Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения, Страница 2

Леонтьев Константин Николаевич - Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения


1 2 3 4

ниях ее ничего нет оригинального и действительно нового, так Герцен остыл и к рабочему, и отвернулся от него, как и от всей Европы, и стал верить больше после этого в Россию и ее оригинальное, не европейское и не буржуазное будущее. (Прав ли он в этом веровании - не знаю.)
   Герцен хотел поэзии и силы в человеческих характерах. Того же хочет Дж. Ст. Милль; идеал Прудона, т. е. всеобщая буржуазная ассимиляция, его ужасает; но он предлагает невозможное лекарство: дерзкую оригинальность мыслителей, т. е. своеобразие и разнообразие мысли на социальной почве, среди общественной жизни, все более и более перестающей давать умам разнообразные и своеобразные впечатления.
   Умственная оригинальность теперь в Европе возможна только на четырех путях: или 1) оригинальность и смелость отчаяния в будущности европейской или, по крайней мере, в будущности собственной страны, как, например, у Ренана (смотр. Н Н. Страхова "Борьба с Западом", т. I) или у Прево-Парадоля[3] ("La France democratique"); или 2) отчаяние в будущности всего человечества, как у последователей Шопенгауэра и Гартмана, заметим, что слова забытого всеми Шопенгауэра, который писал и даже печатал свои произведения еще во время Гегеля, возродились ныне в стране <пропущено слово в рукописи> философии, что в наше время достаточной буржуазной ассимиляции и ученик его Эд. ф. Гартман популяризировал это пессимистическое учение именно во времена повсеместного усиления в действительной жизни эвдемонического прогресса всесветной демократии; или 3) оригинальность европейской мысли должна искать себе какого-нибудь вдохновения за пределами романо-германского общества, в России, у мусульман, в Индии, в Китае, к чему попытки бывали уже не раз; или, наконец, 4) в области мистической (спиритизм, медиумизм и т. п.; переходы в Православие или в иную не западную веру и т. д.)
  

III

  
   После Кабе, Прудона и Герцена обратимся к англичанину Дж. Стюарту Миллю, который всего ждет от своеобразия и разнообразия людских характеров, справедливо полагая, что при разнообразии и глубине характеров и произведения ума, и действия людей бывают глубоки и сильны. Его книга "О свободе" именно с этой прямой целью и написана; ее бы следовало назвать не "О свободе", а "О разнообразии".
   Милль сделал это или из осторожности, полагая, что в таком более обыкновенном и простом названии будет более приманки современной рутине, или он и сам ошибся, считая необходимым условием разнообразного развития характеров полную политическую и полную бытовую свободу; устранения всех возможных препятствий со стороны государства и общества. Как англичанин со стороны государства он спокоен; но нападает на деспотизм общественного мнения, на стремление нынешнего общества "сделать всех людей одинаковыми".
   "Общественное мнение в Англии - это не что иное, как мнение среднего класса, - говорит он. - В Соединенных Штатах это мнение большинства всех людей белой кожи, во всяком случае большинство есть не что иное, как собирательная бездарность (une mediocrite collective)".
   "Все великое, - говорит он в другом месте, - было в истории сделано отдельными лицами (великими людьми), а не толпою".
   Эпиграфом своей книги он ставит ту же мысль о необходимости разнообразия, которую первый выразил Вильгельм фон Гумбольдт в давным-давно забытой и почти неизвестной книге: "Опыт определить границы влияния государства на лицо".
   "Цель человечества, - говорит В. фон Гумбольдт, - есть развитие в своей среде наибольшего разнообразия. Для этого необходимы: свобода и разнообразие положений".
   Книга В. фон Гумбольдта писана еще в конце прошлого столетия, когда государственное начало было везде очень сильно (и в руках революционного Конвента еще сильнее, чем у монархов), и потому В. фон Гумбольдт боится, чтобы государство не задушило свободы лица развиваться своеобразно; а Дж. С. Милль гораздо больше боится общественного мнения и общей современной рутины, чем государственного деспотизма. В этом он, конечно, прав, но как мы ниже видим, продолжая, как и все либералы, верить в европейский прогресс и не понимая, что (для самой Европы, по крайней мере) прогресс есть не что иное, как неизлечимая, предсмертная болезнь вторичного смесительного упрощения; он изыскивает для излечения вовсе не подходящие средства.
   Будем продолжать выписки из его книги..
   Заботы моралистов и многих честных буржуа, заботящихся только о том, чтобы народ работал смирно и не пьянствовал, - эти заботы он зовет со злобой "une marotte humanitaire de peu de consequence".
   Он приводит слова Токвиля о том, что "французы позднейших поколений гораздо больше похожи друг на друга, чем их отцы и деды", и жалуется, что нынешние англичане, по его мнению, еще однообразнее французов.
   И еще вот что говорит Милль об Европе:
   "В прежнее время в Европе отдельные лица, сословия, нации были чрезвычайно различны друг от друга; они открыли себе множество разнообразных исторических путей, из коих каждый вел к чему-нибудь драгоценному; и хотя во все эпохи те, кои шли разными путями, не обнаруживали терпимости друг к другу, хотя все они сочли бы прекрасным сделать всех других насильно схожими с самими собою, однако взаимные усилия их помешать чужому развитию редко имели прочный успех, и каждый в свою очередь вынужден был, наконец, воспользоваться благом, выработанным другими. По-моему, Европа именно обязана этому богатству путей своим разнообразным развитием. Но она уже начинает в значительной степени утрачивать это свойство (преимущество). Она решительно стремится к китайскому идеалу - сделать всех одинаковыми".
   И далее:
   "Условия, образующие различные классы общества и различных людей и создающие их характеры, с каждым днем всё становятся однообразнее".
   "В старину люди различных званий, разных областей, разных ремесел и профессий жили, можно сказать, в различных мирах. Теперь они живут почти в одном и том же мире. Теперь, говоря сравнительно с прежним, они читают одно и то же, слышат одно и то же, видят одинаковые зрелища, ходят в одни и те же места; их страх и надежды обращены на одни и те же предметы; права их одинаковы; вольности и средства отстаивать их одни и те же. Как бы ни велики были еще различия в положениях, эти различия ничто перед тем, что было прежде. И "ассимиляция" эта все растет и растет! Все нынешние политические перевороты благоприятствуют ей, ибо они стремятся возвысить низшие классы и унизить высшие. Всякое распространение образованности благоприятствует ей, ибо эта образованность соединяет людей под одни и те же впечатления и делает вседоступ-ными общий запас знаний и общечеловеческих чувств. Все улучшения путей сообщения помогают этому, ибо приводят в соприкосновение жителей отдаленных стран. Всякое усиление торговли и промышленности помогает этой ассимиляции, разливая богатства и делая многие желаемые предметы общедоступными. Но что всего сильнее действует в этом отношении - это установленное везде могущество общественного мнения (т. е., как выше было сказано, - мнение собирательной бездарности). Прежде различные неровности и возвышенности социальной почвы позволяли особам, скрытым за ними, презирать это общее мнение; теперь все это понижается, и практическим деятелям и в голову не приходит даже противиться общей воле, когда она известна; так что для неконформистов нет никакой общественной поддержки. В обществе нет уже и теперь независимых властей, которые могли принять под свой покров мнения, противные мнению публики".
   "Соединение всех этих причин образует такую массу влияния, враждебного человеческому своеобразию, что трудно вообразить себе, как оно спасется от них. Если права на своеобразие (индивидуальность) должны быть когда-либо предъявлены, - то время это делать теперь, ибо ассимиляция еще не полна. Когда же человечество сведется все к одному типу, - все, что будет уклоняться от этого типа, будет ему казаться безнравственным и чудовищным. Род людской, отвыкнув от зрелища жизненного разнообразия, утратит тогда всякую способность понимать и ценить его ".
   Какие же средства предлагает Милль к исправлению этого зла?
   "Одно остается, - говорит он, - чтобы самые замечательные мыслители Европы были бы как можно смелее, оригинальнее и разнообразнее".
   Возможно ли мыслителям быть оригинальными и разнородными там, где "почва " уже однородна и не нова? Он доказал на себе, что это невозможно, являясь крайне оригинальным, как отрицатель того, что ему в прогрессе не нравится, именно смесительные упрощения наций, сословий и людей, он сам становится очень дюжинным человеком, когда пробует быть положительным и рисует идеалы. В книге своей "Le gouvernement reprИsentatif" он является самым обыкновенным конституционалистом; предлагает какие-то ничтожные новые оттенки, в сущности опять-таки уравнивающего свойства (напр., чтобы и меньшинство могло влиять на дела так же, как и большинство, и т. п.); не выносит идеи самодержавия и клевещет точно так же, как и Бокль, на великий век Людовика XIV; не терпит и демократической грубости наций более молодых, как Америка или Греция, у которых представители еще не совсем задохнулись от среднеджентльменского общественного мнения и потому дерутся иногда в палате. Значит, самый обыкновенный, приличный "juste-milieu". В книге "О правах женщин" он является тоже очень обыкновенным человеком; хочет, чтобы женщина стала менее оригинальной, чем была до сих пор, чтобы стала меньше женщиной, чтобы более походила на мужчину. Хочет и картину семьи упростить и уравнять, только не сурово-буржуазно, как хочет этого Прудон, а с несколько нигилистическим, распущенным характером. К религии вообще он относится сухо и нередко враждебно забывая, что ни конституция, ни семья, ни даже коммунизм без религии не будут держаться; ибо английская и американская конституции выработались преимущественно от религиозных верований и борьбы, и семья, без иконы в углу, без пенатов у очага, без стихов Корана над входом - есть не что иное, как ужасная проза и даже "каторга", по замечанию Герцена [(вот уж видно человек из народа, еще не упростившегося до гадости!)]; Милль словно и не знает того, что общины, которые держались твердо и держатся до сих пор духоборцы, скопцы, монастырские киновии, анабаптисты, квакеры, мормоны - все держатся верой и обрядом, а не одним расчетом и практическим благонравием. Общества же вроде Нью Лапорка Овена разлетелись в прах.
   В своей политической экономии Милль очень занимателен, но опять не столько там, где он является созидателем будущего, там он осторожный лишь подражатель французским социалистам; а больше там, где он, как простой и добросовестный наблюдатель, изображает реальное положение дел в разных странах; в тех главах, где он говорит о фермерстве разного рода, о положении крестьян и характере работников в разных странах Европы и т. п. К тому же и тут, как и у всех либералов и прогрессистов, на знамени стоит "благоденствие" и больше ничего. Есть, однако, и тут у него одно место, которое действительно очень оригинально и смело в книге, заботящейся об агрономии. Это то, где Милль уговаривает людей перестать слишком тесниться и слишком заселять и обрабатывать землю...
   "Когда последний дикий зверь исчезнет, - говорит он, - когда не останется ни одного дикого свободного и леса, - пропадет вся глубина человеческого ума, ибо не подобает человеку быть постоянно в обществе ему подобных, и люди извлекли давно уже всю пользу, которую можно было извлечь из тесноты и частых сообщений".
   Но как же при мирном прогрессе без падения и разгрома слишком старых цивилизаций остановить бешенство бесплодных сообщений, которое овладело европейцами; как утишить это воспалительное, горячечное кровообращение дорог, телеграфов, пароходов, агрономических завоеваний, утилитарных путешествий и т. п.? Средство одно - желать, чтобы прогресс продолжал скорее свое органическое развитие и чтобы воспаление перешло в нарыв, изъязвление или антонов огонь и смерть, прежде чем успеет болезнь привиться всем племенам земного шара!
   А Милль говорит там и сям, что в прогресс нельзя не верить. И мы, правда, верим в него; нельзя не верить в воспаление, когда пульс и жар, и даже движения судорог сильны, и сам человек слаб...
   После этого прекрасного замечания Милля против заселения и обработки земного шара нам будет легко перейти к Рилю, немецкому публицисту, который думает о том же уже не мимоходом, а целыми такими книгами, как "Land und Leute".
   Я не имею под рукой теперь ни самой книги Риля, ни чьей-нибудь статьи об этом сочинении; и потому все, что я скажу об нем на память, будет верно только в общих чертах. В книге "Land und Leute" Риль жалуется, что в средней Германии умы, характеры и, вообще говоря, люди измельчали и как-то смешались во что-то неопределенное и бесцветное; произошло это от многолюдства, тесноты, множества городов, удобства сообщений и т. п. Он придает большое значение лесу, степным пространствам, горам, одним словом, всему тому, что несколько обособляет людей, удаляет их друг от друга и препятствует смешению в одном общем типе. Только крайний север Германии и крайний юг ее, по мнению Риля, имеют еще некоторую глубину духа (имели, вероятно, и едва ли иметь будут надолго; "претворение всего в одно - идет и идет вперед", - как выразился с ужасом Милль). На юге есть высокие горы и большие леса, говорит он, и потому люди еще не совсем стали похожи на людей средней Германии. У них есть еще глубина духа, даровитость и своеобразие. В средней Германии - только в прирейнских виноградниках, а не в городах есть у людей что-то свое (кажется, он говорит, особый юмор или особая веселость).
   Боюсь, чтобы кто-нибудь не принял этот вопрос за политическую децентрализацию!
   К. Аксаков (кажется) жаловался на то, что северо-американцы все до одного отравились политическим принципом, приняли слишком много государственности внутрь. Есть теперь и русские такого рода в обилии. Боюсь, чтобы кто-нибудь не подумал с либеральной невинностью, что стоит только на Кавказе или в Туркестане завести земские учреждения и ограничить власть губернаторов, чтобы эта глубина духа явилась тотчас же. Но Риль говорит о своеобразии, а не своевластии или о самоуправлении!
   Земские учреждения могут быть и полезны, и хороши, но если будет у нас глубина духа и даровитость, то вовсе не от них, а от иных, более серьезных причин. Г. Кошелев, например, говорят, был полезный деятель земских учреждений, но глубины в его статьях нет никакой; все дно видно, и премелкое дно! Например, в статье, напечатанной в "Беседе", "Что нам нужно?" (Совсем не то нужно, г. Кошелев; нужна правда, но больше философская, чем юридическая; юридическая правда не излечит нас от европеизма!)
   Риль в этом случае думал о своеобразии провинциальной жизни потому, что смешение и упрощение людей средней Германии в одном общем и мелком типе ему так же не нравится, как не нравится Миллю всеобщее индивидуальное упрощение Англии и континентальной Европы. Риль заботится не только о своеобразии и бытовой отдельности провинций; он заботится точно так же и об отдельности и своеобразии сословий. Очень ясно это изложено у него в книге его "Четвертое сословие или пролетариат". В этой книге он даже приводит злорадно мнение немецких крестьян о железных дорогах; он уверяет, что в некоторых местностях они смотрят на них, как на новый вид Вавилонского столпотворения, на пагубное смешение языков, и дерзает даже видимо сочувствовать им. Быть может, были такие крестьяне в то время, когда он писал свою книгу (я не знаю, когда она вышла); но я недавно видел уже и на утесах живописного Земмеринга крестьян в цилиндрах, ждущих поезда с зонтиками под мышкой.
   Дж. Ст. Милль предлагает средство невозможное и непригодное - своеобразие и разнообразие европейской мысли без разнообразия и своеобразия европейской жизни.
   Риль с этой же целью советует как бы нечто лучшее: по возможности долгое со хранение старых общественных групп и слоев; предостерегает от дальнейшего смешения. Действительно, только при этом условии возможно некоторое подобие того, о чем заботится и сокрушается Милль; но, во-первых, Риль сын своего народа и своего века; он не в силах уже идти дальше простого охранения старого, имеющегося налицо. Оттенки групп Северной Пруссии, Баварии, Тироля, Рейна и т. п. Все это больше и больше сглаживается; а совершенно новых, но глубоко разделенных групп и слоев он не может себе вообразить и не трудится. И по отношению к Западу и своей отчизне он прав. На старой почве, без нового племенного прилива или без новой мистической религии - это невозможно.
   Когда на развалинах Рима и Эллады образовались новые культурные миры Византии и Западной Европы, то, во-первых, в основание легла новая мистическая религия; во-вторых, предшествовало этому могучее племенное передвижение (переселение народов): на Востоке для образования Византии - меньше, на Западе - больше; и, в-третьих, образование нового культурного центра - Византии на Босфоре. Христианство, новая религия для всех, для Востока и Запада; для Запада - центр старый, но обновленный иноземным племенным приливом; для Востока - племя старое, греческое, гораздо менее обновленное иноземцами, но отдохнувшее, так сказать, в долгом застое идей, и центр совершенно новый - Византия.
   Ничего подобного в Европе Западной нет и пока не предвидится.
   Риль поэтому прав вообще, что нужны пестрые группы как для образования особых, общих, крепких типов, однородных в каждой группе, отдельно взятой, своеобразных при сопоставлении с другими группами и слоями; так и для богатой формации отдельных типов, и для содержательности самих произведений ума и фантазии. Так, например, монах, похожий на других людей своей сословной группы, на монахов, становится очень оригинален, как только мы его сравним с членом другой, довольно однородной в самой себе сословной группы, положим, с солдатом; так малоросс, сохранивший все главные психические и бытовые черты своей провинциальной или этнологической группы, не особенно оригинальный у себя дома, чрезвычайно оригинален, если его сравнить с великороссом-крестьянином, представителем другой местной группы и т. д.
   Тип, смешанный из двух равно крепких, имевших время устояться типов, выходит нередко в своем роде прекрасный. Таковы, например, выходившие прежде у нас хорошие монахи из старых солдат. Таковы бывали у нас же дворяне, генералы из мужиков, поповичей или простых казаков: старый Скобелев, Котляревский, граф Евдокимов; или даже генералиссимусы из московских пирожников, подобно Меншикову. Таков был Наполеон I из семьи бедных, закоснелых корсиканских дворян.
   Чем бледнее будут цвета составных частей, тем ничтожнее и серее будет и сложный из этих цветов психический рисунок; чем отделънее будут социальные слои и группы, чем их обособленные цвета гуще или ярче, чем их психический строй тверже (т. е. обособленнее), чем неподатливее на чужое влияние, - тем и выше, и больше будет случайный, вырвавшийся из этих групп и прорвавший эти слои, сложный психический или вообще исторический продукт. (Например, Лютер из католичества.) Это и бывает, заметим, в первые годы скорого смешения; например, так было во Франции от 80-х годов XVIII столетия до 40-х годов нашего века. Влияния старых групп и слоев еще не погибли, требования новых идей и стремлений заявили себя с необычайно бурной силой. Смешение насильственное произошло и дало сначала трагически - героев террора, потом Наполеона и его генералов; Ж. де Местра, Шатобриана, Беранже и т. д... Смешение продолжалось; цвета обособляющие стерлись еще более; все примирились, притерлись и выцвели.
   Как же быть, чтобы посредством или сохранившихся, или образовавшихся рилевских групп достичь того, чего бы желали Герцен и Милль, - силы и своеобразия характеров?
   Нужно, чтобы дальнейшая жизнь привела общество к меньшей подвижности, нужно, чтобы смешение или ассимиляция сама собой постепенно приутихла. Другого исхода нет не только для Запада, но и для России и для всего человечества.
   [Обратимся теперь к писателям другого рода.] Посмотрим, что говорит Гизо. Лучшим источником могут нам служить его лекции "О цивилизации в Европе и во Франции". В них с наибольшей ясностью и силой выразился его дух.
   Во-первых, как он определяет цивилизацию? "Цивилизация, - говорит он, - состоит из двух моментов; из: 1) развития лица, индивидуума, личности в человеке в 2) развития общества. Идея, которая, как мы доказали на основании естественных наук, несовместима со вторичным старческим смешением и упрощением, с бесцветностью лица и с простотою общества. Высшее развитие по-нашему (т. е. по фактам естествоведения) состоит из наибольшей сложности с наибольшим единством. (Замечательно, что с этим определением ней развития в природе вещественной соответствует и основная мысль эстетики: единство в разнообразии, так называемая гармония, в сущности не только не источающая антитез и борьбы, и страданий, но даже требующая их.) Поэтому высшая степень цивилизации, если только мысль Гизо совпадает с нашей, должна бы состоять из подчинения весьма разнообразных, сложных, более или менее сильных неделимых - весьма мудрому, глубокому (т. е. сложно задуманному или инстинктивно уловленному и все-таки сложно чувствуемому) общественному строю. Из разных определений и картин, которые он предлагает в первой части своего труда "О цивилизации", мы видим, что он очень далек от боклевской наивности. Он находил, например, что общество нынче развито и сильно, но жаловался, что лицо современное несколько слабо [, непредприимчиво, ничтожно]. (Наши нигилисты''1 Разрушители?)
   Гизо верил ошибочно в прочность буржуазного порядка дел, которого он был волею и неволею представитель, и потому думал, что общество современное, его влияние и власть, прочно и сильно. 48-й год доказал ему его ошибку насчет общества, и вместе с тем подтвердил, что лицо стало ничтожнее. Кто же станет сравнивать революционеров 48-го года с революционерами 89 и 93-го годов XVIII века? Аристократизм реставрации со знатью прошлого в Европе! Теперешнее положение дел во Франции подтверждает то же еще сильнее, т. е. что прогресс Франции не есть развитие, не есть пышность в единстве, а есть простота однообразия в разложении. Ничтожные лица, полинялые люди, поверхностные, не сложные, имеющие в себе мало ресурсов, стремятся растерзать общество бессильное, уже весьма упрощенное против прежнего своим уставом, своей организацией.
   Есть еще другая идея в книге Гизо, очень важная и нам крайне пригодная Он первый заметил, что Франция имеет в среде других государств и народностей Запада ту особенность, что у нее яснее и определеннее вырабатывались одно за другим те начала или те элементы, которые более запутанно и смутно проявлялись у Германии, Англии и т. д. Поочередно во Франции и с величайшей силой и ясностью царствуют церковь, дворянство, кopoль и, наконец, буржуазия. У других народов все это действует смутнее и смешаннее, и потому действительно правы те, которые думают, что, зная хорошо историю Франции, можно уже иметь понятие об истории всего Запада, а зная хорошо историю одной Германии или одной Испании, - Европы знать не будешь, и даже и эти частные истории поймешь смутнее, чем понял бы их тогда, когда стал бы читать их после знакомства с ясной и резкой историей Франции. Последствия оправдали Гизо, теперь хочет царствовать работник, и кто же верит в прочность нынешней якобинской республики; она должна выйти гнилее 2-й империи, и за ней последовать должно или ужасное разорение, или торжество чрезмерной простоты уставов и быта, гниение или окостенение; насильственная смерть или постепенное обращение во вторичную простоту скелета, обрубленного бревна, высушенного в книге растения и т. п.
   Мы сказали, что во Франции царствовали поочередно: церковь, дворянство, король, среднее сословие, и теперь хочет царствовать работник. Над чем же он стал бы царствовать в коммунистической республике, если бы этот идеал осуществился хотя бы и ненадолго? Конечно, над самим же собой, все более или менее работники. Нет церкви; нет дворянства; нет государя; нет даже большого капитала Все над всеми, или, как уже не раз говорили: воля всех над каждым.
   Чего же проще, если бы это могло устоять?
   Гизо, мы сказали, не желал такого рода упрощения, он был не демократ в политике и не реалист в философии; он был аристократ в политике и христианин в чувствах. Сверх того, Гизо одарен высоким классическим (т. е. латино-греческим) образованием. Буржуазию и капитал он поддерживал только по необходимости, потому что у него не было другого лучшего охранительного начала под рукою во Франции; он
   завидовал Англии, у которой еще есть лорды. Итак, хотя он ничего не писал прямо о смешении, ничего не говорил об этом ясного, однако и eго сочинения, и сама политическая роль его подтверждают наше мнение, что Франция смешивается и принижается, а за нею и вся Европа.
   Гизо в своем сочинении "История цивилизации в Европе и во Франции" приближается несомненно, скорее, к таким мыслителям, как Дж. Ст. Милль, В. фон Гумбольдт и Риль, чем к умеренным либералам и т. п. Он не говорит прямо, как двое первых писателей, что цель человечества есть наибольшее разнообразие личных характеров и общественных положений; и не сокрушается, подобно Рилю, об уничтожении разнородности общественных, провинциальных и сословных групп; но он гораздо больше говорит о развитии, чем о благоденствии и равенстве. Не давая себе труда разъяснить специально, что именно значит слово развитие и чем оно в истории обусловливается, Гизо (уже в конце 20-х годов) понимал, однако, это слово правильно и, вероятно, думал, что и слушатели его лекций, и читатели его книги, из этих лекций составленной, тоже его понимают. Что сложность и разнообразие, примиренные в чем-то высшем, есть сущность и высший пункт развития (а следовательно, и цивилизации), это видно, между прочим, и из того, что, сравнивая античную греко-римскую культуру с европейской, Гизо говорит, что первая (греко-римская) была проще, однороднее, а последняя несравненно сложнее; и, конечно, отдавая должную дань уважения классическому миру, он все-таки считает европейскую цивилизацию высшей. Значит, он слово "развитие" понимает как следует, в смысле усложнения начал и форм, а не в смысле стремления к благоденствию и простоте.
   При этом сравнении классической культуры с европейской Гизо, по-моему, употребил одно только слово не совсем удачно; он говорит, что в греко-римской культуре было больше единства, чем в европейской; лучше бы было сказать - больше однородности или меньше разнородности. Ибо единство было (и есть до сих пор еще) и в романо-германской культуре; сначала было всеобщее, высшее и сознательное единство в папстве, единство как бы внешнее с первого взгляда, но которое, однако, обусловливалось внутренним, душевным согласием всеобщей веры от Исландии и Швеции до Гибралтара и Сицилии, а потом, когда власть и влияние Церкви стали слабеть, осталось большею частью бессознательное единство или сходство исторических судеб, культурного стиля и приблизительное равновесие государственного возраста отдельных государств Однородности было в романо-германском мире меньше, чем в греко-римском, содержание было богаче, и потому нужно было более сильное религиозное чувово и более могучая религиозная власть, чтобы это богатство удержать в некотором порядке.
   Заметим, впрочем, о Гизо две вещи
   Во-первых, Гизо читал свои лекции в 20-х годах и печатал свою книгу, вероятно, в 30-х. В то время Европа только что начала отдыхать от страшной революции и от войн империи; в конституцию все еще верили совсем не так, как верят, например, в нее многие у нас теперь в России; верили тогда на Западе в нее совсем в другом смысле и желали ее совсем с другою целью. У нас теперь трудно допустить, чтобы опытный и умный человек мог верить в ограничение власти Государя советом выбранных адвокатов, капиталистов и профессоров, как в нечто в самом деле прочное и само в себе цель имеющее, русские либералы, которые поспособнее, я думаю, не так уж наивны в этом отношении, как мог быть наивен даже и гениальный Гизо в 30-х годах. Но во времена последовавшей за венским конгрессом монархической, религиозной и аристократической реакции конституция являлась идеалом умнейших людей. Эгалитарно-либеральный процесс не обнаруживал еще всех горьких плодов своих; и Гизо не мог предугадать, что демократическая конституция есть одно из самых сильных средств к тому именно дальнейшему смешению, которого он, как тогдашний консерватор и как поклонник сложного и солидного развития, желать, конечно, не мог.
   Другое мое замечание касается тою, как Гизо понимает развитие лица. В ею взглядах на это есть большая разница со взглядами Дж. Ст. Милля [9]...
   Мнения Гизо, благоприятные сложному развитию лица, важны, между прочим, и потому, что он был не только публицистом или ученым, но и деятельным государственным человеком; он сумел удержаться первым министром в течение долгого времени в столь подвижной среде, как парижская среда его времени.
   Дж. Ст. Милль и Гизо с той точки зрения государственно-культурной статики, о которой я говорю, взаимно дополняют друг друга; первый яснее и разностороннее относится к столь существенно важному вопросу о разнородности и оригинальности людей; второй решительнее обращает внимание наше на начало христианского или, вообще скажем, религиозного единства, необходимого для сохранения тех культурно-государственных типов, которые из этого единства произошли прямо или утвердились антагонистически, но все-таки и антагонизмом способствуя общей прочности.
   Если эти два писателя (или вернее сказать - те две книги, о которых я говорю) дополняют друг друга, то Риль подкрепляет их мнения с другой стороны. Милль заботится о силе и разнообразии характеров и положений; Гизо специальнее мнят христианским единством, долженствующим удерживать всю эту общественную и личную пестроту в определенных пределах; а Риль доказывает, что для разнородности характеров и для крепкой выработки их нужно обособление, нужно разделение общества на группы и слои; и чем резче отделены эти группы и слои друг от друга природой ли (горами, степью, лесом, морем и т. д.) или узаконениями, обычаями и строем жизни своей, тем нравственные и далее умственные плоды подобного общественного строя будут богаче, и будут они богаче не вопреки неравномерному разлитию знаний, а именно отгодаря этой неравномерности; благодаря разнородности взглядов, привычек, вкусов и нужд.
   Опять то, что я говорил прежде: знание и незнание - равносильные условия для развития обществ, лиц, государств, искусств и даже самой науки; ибо и ученые должны же иметь разнообразный материал для науки.
  

IV

  
   Кто-то из прежних писателей наших (если не ошибаюсь, К.С. Аксаков) заметил, что европейская история делает крутой поворот в своем течении ко второй половине каждого столетия; быть может, это бывало и бывает везде, но в европейской истории это не только нам субъективно заметнее, потому что известнее, но и в самом деле an und fur sich объективно резче, ибо романо-германская цивилизация самая сложная, самая резкая, самая самосознательная, самая выразительная изо всех прежде бывших. В самом деле, вспомним, что случилось в самое среднее десятилетие нашего века, т. е. от 48 до 60-го года, или, если хотите, от 51 до 61-го. (Это небольшое колебание цифр, конечно, не важно.) Первые социалистические бунты на Западе; строжайшая охранительная реакция Императора Николая в России и усмирение его оружием племенного восстания в Австро-Венгрии[4]. Начало 2-й империи во Франции (51-го года); наша Восточная война (53-56). Воцарение Императора Александра II в России и короля Фридриха Вильгельма в Пруссии (оба эти монарха, каждый по-своему, позднее произвели в России и Германии вторичное смешение групп и слоев социальных и политических). Объединение Италии (59-60); через это ослабление Франции и Австрии; через это новое усиление либерализма в обеих странах. Приготовления к шле-звиг-гольштейнской племенной (т. е. смесительной) войне в Германии и к либерально-эгалитарным реформам в России. В 61-м году начало того и другого. В то же время начало междоусобной войны в Америке, кончившейся политическим смешением южан с северянами, и социальное уравнение черных с белыми. В этот же промежуток времени, в 59 и 60-х годах, дальний азиатский Восток, Индия и Китай, как бы пробудясь от тысячелетнего отдыха своего, заявили вновь права свои на участие во всемирной истории; Индия впервые восстала; Китай вступил впервые в нешуточную борьбу с двумя передовыми нациями Запада: с Францией и Англией. Индия была усмирена; Китай был побежден. Но кончено - и тот и другая уже вовлечены в шумный и страшный поток всемирного смешения, и мы, русские, с нашими серо-европейскими, дрябло-буржуазными, подражательными идеалами, с нашим пьянством и бесхарактерностью, с нашим безверием и умственной робостью сделать какой-нибудь шаг беспримерный на современном Западе, стоим теперь между этими двумя пробужденными азиатскими мирами, между свирепо-государственным исполином Китая и глубоко мистическим чудищем Индии, с одной стороны, а с другой - около все разрастающейся гидры коммунистического мятежа на Западе, несомненно уже теперь "гниющем", но тем более заразительном и способном сокрушить еще многое предсмертными своими содроганиями...
   Спасемся ли мы государственно и культурно? Заразимся ли мы столь несокрушимой в духе своем китайской государственностью и могучим, мистическим настроением Индии? Соединим ли мы эту китайскую государственность с индийской религиозностью и, подчиняя им европейский социализм, сумеем ли мы постепенно образовать новые общественные прочные группы и расслоить общество на новые горизонтальные слои - или нет? Вот в чем дело! Если же нет, то мы поставлены в такое центральное положение именно только для того, чтобы, окончательно смешавши всех и вся, написать последнее "мани-фе-келъ-фарес!" на здании всемирного государства... Окончить историю, - погубив человечество; разлитием всемирного равенства и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре уже совсем невозможной. Ибо ни новых диких племен, ни старых уснувших культурных миров тогда уже на земле не будет.
   Группы и слои необходимы, но они никогда и не уничтожались дотла, а только перерождались, переходя из одной достаточно прочной формы, через посредство форм непрочных и более подвижных, более смешанных, опять в новые, в другие более прочные формы[5].
   Реальные силы обществ все до одной неизбежны, неотвратимы, реально-бессмертны, так сказать. Но они в исторической борьбе своей то доводят друг друга попеременно до minimum'a власти и влияния, то допускают до высшего преобладания и до наибольших захватов, смотря по времени и месту.
   Какие бы революции ни происходили в обществах, какие бы реформы ни делали правительства - все остается, но является только в иных сочетаниях сил и перевеса, больше ничего.
   Разница в том, что иные сочетания благоприятны для государственной прочности; другие для культурной производительности, третьи для того и другого вместе; иные же ни для того, ни для другого неблагоприятны. Так, форма глубже расслоенная и разгруппированная и в то же время достаточно сосредоточенная в чем-нибудь общем и высшем, - есть самая прочная и духовно производительная; а форма смешанная, уравненная и не сосредоточенная - самая непрочная и духовно бесплодная[6].
   Я сказал - все остается, но иначе сочетается. Я приводил примеры и сказал, между прочим, что даже и рабство никогда не уничтожалось вполне и не только не уничтожится, но, вероятно, вскоре возвратится к новым и, вероятно, более прочным формам своим.
   Говоря это, я, конечно, преднамеренно расширил понятие этого слова "рабство" Иногда очень полезно расширять и сужать таким образом терминологию, ибо и она от привычного и частого употребления перестает действовать, как должно, на ум наш. При таких мысленных растяжениях открываются нередко для ума вовсе неожиданные перспективы. Рабство есть и теперь при капиталистическом устройстве обществ, т. е. есть порабощение голодающего труда многовластному капиталу.
   Это говорили очень многие и прежде меня, это выражение не ново. Говорили также не раз, что феодализм капитала заменил собою феодализм дворянства.
   Но насколько мне кажется, что первое выражение удачно, т. е. что есть и теперь рабство, настолько приложение слова феодализм к современному отношению капитала и труда не совсем удачно,
   Рабство есть, т. е. есть сильная невольная зависимость рабочих людей от представителей подвижного капитала; велика власть денег у богатых; и это так; но если сравнить прежнее положение дел хоть у нас в России с нынешним, то мы увидим то же, что и везде, где произошло сословное смешение, - есть власть у богатых; бедные зависят от них. Но и власть денег не прочна, не узаконена крепко привилегией, слишком подвижна; и зависимость труда тоже непрочна, слишком подвижна, не прикреплена ни. законом, ни даже свободным правом какого-нибудь очень долгого, вечного контракта. Вопрос - позволяет ли хоть бы наш русский закон наняться в какую-нибудь 10-15-летнюю кабалу? Не знаю. Я не юрист. Но кажется - не позволяет. Пять лет - вот, если не ошибаюсь, законный срок??
   Но я знаю, и всякий знает, что либеральный, современный закон не дает свободы человеку бедному, очень молодому, например, или бесхарактерному, составляя договор с богатым хозяином дать последнему право телесного над собой наказания. Суд не только не признает такого договора, но, пожалуй, обвинительная власть начнет за это преследовать хозяина.
   Взгляните также непредубежденным взглядом на жизнь какой-нибудь нынешней помещичьей усадьбы; лучше всего на жизнь усадьбы, еще сохранившей прежнего помещика-дворянина. Большой дом, двор, сад, быть может, и церковь даже; ряд изб на деревне. Дворовые люди; слуги в доме; крестьяне обрабатывают господское поле. Все-таки не помещик служит им, а они ему. Все прежние начала налицо; все реальные силы остались, но соотношения их изменились Род сочетания этих сил не так прочен, как был прежде. Все стало подвижнее, ровнее и свободнее... И вот все стало разрушаться - и там и здесь; и у помещика в области личной крупной недвижимости, удержанной на месте уже не собственной силой, а только благодаря существованию сверх земли подвижного капитала или у самого дворянина, или в банке (опять-таки в непрочной ассоциации подвижного капитала), и в области труда, у крестьян. Разница, впрочем, та, что у помещика все лично, все индивидуально, все свободно, и потому уже все решительно непрочно; а у крестьян, у представителей труда - все движимое, деньги, одежда, скот - тоже непрочно, а только земля, в которой он не властен, не волен, к которой он коммунистическим общинным рабством прикреплен, - неподвижна и спасает несколько и его самого, и еще более государственно-культурный строй самой России. Люди, желающие из личных (капиталисты) и агрономических соображений уничтожить поземельную общину, при всей своей возможно искренней благонамеренности, могут стать, если их послушают, более вредными, чем самые отъявленные бунтовщики; ибо (да простят мне эту правду члены Общества сельских хозяев в Москве с почтенным председателем их Иос. Ник. Шатиловым во главе) - ибо бунтовщики - недуг острый и возбуждающий спасительную реакцию; а разрушители общины поземельной, наивно воображая, что все дело в обогащении лиц, разрушают последние опоры, последние остатки прежней группировки, прежнего расслоения и прежнего закрепощения, прежней малоподвижности, т. е. уничтожают одно из главных условий и государственного единства нашего, и нашего национально-культурного обособления, и некоторого внутреннего разнородного развития; т. е. одним ударом лишают нас и своеобразия, и разнообразия, и единства. Да, и единства, ибо демократическая конституция (высшая степень капитализма и какой-то вялой и бессильной подвижности) есть ведь ослабление центральной власти, а демократическая конституция теснейшим образом связана с эгалитарным индивидуализмом, доведенным до конца. Она подкрадется неожиданно. Сделайте у нас конституцию - капиталисты сейчас разрушат поземельную общину; разрушьте общину - быстрое расстройство доведет нас до окончательной либеральной глупости - до палаты представителей, т. е. до господства банкиров, адвокатов и землевладельцев не как дворян (это бы еще ничего), а опять-таки, как представителей такой недвижимости, которую очень легко обратить в движимость когда угодно, ни у кого не спросись и нигде не встречая препятствий.
   Спасение не в том, чтобы усиливать движение, а в том, чтобы как-нибудь приостановить его; если бы можно было найти закон или средство прикрепить дворянские имения, то это было бы хорошо; не развинчивать корпорации надо, а обратить внимание на то, что везде прежние более или менее принудительные (неподвижные) корпорации обратились в слишком свободные (подвижные) ассоциации и что это перерождение гибельно. Надо позаботиться не о том, чтобы крестьян освободить от прикрепления их к мелким участкам их коммуны; а дворян (если мы хотим спасти это сословие для культуры) самих насильно как-нибудь прикрепить к их крупной личной собственности.
  

V

  
   Здесь от вопроса о рабстве и прикреплении лиц к собственности полезно нам будет перейти к разбору взглядов одного западного писателя, о котором я еще не упоминал, - именно Герб. Спенсера; а потом, в заключение, упомянуть о противоположных мнениях двух современных русских людей, г. Дм. Голохвастова и г. Энгельгардта.
   Герб Спенсер был мне вовсе неизвестен, когда я писал в 70-м году свою статью "Византизм и славянство".
   Не считая себя обязанным читать все, что пишется нового на свете, находя это не только бесполезным, но и крайне вредным, я даже имею варварскую смелость надеяться, что со временем человечество дойдет рационально и научно до того, до чего, говорят, халиф Омар дошел эмпирически и мистически, т. е. до сожигания большинства бесцветных и неоригинальных книг. Я ласкаю себя надеждой, что будут учреждены новые общества для очищения умственного воздуха, философско-эстетическая цензура, которая будет охотнее пропускать самую ужасную книгу (ограничивая лишь строго ее распространение), чем бесцветную и бесхарактерную. Поэтому, и еще более потому, что судя из попадавшихся мне там и сям в газетах и журналах наших отрывков о Г. Спенсере, - я считал его обыкновенным либералом.
   Недавно один из лучших моих друзей, человек весьма ученый и умный, указал мне именно на него как на более всех других писателей Запада ко мне подходящего во взглядах на сущность того, что иные зовут "прогресс", а другие - "развитие".
   - Но (прибавил этот ученый друг), несмотря на то, что Спенсер исходит вместе с вами из одной и той же точки и понимает настоящий прогресс именно в смысле разнообразного развития, у него этот эволюционный процесс является чем-то вечным на земле бесконечным... Он изображает, как развивается и растет общество, он называет дифференцированием то, что вы в статье вашей "Византизм и славянство" зовете социальной морфологией и обособлением. Но он не указывает на то, как умирают эти общества, а вы это делаете, изображая предсмертный процесс смешения сложного во имя какой-нибудь новой простоты идеала.
   Он дал мне книгу Спенсера "Научные, политические и философские опыты", и я нашел действительно то, о чем говорил мне мой приятель, в статьях "Прогресс, его законы и причина" и "Социальный организм". Сверх того, я приобрел недавно и новую брошюру того же Спенсера "Грядущее рабство".
   Из всех этих трех статей, специально касающихся до предмета моих размышлений, я убедился, что и рекомендовавший их мне человек был прав, утверждая, что мы со Спенсером исходим из одинаковой мысли, и я был прав, подозревая заранее, что ; Спенсер все-таки не что иное, как западный либерал. И то и другое правда.
   В 1-й статье своей ("Прогресс" и т. д.) , Спенсер говорит вот что:
   Итак, скажу кратко, из всех приведенных статей Спенсера явствует, что он думает только о многосложности смешанной, а не о сложности, разделенной на слои и группы. Его верная и прекрасная мысль о социальном дифференцировании теряется потом в чем-то неясном и слитом в виде общечеловеческого или общеевропейского потока. Он все-таки остается индивидуалистом, т. е. более или менее эгалитарным либералом. Он подобно В. фон Гумбольдту и Дж. Ст. Миллю ищет разнородности только в лицах и не додумывается до того, что разнообразие лиц или усиление особой личности в людях обусловливается именно отдельностью социальных групп и слоев с умеренной лишь подвижностью по краям Нужно, конечно, некоторое общение, некоторая возможность перехода из группы в группу и из слоя в слой, неизбежно взаимодействие (то дружественность, то враждебность, то солидарность, то антагонизм) между этими группами и слоями; но смешение и взаимное проникновение содержимого этих групп и слоев есть не что иное, как близость разложения. На это есть прежде всего и психические причины; люди самые твердые по природе связываются мелкой сетью опутавшего их общества; они могут, быть может, делать меньше зла, но зато и добро высшего порядка им уже не дают более делать обстоятельства[7]. Когда же есть группы, есть опоры; есть устойчивость психического типа, есть выработка воли и т.д., есть определенные идеалы. Кто прост, кто не требователен, не гениален, кто не смел, не даровит, кто не носит в личной натуре своей особых залогов для бесстрашной борьбы, тот остается в своей среде, в пределах своей группы, в недрах своего слоя и, не пытаясь выйти из них ни вверх, ни вниз, сохраняет и на всей внешн

Другие авторы
  • Клюшников Иван Петрович
  • Шеридан Ричард Бринсли
  • Цеховская Варвара Николаевна
  • Виланд Христоф Мартин
  • Дараган Михаил Иванович
  • Д-Эрвильи Эрнст
  • Барбашева Вера Александровна
  • Благой Д.
  • Никитин Иван Саввич
  • Полевой Петр Николаевич
  • Другие произведения
  • Анненский Иннокентий Федорович - Вторая книга отражений
  • Волынский Аким Львович - Антон Павлович Чехов
  • Розанов Василий Васильевич - Предупредительная роль третьей Думы
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Ответ господину С... на его разбор I части "Мнемозины", помещенный в Xv номере "Сына Отечества"
  • Сю Эжен - Агасфер. Том 2
  • Михайловский Николай Константинович - Еще об искусстве и гр. Толстом
  • Струве Петр Бернгардович - В. И. Ленин. Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве
  • Полевой Николай Алексеевич - О критике г-на Арцыбашева на "Историю государства Российского", сочиненную Н. М. Карамзиным
  • Скабичевский Александр Михайлович - Александр Грибоедов. Его жизнь и литературная деятельность
  • Шершеневич Вадим Габриэлевич - Я минус все
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 330 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа