Главная » Книги

Кони Анатолий Федорович - Памяти Тургенева

Кони Анатолий Федорович - Памяти Тургенева


1 2


Анатолий Федорович Кони

Памяти Тургенева

  
   Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
   Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
   Москва, издательство "Правда", 1989.
  
   Когда, по случаю исполнившегося 25-летия со дня смерти и 90-летия со дня рождения Ивана Сергеевича Тургенева, Академия Наук возложила на меня обязанность сказать слово в память покойного писателя, я был в немалом затруднении. Что можно сказать нового о художнике слова, который был не только глубоким выразителем дум, чувств и надежд русского человека, но и обаятельным изобразителем его быта, его душевных свойств и той серой, но милой сердцу природы, среди которой ему приходится жить?! Не все ли по этому поводу уже сказано в отдельных очерках, целых лекциях, курсах и критических статьях? И можно ли вообще что-либо прибавить к оценке, сделанной на одре болезни знаменитым Тэном, который, ввиду уже близкой смерти, находил наслаждение в слушании повестей Тургенева и определял его как художника, наиболее совершенного между теми, кто писал после греков,- с которым никто не может сравниться в строгом выборе материала, в правильности и скульптурной красоте форм, причем каждая из его маленьких повестей напоминает безупречную античную камею? Можно бы, пожалуй, разработать вопросы об отношении Тургенева к нашей текущей жизни и о том, в чем состоят и чем являются для нас его нравственные заветы. Но эта задача выпала на долю моего товарища по Академии Н. А. Котляревского, и мы только что слышали, как тонко и вдумчиво он ее осуществил. Одно обстоятельство выводит меня, однако, из затруднения. Перелистывая письма Тургенева к Некрасову, я нахожу между ними, в относящихся к первой половине пятидесятых годов, письмо с вопросом Тургенева редактору "Современника" о том, кто такой автор "Детства и отрочества" и что за человек тот Л. Н. Т., к которому следует отнестись с особенным вниманием, потому что это - "талант надежный". А в 1847 году Гоголь пишет Анненкову: "Изобразите мне портрет Тургенева, чтобы я получил о нем понятие, как о человеке; как писателя, я уже отчасти его знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем". Вот - и выход из моего раздумья. Можно попробовать установить представление о Тургеневе, как о личности, заглянуть в его душевный мир и в его отражение на окружающей общественной среде, т. е. взглянуть на Тургенева как на человека в частной жизни и в работе на пользу родине.
   Для этого в нашем распоряжении довольно много материала: прежде всего автобиографические данные, содержащиеся в сочинениях Тургенева,- затем различные воспоминания о нем,- его письма, болтливые рассказы друзей и отзывы врагов. Последних у Тургенева было немало, что и понятно относительно человека с таким дарованием, которое не могло не возбуждать зависти и злоречия. Притом - как сказал князю Вяземскому Киселев - "человек ведь не червонец, чтобы его все любили". Еще Пушкин верно заметил, что "ум, любя простор,- теснит" - и "пылких душ неосторожность самолюбивую ничтожность иль оскорбляет, иль смешит". Это действие ума и пылкой души простирается иногда не на одну ничтожность, так как узкое и мелкое самолюбие, к несчастию, бывает свойственно и очень крупным людям. Мягкий и доверчивый по характеру и образу действий, Тургенев, однако, не поступался своими искренними убеждениями и серьезно выработанными взглядами и не склонял свою выю без критики перед теми, кто претендовал на общее признание. Он не был никогда "жрецом минутного, поклонником успеха". Недаром его очень часто изображают в воспоминаниях - оживленно спорящим, и нередко в ироническом тоне. Логические и нравственные уродливости в людях, встречаемых им на жизненном пути, воспринятые его впечатлительным умом, выливались у него в форму насмешливых прозвищ, эпиграмм и крылатых словечек, которые затем с поспешным злорадством разносились разными дружественными вестовщиками по адресу. В этом отношении Тургенев мог сказать про себя словами русской поговорки: "Язык мой - враг мой" - и не в том смысле, как это говорил про себя один чиновник, блестящая карьера которого была испорчена вследствие опалы, постигшей его принципала. "Уста мои - враги мои!" - восклицал он в горести, а на недоумевающий вопрос вразумительно отвечал: "Тридцать лет не ту руку лобызали. От мстительной оценки и необоснованных укоров со стороны врагов теперь почти ничего и не осталось, кроме воспоминаний об упорной подозрительности Гончарова, развившейся на почве болезненного настроения, и нескольких страниц в "Бесах" Достоевского, имеющих вид злобного памфлета, не делающего чести его великому автору.
   Но зато друзья вполне осуществляли по отношению к Тургеневу испанскую поговорку: "Избави меня бог от друзей, а с врагами я сам справлюсь". Ему мало приходилось от них слышать слов одобрения и ободрения в трудные минуты жизни, когда так нужно бывает найти дружескую опору. Изящное определение дружбы, сделанное Шиллером: "О Du! Du die alle Wunden heilest, der Freundschaft zarte, liebe Hand" {О, ты! Ты, которая исцеляешь все раны, нежная, милая рука дружбы (нем.).}, далеко не вполне было применимо к Тургеневу. Его заграничные друзья были скорее приятелями, не имея с ним ни общего прошлого, ни языка, ни пережитого, а его русские друзья... их рука подчас бывала совсем не нежной и не только не залечивала душевных ран, но с холодным любопытством копалась в них и "к первее наложенным" прилагала новые раны, с торопливым участием и словами бесплодного негодования сообщая о всем том, что способно было больно уязвить душу писателя. Конечно, были исключения, но даже лучшие из друзей "разъясняли" ему менторским тоном недостатки и промахи в его произведениях, наводя этим его на напрасные сомнения в себе. Таков, например, был тот из лучших его друзей, который находил, что удивительная по отделке, цельности и жизненности глава о "Фимушке и Фомушке" в "Нови" заставляет чувствовать напряжение, излишек головной работы, даже робость и должна быть признана неуместной, с чем смиренно соглашался обескураженный Тургенев. Экспансивный и доверчивый по натуре, Тургенев легко и, по-видимому, поспешно завязывал отношения близкой дружбы с людьми, которые не всегда этого стоили, очевидно, забывая, что слишком тесная дружба с теми, с кем не съедено пуда соли, бывает похожа на тонкую и хорошую гравюру, которую слишком часто держишь в руках, захватывая ее борты пальцами и незаметно портя ее первоначальную красоту. В приливах незаслуженной откровенности Тургенев не щадил себя и даже любил изображать себя в смешном виде или затруднительном положении. Он забывал совет Талейрана: "Никогда не говори о себе дурно: друзья и без того достаточно о тебе наговорят". Вследствие этого "друзья" зачастую судили его не по возвышенным минутам проявления его духовной природы, а по мелочам, промахам и настроениям ежедневности. Не только Головачева-Панаева, сводившая с ним, в недостоверных по самой своей форме воспоминаниях, счеты уязвленного и озлобленного самолюбия, но и Анненков, и даже Фет, мемуары которого представляют удивительное смешение идеалов Скалозуба с истинной поэзией - и тихой грусти крепостника о невозвратном с философскими афоризмами,- не щадят его. Когда сопоставляешь такие воспоминания с полными трогательной откровенности письмами Тургенева к их авторам, то невольно приходит на ум тот умудренный жизнью человек, который подписывал свои письма словами "преданный Вам...", объясняя опущение твердого знака тем, что до поры, до времени он обыкновенно не знает, предан ли он тому, кому пишет, или предан тем, кому пишет.
   Драгоценный материал для суждения о Тургеневе дают его письма. В них не только сказывается великий русский писатель со своими печалями и страданиями, с отношением к родине, к жизни и смерти, к искусству и творчеству и, наконец, к самому себе и друзьям, но и блестит его юмор и тихо светится задушевная грусть, сопровождавшая его, по-видимому, всю жизнь. Тут нет ничего сочиненного или придуманного, нет присущего пишущим для публики самолюбования и желания выразиться поумней и покрасивей.
   Это совершенно интимные письма, набросанные наскоро и переполненные множеством подробностей, не имеющих никакого общего интереса или значения. В них Тургенев, говоря о том или другом, незаметно для себя свидетельствует о самом себе.
   Говоря об общественной деятельности или, вернее, об общественных заслугах Тургенева, невольно приходится остановиться на его детстве и ранней молодости. Они были очень тяжелы, без теплого привета, без ласки и внимательного отношения к восприимчивой душе ребенка и к впечатлительному сердцу отрока. Он имел полное право сказать словами Некрасова: "Ничем я в детстве не пленен - и никому не благодарен!" В карамазовской до известной степени обстановке помещичьей усадьбы в Спасском-Лутовинове царила жестоко и всевластно мать Тургенева, невольное воспоминание о которой сквозит в его словах о помещице в "Муму": "День ее нерадостный и ненастный давно прошел, но и вечер ее был чернее ночи".
   Отец писателя "красавец-мужчина", поправивший свои дела женитьбой на богатой некрасивой девушке, был человек равнодушный ко всему и в том числе к детям. Ограничась относительно их ролью чистокровного производителя, он покорно склонял свою выю под иго жены. Его совершенно обезличила и обезволила эта женщина - обездоленная, обозленная, мстительная, виртуозная по части жестоких оскорблений подвластным - будут ли это дети или дворовые - и сводившая на измученной и подавленной душе и на спине своих крепостных свои счеты с судьбою, пославшей ей угрюмую и тяжелую молодость. Бесхитростные воспоминания Житовой содержат ряд картин, рисующих то утонченное сладострастие мучительства окружающих, которым она вознаграждала себя за отсутствие любви и ласки в молодости. Крепостное право отражалось не на одних крестьянах: оно наносило удары и вверх, и в стороны, принижая одних, растлевая других, оскорбляя третьих. К последним принадлежал Тургенев. Ежедневные мелкие и крупные злоупотребления помещичьей властью оставляли в его душе незаживавшие нравственные рубцы и, наконец, переполнили его сердце праведным гневом. Этот гнев нашел себе могучего союзника в великом таланте писателя и помешал ему, подобно многим из его современников, искать утешения в философской формуле, что "все существующее разумно" или отдаться безмятежному служению "чистому искусству". Сквозь "шепот, робкое дыханье" ему слышались заглушённые рыдания и стоны людей, обращенных в вещи, которыми можно торговать и уплачивать карточные долги. Поэтому, когда он стал "и звуков и смятенья полн", это смятение вызывалось в нем не "трелями соловья и серебром и колыханием сонного ручья", а созерцанием рабского ига, которым, по выражению Хомякова, была клеймена Россия, а звуки эти были голосом сильнейшего негодования. Объясняя свое раннее (в 1847 г.) бегство за границу, Тургенев сам говорит: "Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел... Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя: враг этот был крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил все, против чего я решил бороться до конца - с чем я поклялся никогда не примиряться... Это была моя Аннибаловская клятва".
   Но вопрос о готовности на эту борьбу писателя теми чудными средствами, которые были даны ему судьбою, влек за собою другой: "Как бороться?" Крепостное право, несмотря на свое безобразие, было не только одним из "устоев" современного ему общественного устройства, имевшим по своему значению право войти в качестве четвертого члена в пресловутую трехчленную формулу Уварова, но представлялось глубоким бытовым и органическим явлением. Оно было сильно не только само по себе, но и помощью неожиданных союзников извне. Если нельзя считать серьезными и искренними предположения об его уничтожении со стороны Александра I в те минуты, когда "сфинкс, неразгаданный до гроба", начинал сентиментально "любить человечество" и после того, как, заступившись за черных невольников на Лондонском конгрессе, вспомнил, что и у него в России существуют белые невольники,- то совсем нельзя того же сказать про императора Николая I. Последний искренне желал освободить Россию от позора, который, как бы в насмешку над справедливостью, носил название права. "Я не понимаю,- говорил он,- каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростью и обманом с одной стороны и невежеством - с другой. Этому должно положить конец!" Он ясно сознавал тот вред материальный и нравственный, который причиняла всему государственному организму такая внутренняя язва. Но общее настроение окружающих, возросших среди беззаботных выгод и удобств дарового труда,- раболепные уверения, что все обстоит и будет еще долго обстоять благополучно,- наряду с искусственно преувеличенными опасениями, высказываемыми со смелостью своекорыстия,- и, наконец, в особенности, тревожные впечатления, вызванные неожиданным внешним союзником крепостного права - западноевропейскими событиями 1848 и 1849 гг., - парализовали волю монарха, окутывая ее сомнениями и колебаниями. Он, всегда уверенный в своей силе и властный, не только избегал решительных мер в борьбе с рабовладением, но и не высказывался вполне определенно об упразднении крепостного права, говоря обыкновенно с доверенными лицами лишь о его преобразовании. Несомненно, что он желал видеть Россию освобожденною от крепостного ига, но захотеть этого и в таком смысле проявить прямо и бесповоротно свою волю - не находил в себе решимости. Поэтому все его царствование прошло в отдельных мерах, обсуждение которых было обставлено строжайшею "келейностью" и которыми предполагалось достигнуть смягчения не совместимого ни с человеческим, ни с государственным достоинством порядка. Но ничего цельного, пролагающего новые пути для народной жизни, сделано не было. Со своими великодушными желаниями государь был почти совершенно одинок среди сплотившихся вокруг него заступников существующего крепостного строя. Поэтому нападать на крепостное право, рисуя обратную сторону, т. е. глубокое бесправие массы и широкое поле для возможности злоупотреблений, было бесполезно; обращаться к уму читателей и к тому, что составляет fundamentum regnorum {Основу государства (лат.).} к необходимости справедливости в отношениях между членами государства, т. е. действовать логическими доводами или взывать к совести - не стоило: зло слишком глубоко въелось и стало большинству казаться естественным и, как законы природы, непреложным явлением. Для восприятия логических доводов нужен отзывчивый и непредубежденный ум, а совесть... как часто и в отдельных лицах, и в целых общественных слоях она спит или, в лучшем случае, дремлет! Оставалось действовать на чувство. И так как большинство мыслит образами, то в этой области и надо было почерпнуть оружие для своего воинствующего творчества.
   Недаром Гоголь советовал: "Заговори... с обществом, наместо самых жарких рассуждений... живыми образами, которые, как полные хозяева, входят в души людей, и двери сердец растворяются сами... к принятью их, если только почувствуют, хоть каплю почувствуют, что они взяты из нашей природы, из того же тела". Поэтому и воевать следовало художественными образами, почерпнутыми из крепостного быта и нравов.
   Чем же связать, проникнуть и одухотворить эти образы? Ненавистью?.. Но для того, чтобы проповедь ненависти нашла себе благоприятную в обществе почву, необходимо, чтобы самая ненависть была уже в зачатках посеяна в массе лиц и во всяком случае подготовлена предшествующим презрением к тому или другому явлению, потому что "le mépris c'est la haine en repos" {Презрение - это ненависть в состоянии покоя (фр.).}. Только в этом случае задача художника или публициста собрать рассеянную ненависть воедино и дать ей кристаллизоваться вокруг одного представления - может быть успешна... Или призвать "музу пламенной сатиры"?.. Но если часто "difficile est satiram non scribere" {Трудно не написать сатиру (лат.).}, то у нас в то время, когда Тургенев выступил против крепостного права, было гораздо чаще "difficile satiram scribere" {Трудно написать сатиру (лат.).}, потому что цензура того времени была подозрительна и труслива, тупа и невежественна. Оставалось чувство, противоположное ненависти: любовь, которою так много можно взять там, где бессильны или недопустимы проклятия негодования. Вооруженный этою любовью, как бы следуя будущим словам Некрасова: "Иди к униженным, иди к обиженным и будь им друг!", выступил Тургенев на обличение крепостного права. Эта любовь к крепостному человеку - к крестьянину и дворовому,- ничем не задуваемая, яркая и согревающая, светится на всех страницах "Записок охотника". Она вливается в душу читателя и несомненно заставила многих добрых и порядочных, но близоруких или ослепленных людей прозреть и, почувствовав в каждом из незаметных героев "Записок охотника" брата, почуять в крепостном складе жизни своего нравственного врага. Такой смысл имели эти и близкие к ним по содержанию, незабвенные рассказы и для вдумчивых людей со стороны. Достаточно сказать, что Карлейль называл "Муму" самою трогательною повестью в свете. Влияние "Записок охотника" и этой повести было равносильно их значению. Есть слова, вырывающиеся из сердца и заставляющие бессильно опустить руки; есть другие, вливающие в него благотворное чувство обновления. К первым относятся роковые - поздно и тщетно; ко вторым - жалко и стыдно. "Записки охотника" вонзились, как стрела, в сердце читателей: последним сделалось жалко, им стало стыдно... Но, к счастию, еще не было поздно. Есть несомненное свидетельство, что наследник престола читал "Записки охотника" и правильно оценил вложенную в них мысль. Он сам об этом впоследствии приказал передать Тургеневу. Конечно, не одно это чтение подвигло Александра II на великое дело освобождения крестьян, но Тургенев имел полное основание сказать про великодушное решение государя, принятое вопреки всевозможным противодействиям, настойчиво и решительно - "моего тут меду капля есть" - и капля большая. "Теперь все это,- писал в 1862 году Салтыков-Щедрин,- какой-то тяжкий и страшный кошмар... в котором и давящие и давимые были равно ужасны... кошмар, от которого освободило Россию прекрасное, великодушное слово царя-освободителя... Да, оно одно!" Я радуюсь привести эти слова нашего сатирика теперь, сегодня, в скорбный день, когда многострадальный образ Александра II с особой яркостью возникает пред всеми, кто знает, кто сам видел то, что он сделал для России и чем она ему обязана. Но и заслуга Тургенева, как идейного подготовителя великого дела - не может и не должна быть забыта. Он имел полное право плакать умиленными слезами душевного удовлетворения на молебне, заказанном им в Париже по поводу 19 февраля 1861 г., вместе со стариком-декабристом князем Волконским. "Для твоего памятника,- сказал, провожая прах Тургенева в Россию Эдмонд Абу,- достаточно будет обрывка цепи, брошенного на могильную плиту; твое честное самолюбие было бы удовлетворено таким мавзолеем, и этот символ громко говорил бы о том, что ты сделал для своей родины".
   Эта общественная заслуга нашего писателя имела и другую сторону. Подрастающее молодое поколение в больших русских городах и в особенности в Петербурге - дети чиновников, купцов, людей свободных профессий и т. д. - получали очень смутное (а подчас и никакого) представление о народе в тесном смысле слова. Редкое, соприкосновение с извозчиками и людьми отхожих промыслов не могло дать им ясного представления о русском крестьянине и бесправных условиях его быта. Им рассказывались анекдоты про "мужика" и вместе с тем внушалось, что огромная крестьянская масса может и должна быть довольна своим внутренним благоденствием и попечительной о нем заботой, а для внешних врагов представляет в себе неисчерпаемый источник "побед и одоления". На сцене и в текущей литературе, за исключением Григоровича и отчасти Даля, крестьянин играл лишь эпизодическую и не заставлявшую задумываться роль, а псевдонародный язык, которым говорили изредка выводимые в рассказах и повестях "простолюдины", напоминал деланный язык прокламаций графа Ростопчина, которыми он думал успокоить московских жителей при надвинувшейся на Москву опасности, накануне вступления Наполеона. А в театральных афишах была даже, после перечисления действующих лиц, особая рубрика, носившая название "гости и пейзане". Благодаря этому умышленному, а подчас и бессознательному закрыванию глаз на действительность, городская молодежь, не принадлежавшая к помещичьему классу, в сущности не была знакома с крестьянином и не ведала ничего о его страданиях. А между тем эта молодежь в огромном большинстве шла на службу и, наполняя столичные департаменты и канцелярии, в своей совокупности представляла того "столоначальника", который, по горестному сознанию императора Николая I, "управлял Россией". Правда, из этой молодежи вышел и Николай Милютин, тот, по выражению Некрасова, "кузнец-гражданин", который так много поработал в деле уничтожения крепостного права. Но он воспитывался в исключительных условиях и сам был исключительным человеком. Тургенев, а вслед за ним и Некрасов познакомили эту молодежь с "сеятелем и хранителем" русской земли, дали возможность заглянуть в его душу, оценить тот тихий свет, который в ней горит, несмотря на кору невежества, понять его скорби и полюбить его!
   Когда над русской землей прозвучал благовест освобождения крестьян, Тургенев мог бы сказать себе: "Ныне отпущаеши"... Но он знал, что говорить это еще рано, что крепостное право пустило слишком глубокие, развращающие все слои общества корни, и что мы im Grossen und Ganzen {В общем и целом (нем.).} сделаны из плохой глины: нагреваемся очень скоро, но жар хранить умеем недолго. Он понимал, что изменение нравов и впитанных рядом поколений взглядов почти всегда - и притом значительно - отстает от законодательных преобразований, и в перестроенном наскоро здании остаются старые, лишь на время притихшие жильцы. Горький опыт учит, что между самыми благодетельными мерами и не только бюрократической, но и общественной средою существует глухой разлад, трудно уловимый в частностях, но больно ощутимый в целом. Иногда такая мера, такой необходимый почин не встречают, по-видимому, никакого противодействия; пред ними все расступается, и, рассекая смелым ударом то или другое явление, они доходят до самого его дна, казалось бы, бесповоротно покончив с его существованием. Но это лишь кажется: посмотришь, а сверху уже снова все слилось в липкую и вязкую, как кисель, массу, и от разрыва не осталось и следа. Недаром Салтыков тревожно спрашивал, где гарантия в нашем быту тому, что крепостное право не продолжало бы существовать: "В нравах, что ли? - спрашивал он.- Но разве неизвестно, что славяне имеют нрав веселый, легкий и мало углубляющийся? В слезах, что ли? Но разве неизвестно, что слезы, которые при этом капают, капают внутрь... на сердце, и все накипают... покуда не перекипят совершенно?" И Тургенев не успокоился, а с зорким пером в руке принялся следить за вибрионом крепостничества, указывая на него русскому читателю. Рисуя в "Дыме" и "Нови" злобное шипение и готовность на тайные козни против великих реформ Александра II, он влагал в уста некоторым из своих героев такие речи: "Надо переделать все сделанное... и 19 февраля - насколько это возможно. On est patriote ou on ne l'est pas {Или ты патриот, или нет (фр.).}, и когда омрачение овладевает даже высшими умами, должно предостерегать, должно говорить с почтительной твердостью: воротитесь, воротитесь назад"!.. Рисуя рядом с этим в той же "Нови" хождение в народ, он скорбел о бесплодной растрате сил частью нашей молодежи для достижения неясных в способе своего осуществления целей, среди равнодушия одних, злорадства других и непонимания третьих, но он не отрицал в этой части искреннего желания помочь народу и, изображая болезненное проявление общественной потребности, не находившей себе нормального исхода, умел отнестись к жертвам такого положения не с бездушным осуждением, а с пониманием и состраданием вдумчивого художника. Убежденный поклонник постепенного общественного развития, без судорожных прыжков вперед и боязливых отступлений назад, мягкий по складу своей души, Тургенев никогда не впадал в рабскую лесть ни пред толпой, ни пред отдельными группами или лицами. В его сочинениях, затрагивающих иногда очень острые вопросы современности, господствует если можно так выразиться, художественное правосудие. И он, с одинаково глубоким беспристрастием, наряду с Кукшиной, Суханчиковой и Губаревым, изображал покрытую внешним лаком цивилизации группу под дубом Баден-Бадена и Калломейцева из "Нови". Напротив, своими творениями он со всею силою своего таланта предостерегал против лукавого льстеца, который, по словам Пушкина, "горе на царя накличет", "из его державных прав одну лишь милость ограничит". Друзья Тургенева не без ехидства указывали на женские свойства его натуры. Да, это было в некоторых отношениях верно; он был похож на простую русскую женщину, им так чудесно описанную, которая нередко на вопрос, любит ли она, отвечает: "Известно, жалею". Он умел ставить себя на место каждого, сливаясь со всем сущим в чувстве общей солидарности. Достаточно припомнить его обезьянку на корабле в "Стихотворениях в прозе". Но если разум его умел все понимать, его любящее женское сердце умело жалеть.
   Однако любовь Тургенева к русскому человеку и к русской земле, так нежно и красиво выраженная, например, в "Деревне" его "Стихотворений в прозе", не была слепою, способною видеть одни лишь достоинства и упорно закрывать глаза на недостатки. Этим он выгодно отличался от современных ему славянофилов, нападавших на его "западничество". Он сам шутя называл себя немцем и вооружался против мистических представлений об исключительном призвании русского человека, отыскивая в его жизни и свойствах трезвую правду и не утешая себя восторженным представлением о нем "im Werden" {В развитии, в становлении (нем.).}. Человек всею душою русский, он был чужд слепого культа "своего", который часто переходит в пагубный шовинизм. Любить отечество - не значит страдать патриотической близорукостью. Устами своего Потугина в "Дыме" Тургенев говорит: "Люблю и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину". Когда, однажды, за товарищеским обедом в Париже французские писатели стали рассуждать об отличительных коренных свойствах европейских рас, Тургенев резко противопоставил холодному культу права у человека латинского племени человечность русских людей. В своем "Гамлете" и "Дон-Кихоте" он безусловно становится на сторону последнего, на сторону Alonzo el bueno {Алонзо добрый (исп.).}, приветствуя в нем это название, как символ его неустанной борьбы со злом. Но его смущает безволие русского человека и затрата им больших природных сил на пустяки,- отсутствие настойчивости и выдержки - и практическое оправдание им в жизни горестного изречения о том, что "суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано". Он с горечью отмечает, что жизнь русского развитого человека наполняет не творческая деятельность, не жажда созидания, не esprit de combativité {Боевой дух (фр.).}, а разлагающий анализ, "ковырянье" в собственной душе и удовлетворение одними "бескрылыми желаниями". Он рисует ряд лиц, махнувших на все рукой: Каратаева, лишнего человека Чулкатурина, Гамлета Щигровского уезда, Рудина, Лаврецкого с его "догорающею бесполезною жизнью", Берсенева, пишущего тяжелым, с обилием иностранных слов, языком "о некоторых особенностях древне-германского права в деле судебных наказаний" в то время, как Россия "в судах полна неправды черной". Им он противополагает людей, умеющих не только желать, но и хотеть, будет ли то бедный восторженный служитель искусства Лемм или энергичный, одушевленный ясной и высокой целью Инсаров... Его любимый герой был Базаров - фигура, по его словам, сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная и честная. Он горячо желал внушить читателю любовь к нему, несмотря на всю его грубость, сухость и резкость, ибо создавал его с любовью и чуткостью необыкновенной и до того сроднился с ним, что в течение двух месяцев вел дневник своего героя, где старался выяснить самому себе то, как отнесся бы такой человек к различным крупным и мелким обстоятельствам жизни. А когда он писал страницы о смерти Базарова, он не мог удержаться от слез.
   Но если Тургенев с сомнением покачивал головой, взирая на слагавшиеся у него в душе образы русских мужчин, то к русской женщине он относился с гораздо большим доверием и возлагал на ее душевные силы великое упование. Можно без преувеличения сказать, что ему принадлежит первое место среди изобразителей русской женщины и толкователей ее душевного строя. Впервые русскую женщину показал нам Пушкин. Бедная Лиза Карамзина, "прекрасная душою и телом", нежная и чувствительная поселянка, утопившаяся после того, как "мрак вечера питал желания" Эраста, "богатого дворянина с изрядным разумом и добрым сердцем, и никакой луч не мог осветить его заблуждения",- кроме имени и внешней обстановки, ничего не имела в себе национального и типического. Не создал русской женщины и Гоголь, несмотря на обещание показать ее во всем блеске душевной красоты. Его Уленька второй части "Мертвых душ" - не живое лицо. Чудесна Татьяна, вся озаренная лучами ума и сердца великого поэта, но она, по условиям жизни и воспитанию, принадлежит к одному лишь слою общества. Она - олицетворение долга, которому приносится бесхитростно и вместе величаво в жертву личное счастье. "Но,- говорит она Онегину,- я другому отдана; я буду век ему верна". Общество шло, однако, вперед, личность завоевывала себе новые права, и быть "отданной" - из общего правила становилось исключением: на место покорного принятия своего "жребия" явился свободный выбор по влечению сердца. И Лиза Калитина в "Дворянском гнезде" тоже приносит себя в жертву долгу, но понимает его уже гораздо шире, чем Татьяна. Но и на этом "чистейшей прелести чистейшем образце" нельзя было остановиться. Изменявшийся склад общества, подмечаемый и часто предчувствуемый Тургеневым, звал женщину за пределы ее прежних прекрасных самих по себе задач: иногда исцелять, часто облегчать и всегда утешать. Открывалась область не одной пассивной и сострадательной любви, но область любви деятельной, когда приходится стать по отношению к избраннику сердца товарищем, другом и опорою в житейской борьбе - стать тем, что в старину образно называлось "потрудилицей и сослужебницей". И Тургенев рисует целый ряд очаровательных женских образов, исполненных этой деятельной любви. Стоит вспомнить его Елену, Марианну, героиню "Живых мощей" и многих других его рассказов. Андреевский в своем стихотворении "На смерть Тургенева" совершенно справедливо говорит, что "он дал впервые проводницу - сынам проснувшейся страны,- на смелый труд из тишины он вызвал русскую девицу и был он друг ее мечты, души глубокий познаватель,- ее стыдливой красоты неподражаемый ваятель". Тургенев показал в русской женщине все задатки духовного равноправия с мужчиной, признав которые и дав им свободное развитие, следует открыть ей широкий путь к гражданскому равноправию в общественном быту и к праву на всякий труд, который не противоречит ее физической природе.
   Но не одним содержанием богато наследие, оставленное Тургеневым: в нем заключаются и драгоценные уроки литературного творчества и оценка его орудий. "К живописи,- говорит он в одном из своих писем,- применяется то же, что и к литературе,- ко всякому искусству: кто все детали передает - пропал; надо уметь схватывать одни характеристические детали. В этом одном и состоит талант и даже то, что называется творчеством". В его советах начинающим писателям и мнениях, приводимых Гонкуром, всегда звучит проповедь устранения всего излишнего, l'élimination du superflu, a его собственные произведения являются образцом сжатости и силы. "Нельзя поэзию намазывать толстым слоем, как масло,- говорит он в письмах к Пичу,- немцы делают две огромные ошибки в своих рассказах: первая - несносное мотивирование, а вторая - проклятая идеализация действительности. Описывайте правду просто и поэтично: идеальное проявится само собою". Негодуя на мораль, приделанную французским переводчиком к его "Первой любви", он восклицает: "Такие рефлективные пережевывания мыслей совсем не в моей натуре; они напоминают мне кудахтанье курицы после того, как она снесла яйцо. Это в высшей степени бесполезно и запутывает только дело". Таким образом, разделяя взгляд Гоголя, что со словом надо обращаться честно, он находил, что со словом надо обращаться и скупо. Каждый, читавший его произведения, конечно, согласится, что он владел не только тайной художественного внушения, но и имел дар внушения нравственного. Это уменье волновать сердца не одною красотою, но и совестью своего таланта, составляет его великую заслугу. С некоторых пор искусство вступило на скользкий путь. Прежде оно изображало страсти, теперь оно стремится изображать пороки. Таким образом, естественное проявление человеческой природы заменяется ее извращениями. Невольно приходится вспомнить то, что сказал Гете про величайшего изобразителя человеческих страстей - Шекспира, который "предлагает нам золотые яблоки в серебряных чашах; чаши-то, пожалуй, и остались, но наполняют их ныне картофелем". Тургенев не шел по этому пути и отсюда - целомудрие его изображений, в которых он как бы следовал итальянскому правилу: "Da dir poco e far pensar assai" {Сказать мало, но дать достаточную пищу мысли (исп.).}. Стоит припомнить ночную сцену между Лаврецким и Лизой в саду или приход Елены к Инсарову и представить себе, что бы сделал из этого какой-нибудь развязный современный порнограф.
   Тургенев считал своим учителем Пушкина и говорил о нем с увлечением, с гордым одушевлением, ревниво ограждая его от сопоставления с кем-либо. Мне помнится его восхищение тем, как Пушкин в нескольких словах умел изобразить душевное настроение поэта, когда им овладевает вдохновение и, оставив детей ничтожных мира, он бежит в широкошумные дубравы - "и звуков, и смятенья полн". "Тот, кто испытал на себе прилив такого вдохновения,- говорил Тургенев,- тот знает, что ярче и сильнее нельзя изобразить вызываемое им состояние души, как то сделал великий русский поэт. Смятение, именно смятение!!" Он не мог хладнокровно читать вслух вещей Пушкина. Один из слышавших его на публичном чтении в Париже рассказывает, что при чтении "Цыган" в голосе Тургенева послышалось волнение; фигура его сгорбилась, лицо побледнело; увлеченный и растроганный, он, казалось, забыл и о публике, и обо всем на свете... Последнюю сцену он прочел почти шепотом. Когда он кончил и сошел со сцены, руки его дрожали, и он, кажется, плакал...
   И русскому языку сослужил он великую службу. Язык каждого народа - его лучшее достояние, его святыня. "Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся", когда статуя Марса станет оставленным символом, а двери храма Януса закроются навсегда, тогда, конечно, земным божеством народа станет его язык. Такое именно боготворящее преклонение пред русским языком обнаруживал Тургенев, говоря: "Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбе моей родины - ты один мне поддержка и опора, о, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык". И как владел он этим языком! Нельзя, например, не прийти в восхищение от удивительного, точно высеченного во мраморе языка "Песни торжествующей любви". Мне думается, что ни в одном из чьих-либо произведений на русском языке не доведено до такого совершенства соответствие слов и выражений смыслу содержания и не связаны так тесно мысль и осуществление ее в живом слове. Спокойный, сжатый, почти летописный язык начала рассказа сменяется, как только появляется загадочная фигура Муция, языком, в котором слышится тревога, и слова следуют одно за другим, как удары горячечного пульса... Но сходит со сцены на время Муций, и снова в языке наступает успокоение, окончательно сменяемое, со вторичным появлением Муция, удивительной образностью, силой и мрачной красотой слова, чтобы завершиться примирительными аккордами, в самом конце которых, однако, снова звучит тревожная нота. "Берегите наш русский язык, завещанный Пушкиным,- восклицает Тургенев,- не обращайте могучего рычага в подпорки". Этот завет его следует особенно помнить теперь, когда к русскому языку проявляется подчас отношение как к несчастной жертве "общественного темперамента", причем его вынуждают, подобно ей, переносить неуважительное обращение ремесленников пера и служить растленной фантазии психопатов искусства.
   Тургенев не был жрецом чистого искусства, витающего в области фантазии, далеко от тревожных и загадочных вопросов текущей действительности. В своих произведениях он нередко подходит к научным вопросам из области психологии и даже психиатрии, к болезненным общественным явлениям, над которыми задумывается социолог. Во всеоружии своего поэтического творчества он затрагивает в своем художественном вымысле научные вопросы, выходящие за пределы поэтического вдохновения. Его интересует то, что в современной психиатрии называется навязчивыми идеями, властно, неотвязно и пагубно овладевающими потерявшею свое равновесие душою. Таков "Рассказ отца Алексея", представляющий удивительную по своей верности, почти клиническую картину возникновения и развития подобных идей. Болезненные сны, предчувствия и галлюцинации находят себе тонкое изображение в "Кларе Милич" и "Собаке"; внушение и гипноз нарисованы удивительными чертами в "Песни торжествующей любви" и, наконец, печальная и грозная болезнь нашего времени, с одинаковой силой развернувшая свое черное крыло над людским несчастием, безнадежностью, отчаянием и слабой волею, одинаково поражающая и людей усталых от жизни и ее еще не познавших - самоубийство - не раз выступает на страницах его произведений.
   Переходя от общественной и литературной деятельности Тургенева к его личности и жизни, я живо представляю его себе - высокого ростом, с крупными чертами "мужицкого", как и у Льва Толстого, лица, с нависшей на лоб прядью седых волос. Вся его повадка имела характер силы и достоинства. M. M. Ковалевский, видевший его впервые в 1872 году, был поражен его внешностью, напоминавшею престарелого и усталого льва. Особенно привлекали его глаза: столько в них было мягкости, доброты, сочувствия и жалости к людям! По словам Писемского, они напоминали глаза умирающей газели. Описывая его в своем дневнике, Гонкур говорит: "Это очаровательный колосс, ласковый седой гигант, имеющий вид доброго горного или лесного духа. Он прекрасен, величаво и чрезвычайно прекрасен, с небесной голубизною в глазах" ("C'est un colosse charmant, un doux géant aux cheveux blancs, qui a l'air d'un bienveillant génie d'une montagne ou d'une forêt Il est beau, grandement beau, énormément beau, avec du bleu ciel dans les yeux"). Но голос его, высокий и мягкий, с легким пришепетыванием, похожий на женский или, по замечанию Гонкура, на детский - 1а parole enfantine {Детский говор (фр.).}, мало вязался с его могучей фигурой. Конечно, этот недостаток скоро забывался под влиянием очарования его устных рассказов, в которых слышалось творчество удивительного художника, переживавшего все, что говорил, с таким увлечением, что нередко он вскакивал с места и в лицах представлял каждую фигуру. Мягкий и доверчивый в отношениях к людям, уступчивый до слабости и чрезмерной снисходительности, он страшился возможности огорчить и потому никогда не решался отказать. Это ставило его не раз в неловкие и тягостные положения и давало повод его друзьям повторять отзыв одного из них: "А ведь Иван Сергеевич - бабье порядочное". Но преобладающим его свойством была доброта. Она была написана на его лице, а ведь лица похожи на жилища: по иным видно, что внутри холодно и темно. Светом и теплом веяло от милого лица Тургенева, обрамленного густою раннею сединою. Это преобладающее свойство его сказывалось в разных проявлениях его личности. Так, прежде всего, ему было чуждо чувство зависти к чужому таланту или успехам, столь часто встречающееся даже у выдающихся писателей, имеющих свой собственный вес и значение. В письмах его рассыпано искреннее восхищение пред важнейшими произведениями Островского, Достоевского, Григоровича, Гончарова и Льва Толстого. Он восторженно отзывался, несмотря на лично холодные отношения с Толстым, о "Войне и мире". "Мое суждение о нем,- писал он Пичу,- непоколебимо: это величайший современный эпос". А между тем он предъявлял к литературным произведениям большие требования. Достаточно просмотреть его критические замечания на стихи Полонского, которого он признавал, однако, истинным поэтом,- вспомнить суровый отзыв о стихотворениях Некрасова или заявление, что стихи графа А. К. Толстого ему в рот не лезут: до того в них все безжизненно-величаво, правильно и неверно. Расходясь во вкусах и идеалах с Чернышевским, с каким уважением к личному характеру и уму этого публициста относился он в своих письмах. Рядом с этим выливалось у него и чувство прощения причиненных ему горьких разочарований и холодно обдуманных, беспричинных обид. Старый друг Некрасов, поддавшись злобе дня, вынудил его печатать "Отцов и детей" не в старом гостеприимном "Современнике", а у Каткова, и поместил у себя ругательную критическую статью против автора "Отцов и детей", к которой по справедливости применима эпиграмма Пушкина об "усыпительном зоиле". А между тем, каким примирительным и глубоко трогательным аккордом звучит "Последнее свидание" в "Стихотворениях в прозе", свидание с умирающим Некрасовым, и с каким участием и сочувствием отзывается Тургенев в письме к Полонскому об авторе злобного памфлета на Кармазинова, читающего свою повесть "Merci" (т. е. "Довольно") в "Бесах".
   Следует прощать и можно забывать, но это очень часто приводит к повторению того, что было забыто. Да и поспешное забвение не соответствует серьезному отношению к людям, поступки которых редко являются чуждою их натуре случайностью, а почти всегда бывают результатом основной черты характера. Поэтому надо прощать в жизни многое, но не забывать ничего. Так поступал и Тургенев, доброта которого не была слепой и безоглядной. Он это доказал своим отношением к клеветавшему на него в своей газете Каткову, проявленным во время торжественного обеда в день открытия памятника Пушкину в Москве.
   Едва ли нужно говорить о том, как широко, великодушно и деликатно приходил он на помощь множеству всякого рода нуждающихся, неудачников и горемык, растрачивая на эту помощь средства, в которых часто нуждался сам, испытывая при этом очень часто на себе справедливость скептического афоризма одного из своих приятелей о том, что "ни одно доброе дело не остается без наказания". Сообщая в 1874 году Пичу о невозможности приобрести рекомендуемую ему картину бедного художника, он пишет: "У меня теперь в руках было больше денег, чем обыкновенно, но я, разумеется, не замедлил их выбросить в окошко". Но не только его деньги иногда очень бесцеремонно занимались или путем прозрачных намеков выпрашивались у него лично всяким, стучавшим в его окошко,- его время, его драгоценное для родного слова время, безжалостно расхищалось разными бездарными или самомнящими истеричками, требовавшими его отзывов о своих "творениях" и затем изливавшими на него свои жалкие обвинения в "непонимании" и "лукавстве". Можно бы привести массу примеров того, как он щадил самолюбие тех, кому помогал, стараясь остаться в тени или даже вовсе безвестным. Достаточно указать на его хлопоты о том, чтобы бедная и больная учащаяся девушка пользовалась советами знаменитого парижского врача, для чего он ездил к алчному французу и внес ему значительный гонорар за несколько приемов вперед, уверив в то же время больную, что у этого врача можно ограничиться платой в несколько франков. Так же восприимчив был он и к общественным бедствиям. Стон боли и негодования вырывается у него, когда он читает о кукуевской катастрофе и о погибших при ней. Он посылает в 1874 году в сборник "Складчина", изданный в пользу голодающих Самарской губернии, не страницу, не отрывок, а целую повесть "Живые мощи", вспоминая при этом огромный тульский голод 1841 года и про изумленный ответ старика-крестьянина на вопрос, были ли тогда беспорядки и грабежи: "Какие, батюшка, беспорядки! Ты и так богом наказан, а тут ты еще грешить станешь!"
   Из этих же свойств его характера вытекало и настойчивое желание не быть в тягость окружающим и, поддерживая в себе бодрое настроение, вселять его и в других. В этом отношении к нему могли быть применены слова князя Одоевского: "Жизнь доброго человека есть доброе дело в жизни других людей". Письма к Полонскому, впадавшему в уныние от житейских невзгод, полны ободрений. "Это неумно,- пишет он по поводу жалоб своего друга на судьбу,- надо всячески стараться держаться на поверхности, особенно в наши годы, а то глупая житейская волна сейчас затопит. Бодрись, брат!" Однажды, не совладав с собою и приподняв пред Полонским завесу над своими душевными скорбями, он в следующем затем письме горячо упрекал себя, что посягнул таким образом на его спокойствие. "Не следует показывать даже другу свои тайные раны... Особенно мне следовало воздержаться при мысли, что письмо мое было адресовано человеку, у которого собственного действительного горя и страдания вдоволь". Он примирился с жизнью и не делал себе по отношению к ней никаких иллюзий. Для него ее смысл был не в личном счастье, а в исполнении своего долга. Он сам говорит: "Жизнь только того не обманывает, кто не размышляет о ней и, ничего от нее не требуя, спокойно принимает ее немногие дары и спокойно пользуется ими. Надо идти вперед пока можно, а подкосятся ноги - сесть близ дороги и глядеть на проходящих без зависти и досады; и они далеко не уйдут". И в другом месте: "Отречение, отречение постоянное - вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были,- исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща". Ему представлялось поэтому - и эта мысль сквозит во многих его произведениях,- что если человек и не может быть, как это часто говорят, назван кузнецом своего счастья, то во всяком случае он часто сам кует свое несчастие. По его мнению, прав был тот крестьянин, который ему однажды сказал: "Коли человек сам бы себя не истреблял - кто его истребить может!" Поэтому вот его советы и правила жизни: не истребляй себя, будь терпелив, не падай духом и люби людей, невзирая ни на что. Он любил вспоминать, как ему - тогда еще студенту Петербургского университета - говаривала квартирная хозяйка - немка, слыша его ропот на судьбу, не баловавшую его присылкой денег из отчего дома: "Эх, Иван Сергеевич, нэ надо быть грустный, man soil nicht traurig sein; жисть - это есть как мух,- пренеприятный наксеком. Что дэлайт! тэрпэйт надо!" В проникнутые мрачной поэзией словесные рассказы его в кружке близких знакомых о своих снах и предчувствиях довольно явственно вплеталось ощущение ужаса перед неизбежностью смерти, то чувство, которое так сильно звучит в "Призраках" и некоторых последних его произведениях, например, в "Старухе". Но и с этим чувством он боролся, стараясь победить его и восклицая: "И пусть надо мною вьется мой ястреб: мы еще повоюем, черт возьми!" Почти все письма, на которые мне приходится ссылаться, написаны из-за границы, где Тургенев провел значительную часть своей жизни,- и здесь мы встречаемся с упреком, который так часто делали нашему писателю, видя в его отсутствии с родины - отсутствие любви к России и "тоски по родине". Но прежде всего - отсутствие не значит разрыв и отчуждение, и дай бог, чтобы все упрекающие его, взятые вместе, так служили духовным интересам своего отечества, как это делал Тургенев. Тоска по родине! Как злоупотребляют этими словами! Как забывают про целые периоды, когда с полным основанием человек развитой может и даже должен чувствовать тоску по родине на родине! Да и

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 688 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа