.
   Строгая выдержанность этого образа представляла собою блестящее доказательство творческой силы Горбунова. Дитятин был живой человек. Он действительно существовал между нами. Скончавшись, вероятно, от старческого маразма, одновременно с Горбуновым, он оставил навсегда пустое место. С чутьем тонкого психолога Горбунов, вкладывая в его уста удивительные по своей архаичности суждения, умел дать почувствовать доброе, в сущности, сердце старика. Есть фотография, изображающая Горбунова в мундире, со сложенными на груди руками, в армейской каске со старомодным орлом, держащим в лапах перуны и венки. Экземпляры этой фотографии очень редки. Известно, между прочим, что на экземпляре, поднесенном одному лицу, есть надпись, сделанная старческим, дрожащим почерком: "J'y suis, j'y reste {"Я здесь нахожусь, и здесь я остаюсь" (фр.).} - фраза, украденная у меня Мак-Магоном. Генерал-майор Дитятин 2-й". При взгляде на этот оригинальный портрет невольно чувствуется, что таков именно, в своей непреклонности и добродушной строгости, и должен был быть незаменимый и незабвенный генерал Дитятин...
   Дитятин являлся одним из типичных представителей целого периода нашей общественной жизни. Изображая его, Горбунов заходил в область нашей истории, которую изучал вдумчиво и с любовью. Рассмотрение его рассказов на исторической подкладке и ознакомление с его подражанием старой письменности убедят нас в том.
  

IX

  
   Живая наблюдательность Горбунова и его способность всматриваться во внутреннее содержание того или другого явления русской жизни, влагая его в яркое изображение, не могли ограничиться одним настоящим. Как истинный художник он умел представлять себе и прошлое в выпуклых и жизненных образах.
   Изучая нашу старую историю, вдумываясь в события и общественный склад XVII, XVIII и первой половины XIX века, он в ряде произведений оставил очерки эпох, строя жизни и господствовавших в то или другое время воззрений на коренные условия общественных отношений. Им захвачены и давно прошедшие - и недалекие сравнительно годы, отрезанные от нас и наших взглядов широкою и благотворною бороздою реформ шестидесятых годов. Поэтому он является автором бытовых сцен на исторической подкладке, причем его необыкновенное уменье усвоить себе особенности и характерные свойства языка в различные периоды русской жизни дает ему возможность воссоздавать прошлое с особенною правдоподобностью. Знаток родной истории чувствуется в оригинальной форме его произведений из области старой письменности, и их шуточное подчас содержание заключает в себе нередко меткие и сжатые указания на целый порядок вещей, отошедший в вечность.
   Но и помимо произведений в этом последнем роде, в очерках, изложенных преимущественно в виде воспоминаний и дневников ("Из московского захолустья", "Мысли на парадном подъезде", "Забытый дом", "Дневник дворецкого" и др.), проходят пред нами в разном освещении, дающем в своей совокупности цельный и - судя по обнародованным за последние 30 лет материалам - исторически верный образ, такие фигуры, как, например, архимандрит Фотий, граф Закревский и многие другие. Проходят исчезнувшие типы приживалок из захудалых родов ("княжна с флюсом и княжна без флюса") и величавых генералов александровского времени, украшенных иностранными орденами "святой Марии Терезии" и "святого Парамерита" (pour le mérite) {За заслуги (фр.).} по объяснению швейцара, дежурящего на парадном подъезде,- проходит ряд людей, живьем взятых из прошлого.
   Есть у Горбунова целый исторический рассказ: "Царь Петр Христа славит", с эпиграфом: "Они (дьяки) учинили то дуростью своею негораздо и такого не бывало, чтобы его государевых певчих дьяков, которые от него Христа славить ездят, во двор к себе не пущать и за такую их дерзость и бесстрашие быть им в приказах бескорыстно и никаких им почестей и поминков ни у кого ничего ни от каких дел не имать..." Вот как отмечает Горбунов раздвоение между Москвою и ее молодым государем, вызванное началом переворота, произведенного этим "грозным властелином судьбы", стянувшим "бразды рукой железной": "Тяжелое время переживали москвичи в последний год XVII столетия. Пять месяцев с ужасом натыкались они на стрелецкие трупы, висевшие на стенах Белого и Земляного города и валявшиеся на Красной площади... "Блудозрелищное неистовство" являли собою в глазах благочестивых людей, обритые, в венгерских кафтанах, бояре. Кремлевский дворец, двор великого государя московского, был заперт. Святейший патриарх лежал на смертном одре. Великий государь не показывался больше народу, подобно его предкам, во всем блеске и величии "царского сана", в большом царском наряде, в сопровождении родовитых бояр "в золотых ферезях": в селе Преображенском он стоял в офицерском мундире иноземного покроя во главе своего лейб-регимента, салютуя князю Кесарю..."
   Не менее рельефна и полна жизни картина Москвы в 1812 году, накануне ее взятия французами, когда "народ со всех концов тронулся", ряды войск все напирают, напирают, стискиваются, останавливаются, с трудом расступаясь, чтобы дать дорогу "владычице" в дорогой ризе, и священник Маргаритов, увидав в оторопевшей толпе своего прихожанина, протискивается к нему, кропит его святой водой и дрожащим от волнения голосом говорит: "Зрите и мужайтеся, подобает бо всем сим быти, обаче и тогда не кончина..." Таково же и описание Москвы, разоренной после пожара, когда, после ухода французов, слуга, оставленный при покинутом доме, получает, наконец, возможность написать своему господину: "При сем рабски имею честь вашему превосходительству присовокупить, что по голове меня гладили... только слов я ихних разобрать не мог; при сем взяли часы из угловой гостиной..." Воспоминания об этом "забытом доме" представляют характерные черты смены поколений и их взглядов в старом московском дворянском гнезде. Как в молодом организме вслед за тяжкою болезнью чувствуется прилив свежих сил и особое жизнерадостное настроение, так и в барской Москве патриотический подъем духа, вызванный войною и ее бедствиями, сменяется усиленной жаждой удовольствий и, за отсутствием общественной деятельности, учащенным биением пульса жизни частной. Но и это настроение проходит; раскаты грома и шум отдаленной петербургской бури 14 декабря, холера тридцатого года и разные внешние обстоятельства кладут свой отпечаток на московскую жизнь. Раны, нанесенные войною, забыты одними, отходящими,- не испытаны другими, вновь пришедшими,- а Запад манит к себе разными сторонами своей жизни. Барские дома, несмотря на затруднения, которыми обставлена отлучка за границу, начинают подолгу пустовать, и стены их говорят красноречиво о прошлом лишь неотлучным свидетелям пережитого - старым и верным слугам исчезнувшего ныне типа. Для этих слуг настоящее еще полно своеобразных впечатлений и выводов из прошлого. Когда в "Забытом доме" молодые господа, равнодушные к покидаемому гнезду, шумно снимаются с якоря, надолго уезжая на "теплые воды", в чужие края, дворецкий Михаил Егорович в тяжелом недоумении трое суток приводит дом в порядок, закрывает мебель и занавешивает хмурые лики генералов двенадцатого года. "Платова он закрыл особенно тщательно, промолвив: "Муха - ведь она дура, ведь она и тебя, батюшку, не пожалеет"... Блюхера он оставил открытым".
   Переживая, вместе с выводимыми им лицами, прошлые времена, Горбунов не мог, конечно, пройти молчанием крепостного права, бросавшего почти на все явления русской жизни свою мрачную тень. В дневнике дворецкого, посвященном изо дня в день описанию, под углом зрения престарелого слуги, распутной и расточительной жизни молодого знатного барина, не умеющего с достоинством носить свое старое имя и соблюдающего лишь внешним и поверхностным образом домашние традиции предков, есть эпизоды, рисующие созданные крепостною зависимостью отношения. Барин недавно достиг совершеннолетия. "По случаю рождения его сиятельства, исполнилось двадцать четыре года, был в нашем доме молебен с водосвятием,- записано в дневнике,- вечером были танцы с девицами, а цыганский табор пел песни, кончили забавляться с солнышком". Но перед его волею склоняется масса дворовых и челядинцев, и по пословице: "Где гнев, там и милость", на нее возлагают они свои житейские упования, от нее ждут гнева и безропотно принимают его. Но как много нелепого произвола и бессознательной, может быть, жестокости и в этом гневе, и в этой милости! Лакея Лаврушку, которого в субботу пришлось отпаивать квасом, после того, как он, паря вчетвером барина в Суконных банях, повалился замертво, в понедельник приказано наказать в оранжерее, но должно быть на его строптивый нрав это не действует, и в следующую субботу ему велено "забрить лоб", но он бежит, и когда через пять недель является из бегов, то неожиданно встречает смягчение кары: приказано вновь наказать его в оранжерее и выдать ему паспорт. Поехав к Яру, молодой хозяин "душ" остается там целый день, вследствие чего кучер Глеб отмораживает себе нос, по словам доктора - "безвозвратно", почему и в больницу идти не желает. Ему через несколько дней выдается вольная, "ибо без носу - не кучер"... "Был у племянницы своей на Поварской улице,- говорится в дневнике,- услыхал, что господа ее отправляются по весне на теплые воды, а ее выдают замуж за выездного Родиона Михайлова, а ее есть желание, по нелюбви к нему, выкупиться на волю. Плачет. Советовал господам покориться. Против моих слов говорила - лучше утоплюсь. Она девица молодая, красивая, а он кривой. Вся причина в барыне: желает, чтоб ее господского приказания слушались". Чрез неделю в дневнике записано: "Племянница моя и крестная дочь Любовь Ивановна от грозящей ей неминуемой бед

Другие авторы
  • Дашкевич Николай Павлович
  • Лавров Петр Лаврович
  • Анненская Александра Никитична
  • Архангельский Александр Григорьевич
  • Герцо-Виноградский Семен Титович
  • Путята Николай Васильевич
  • Орлов Е. Н.
  • Терещенко Александр Власьевич
  • Волков Алексей Гаврилович
  • Линдегрен Александра Николаевна
  • Другие произведения
  • Венгеров Семен Афанасьевич - Немирович-Данченко В. И.
  • Чертков Владимир Григорьевич - Студенческое движение 1899 года
  • Тургенев Иван Сергеевич - Речь о Шекспире
  • Жуков Виктор Васильевич - Вражду житейскую рассеяв...
  • Барро Михаил Владиславович - Пьер-Жан Беранже. Его жизнь и литературная деятельность
  • Гиппиус Зинаида Николаевна - Нерожденная девочка на елке
  • Вяземский Петр Андреевич - Федора, историческая повесть или быль с примесью
  • Щеголев Павел Елисеевич - Из истории журнальной деятельности А. Н. Радищева
  • Львов-Рогачевский Василий Львович - Искусство дидактическое
  • Наживин Иван Федорович - Краткая библиография
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 292 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа