Главная » Книги

Маяковский Владимир Владимирович - Воспоминания о В. В. Маяковском, Страница 2

Маяковский Владимир Владимирович - Воспоминания о В. В. Маяковском


1 2 3

амота",- "любви без рубцов и жертв не бывает". Борис Леонидович вспоминает, как он в тесном кругу услышал прочитанные Маяковским "150 000 000". "И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в течение которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего понимания".
   Что же произошло? Конечно, поэма "150 000 000" могла и совсем не понравиться. Не нравилась она, как известно, Ленину ("Вздор, глупо, махровая глупость и претенциозность")15 {Записка Ленина Луначарскому. (Примеч. авт.)}. И рапповцы считали, что это не наш, не диалектико-материалистический показ коллектива {Творческая дискуссия в РАППе. - 1930. (Примеч. авт.)}.
   У Пастернака, разумеется, были другие претензии к первой революционной поэме Маяковского [...].
   Будем искать причины в глубоком различии мироощущений, приводящем одного к активной безоговорочной рукопашной готовности, другого к рефлективной, созерцательной, внимающей, воспринимающей надмирности [...].
   - Ваши стихи все-таки еще стихи,- сказал как-то Маяковский Пастернаку. Он хотел большего. Он был уверен, что делать нужно так, как раньше не знали, не могли, не умели.
   Эти новаторские устремления при всей исключительной оригинальности раннего Пастернака были далеки от него [...].
   Антиноваторские вкусы Пастернака ограничивали его интересы, скажем, в музыке - Скрябиным, в живописи - Серовым и Леонидом Пастернаком. Все дальнейшее - он считал - кривлянье и шарлатанство. Маяковский был целиком повернут к искусству сегодняшнего и завтрашнего дня "И только у этого новизна времен была климатически в крови",- как удивительно сказал о Маяковском не кто другой, как Пастернак.
   Противопоставлений может быть очень много, в разных плоскостях. Я перечел замечательную статью Марины Цветаевой о двух поэтах, где они в сравнении противопоставляются друг другу десятки раз и ни разу не сближаются (если не считать, что тот и другой являют собой, по выражению Цветаевой, "цельное, полное чудо поэта"16).
   И все-таки они любили друг друга!
   После первой встречи, как говорит "Охранная грамота": "Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем". И дальше: "Я его боготворил. Я олицетворял в нем свой духовный горизонт".
   Магнетическое поле поэзии и личности Маяковского, широкий мир современных интересов, который кипел вокруг него, притягивал к себе и после того, как, по словам Бориса Леонидовича, ему нечего было сказать Маяковскому, слушая его стихи. Встречи продолжались (что-то он, очевидно, все же говорил!..) и в Полуэктовом переулке на Остоженке, и в Водопьяном переулке на Мясницкой, и в Гендриковом на Таганке.
   Содружество поэтов, литераторов, художников, о котором Шкловский когда-то сказал: "Нас складывать нельзя - мы числа именованные",- все-таки от сложения выигрывало, оно числило в себе и Пастернака.
   Есть фотография, где локоть тяжелой руки стоящего Маяковского лежит на плече Пастернака. И есть фотография, где Пастернак обнимает Осипа Максимовича.
   Есть рукопись "Сестра моя жизнь", от первой до последней строчки переписанная Борисом Леонидовичем для Лили Юрьевны. Она, конечно, сохранилась. И еще были хранимы стихи и отрывки "Спекторского" - напечатанные и не напечатанные17...
   Не сохранился, но известен экземпляр "Сестры" со стихотворением Пастернака, обращенным к Маяковскому18:
  
   Вы заняты вашим балансом,
   Трагедией ВСНХ,
   Вы, певший Летучим голландцем
   Над трапом любого стиха.
  
   Холщовая буря палаток
   Раздулась гудящей Двиной
   Движений, когда вы, крылатый,
   Возникли борт о борт со мной.
  
   И вы с прописями о нефти?
   Теряясь и оторопев,
   Я думаю о терапевте,
   Который вернул бы вам гнев.
  
   Я знаю, ваш путь неподделен.
   Но как вас могло занести
   Под своды таких богаделен
   На искреннем вашем пути?
  
   Это, разумеется, не лефовская точка зрения, не первое и не последнее высказывание в этом роде против Маяковского, и все же это можно считать - внутри Лефа.
   В небольшом декларативном сочинении "Наша словесная работа"19 Маяковский и Брик характеризовали Пастернака в "Лефе": "Применение динамического синтаксиса к революционному заданию". С. Третьяков был более ироничен, говоря о "комнатном воздухоплавании на фок-рее синтаксиса".
  

14

   Пастернак сотрудничал в "Лефе" и "Новом Лефе" - до середины 1927 года. И вряд ли случайно, что "Девятьсот пятый год" и "Лейтенант Шмидт" относятся именно к этому времени. "На этой вещи учиться надо,- говорил Маяковский о "Шмидте".- Это тоже завоевание Лефа"20.
   Помню, как в начале 1927 года на одном из лефовских собраний Борис Леонидович появился с пачкой книг, которые он отнес в каюту Осипа Максимовича.
   - Вот!
   У него был довольный вид, как у студента, который, закончив семестр, может подальше отодвинуть книги, те, что больше не понадобятся. Это были разные материалы о 1905 годе, начиная с писем П. П. Шмидта...
   Вообще в 1926 году Борис Леонидович был частым гостем на Гендриковом. Помню его и на учредительном собрании "Нового Лефа" в сентябре, и на менее многолюдных собраниях [...].
   В середине 1927 года имя Пастернака перестало появляться в списке сотрудников "Нового Лефа". Стереотипно повторявшееся объявление о подписке... под редакцией... при участии... впервые в No 6 вышло без Б. Л. Пастернака.
   Сейчас многое прояснилось в истории его выхода из "Лефа", хотя еще не все и не до конца. Так, например, где письмо Бориса Леонидовича в редакцию "Лефа", написанное летом 1927 года? Не уточнено - какое отношение к этому делу имел В. П. Полонский, обрушивший на "Новый Леф" серию статей в "Известиях" и "Новом мире" как раз в это время21. Статьи были очень грубые, заушательские. Приложив последовательно всех лефовцев, Полонский сделал исключение для одного Пастернака - "но какой же Пастернак футурист?!"
   Вспыхнула жестокая полемика, в которой у сторон были далеко не равные возможности. Помню рассказ Маяковского, как, будучи в Одессе, он поинтересовался у одного местного книжника - как реагирует публика на эту дискуссию,- и тот, не зная, с кем говорит, равнодушно резюмировал:
   - Что вы, гражданин, какая у нас может быть дискуссия? Это все одна лавочка...
   Но дискуссия все-таки была, и стоила она Маяковскому порядком и времени, и нервов.
   Несколько лет назад было опубликовано письмо Пастернака Полонскому от 1 июня 1927 года {Новый мир.- 1964. - No 10.- С. 195[-196]. (Примеч. авт.)}. Оно показывает, что в этой дискуссии Пастернак был целиком на стороне нападавшего и даже предварительно сообщал ему о содержании письма, с которым собирался обратиться к Маяковскому.
   "...Таким, каким Вы получились у Полонского,- писал (или собирался писать) Пастернак Маяковскому,- и должен выйти поэт, если принять к руководству лефовскую эстетику, лефовскую роль на диспутах о Есенине, полемические приемы Лефа, больше же и прежде всего лефовские художественные перспективы и идеалы. Честь и слава Вам, как поэту, что глупость лефовских теоретических положений показана именно на Вас, как на краеугольном, как на очевиднейшем по величине явлении, как на аксиоме. Метод доказательства Полонского разделяю, приветствую и поддерживаю. Существование Лефа, как и раньше, считаю логической загадкой. Ключом к ней перестаю интересоваться".
   Не стоит сегодня гадать - как эмоционально реагировали бы тогда лефовцы, получив такое письмо. Прочитанное сегодня, оно прежде всего удивляет.
   Неужели для того, чтобы один большой поэт мог объясниться с другим, нужен был такой ничтожный толмач, как В. Полонский?! Что Борис Леонидович приветствовал и поддерживал? Какой "метод доказательства"? Что Полонский доказал?
   Никаких "лефовских теоретических положений" и "лефовской эстетики" Полонский не исследовал и считал своей главной задачей ударить по "разнузданности" и "самомнению", которые, как он думает, в литературе "должны быть выжжены каленым железом".
   И он ударял по "краеугольному" Маяковскому - не как поэту, который сделался жертвой неких лефовских теорий и идеалов, а просто по Маяковскому, по всему его творчеству, начиная с самых первых строк, не стесняясь в выражениях, не лазая в карман за грубым словом.
   "...Гениальничанье, бахвальство, пристрастие к "буму", болезненная страсть привлекать внимание преимущественно скандальными средствами, беззастенчивость, наигранный титанизм, постоянная ходульность, желание поместиться на головах своих ближних, попирая их сапожищами..."
   О книге "Все сочиненное Маяковским", то есть о всем, сочиненным Маяковским с 1912 по 1919 год, кончая "Левым маршем",- "литературный памятник, воздвигнутый богемой. Наша литература не имеет другого образца, в котором столь же пышно был бы отражен облик гениальничающего богемца, крикуна и нигилиста" 22.
   Речь идет о том самом Маяковском, о тех самых стихах, которые Пастернак (как говорит "Охранная грамота") "слушал не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание...", "был без ума...", "боготворил..." и т. д. [...].
   Вот таким получился поэт Маяковский у Полонского, но не в проекции, "если принять к руководству лефовскую эстетику", как говорит в письме Борис Леонидович, а в ретроспекции - до появления на свете какого бы то ни было Лефа.
   Легко представить себе степень раздражения и отталкивания Пастернака от лефовских теорий и публицистических лозунгов. Но не до такой же степени, чтобы обниматься с Полонским! Чтобы одобрить его "метод доказательств" в этой свалке-полемике, далекой от всякой поэзии [...].
   Полно! Да посылал ли Борис Леонидович это письмо Владимиру Владимировичу? Может быть, мы читаем сегодня тот вариант, который был послан В. Полонскому, а Маяковскому пошел по размышлениям совсем другой?
   Конечно! Конечно! Именно так и было. Письмо, посланное почти через два месяца, носит совсем другой характер {Письмо это существует в виде списка, сделанного сотрудником Библиотеки-музея Маяковского с оригинала, бившего когда-то в музее (?) и потом исчезнувшего (?). Я его никогда не видел. [Опубл.: Литературное наследство. Т. 93. С. 697]. (Примеч. авт.)}. Там уже нет ни слова о Полонском и адресовано оно не Маяковскому, а
   "Редакционному коллективу Лефа.
   Несмотря на мое устное заявление об окончательном выходе из Лефа, сделанное на одном из майских собраний, продолжается печатание моего имени в списке сотрудников. Такая забывчивость предосудительна. Вашему коллективу прекрасно известно, что это было расставание бесповоротное и без оговорок. В отличие от зимнего тотчас по моем ознакомлении с первым номером, когда собранию удалось уговорить меня воздержаться от открытого разрыва и удовольствоваться безмолвной безучастностью к условной видимости моего участия. Благоволите поместить целиком настоящее заявление в вашем журнале.

Борис Пастернак.

   26.7.27 г.".
   Нет, Леф не "благоволил поместить"... По всей видимости, по той простой причине, что не хотел вступать в полемику с Пастернаком применительно к этому недружественному письму. А напечатать его и оставить без возражений толкование товарищеских разговоров на редакционном собрании как чуть не насилие, совершенное над ним ("удалось уговорить..."),- тоже, думаю, не хотел. Леф был свободным содружеством людей искусства, сбитым не организационными обручами, а прежде всего общими взглядами в искусстве, которые взаимно познаются, изменяются и шлифуются в разговорах (уговорах?). В тесном переплетении с этими взглядами обсуждались, конечно, и вопросы политической и идейной ориентации. В какой-то момент эти взгляды в сумме или в частностях перестали устраивать Пастернака.
   История повторяется: "Я еще раз сегодня с полнейшим дружелюбием буду находить у нас в редакции пути для уговора Вас",- писал когда-то Маяковский Чужаку23. Нет и нет! - сердился Пастернак.- И напрасно уговаривали!
   Может быть, и напрасно... Но ни Маяковский, ни его друзья по Лефу тем не менее не хотели полемикой углублять ров, который старательно рыл Пастернак, желая отделиться от них.
   И хотя в поздней своей автобиографии Пастернак говорит: "Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его"24,- думаю, что в действительности это письмо не вызвало со стороны Маяковского такой реакции. Никакого взрыва не последовало.
   Об этом можно судить хотя бы по распространенной дружелюбной, можно сказать, декларативно дружелюбной надписи Пастернаку на первом издании поэмы "Хорошо!" (т. е. не раньше октября): "Борису Вол с дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр., и пр., и пр."25.
   Эта надпись говорила о многом. Она как бы подытоживала отношения за полтора десятка лет, может быть для какого-то объяснения, за которым начнутся новые. Она говорила о готовности продолжать их, о наибольшем благоприятствовании, которое неизменно, о том, какими преимуществами авансом располагает высокая договаривающаяся сторона в предстоящих переговорах.
   Но готов ли был Пастернак тем же встретить своего друга-противника?
  

15

  
   Встреча эта была в первых числах апреля 1928 года. Видимо, о ней речь идет в той же автобиографии Бориса Леонидовича: "Однажды во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: "Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я - в электрическом утюге" [...].
   После этой встречи Борис Леонидович написал письмо, адресованное: "В. В. Маяковскому (лично). Таганка, Воронцовская, Гендриков пер., д. 15, кв. 5. Здесь". Вот оно целиком:
   "4. [IV]. 28.
   Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально. Вы все время делаете одну ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход - переход и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете?!), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?
   - Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции.-
   Я сделал эту попытку заговорить с Вами потому, что все эти дни думал о Вас. Зачем Вы выдумали, что летнее письмо я писал Вам? Вам? Вы его держите у себя, как получатель? И я Вам поверю? Нет, простите меня, Вы сами давно доказали мне, что с адресатами не произошло недоразуменья. Если бы Вы хоть минуту считали, что оно обращено к Вам, Вы бы его _н_а_п_е_ч_а_т_а_л_и, как я об этом просил. _В_ы_ _б_ы_ _э_т_о_ _с_д_е_л_а_л_и_ _и_з_ _г_о_р_д_о_с_т_и. Но Вы прекрасно знаете, что это не Вы его скрыли и о нем умолчали, как и получали его не Вы.
   Все это бред, дурной сон, абракадабра. Подождем еще год.
   - И потом, как Вам нравится толкованье, которое дается у Вас моему шагу? Выгода, соперничество, использованье конъюнктуры и пр. И у Вас уши не вянут от этого вздора? При том как похоже на меня, не правда ли? Ведь у Вас люди с общественной жилкой, бывают на собраниях, в театрах, издательствах и на диспутах. Много ли они меня там видели? Покидая Леф, я расстался с _п_о_с_л_е_д_н_и_м_ из этих бесполезных объединений не затем, чтобы начать весь ряд сначала. И Вы пока стараетесь этого не понять.

Б. П."

   Атмосфера и результаты "объяснения" возникают из письма достаточно отчетливо. То, что предлагал Маяковский Пастернаку, мы знаем. Но что хотел Пастернак, противопоставляя себя обществу, которое окружало и притягивалось Маяковским? Отвергнуть всех и не поссориться с одним Маяковским? Но, вероятно, он и сам понимал, что такое быть не может, что тем самым он отталкивается и от Маяковского и что так выбирать нельзя [...].
   Пастернак же в одной анкете 1928 года так объяснил свое отношение к Лефу, с которым, по его словам, "никогда ничего не имел общего". "Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостыо, т. е. угнетающим сервилизмом, т. е. склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках"26.
   И тут же приписал Post scriptum: "Я написал это с налета и не для цитат".
   Прошло сорок лет, и что же теперь с этим делать, как не напечатать?.."
   Вернемся к воспоминаниям Г. Д. Катанян "Азорские острова".
  

"8 апреля 1930

ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

   Последний раз я видела Владимира Владимировича 8 апреля в клубе писателей, на просмотре "Земли" Довженко.
   Стоя у стены рядом с Клавой Кирсановой, заложив руки за спину, он хмуро слушал оживленно-говорливую Клаву.
   Мы с Васей уходили и подошли попрощаться. Держа мою руку в своей, он попросил:
   - Приехали бы с Катаняном завтра ко мне обедать...
   Почему-то мы не могли, поблагодарили, отказались. Он вздохнул и выпустил мою руку:
   - Ну, что ж, прощайте.
   Больше живым я его не видела.
  

ЛИЛЯ

  
   Когда меня спрашивают о Лиле Юрьевне - хороший она или плохой человек, я всегда отвечаю - разный.
   Глупо изображать ее злодейкой, хищницей, ловкой интриганкой, как это делают многие мемуаристы, не понимая, что этим они унижают Маяковского. Она сложный, противоречивый и, когда захочет, обаятельный человек. В чем-то она была вровень с Маяковским - по уму во всяком случае. Я не слыхала от нее ни одного банального слова, и с нею всегда было интересно.
   Она очень щедрый и широкий человек. У нее безукоризненный вкус в искусстве, всегда свое собственное, самостоятельное, ни у кого не взятое и не вычитанное мнение обо всем, необычайное чутье на все новое и талантливое. Недаром даже сейчас, в ее 80 с лишним лет, ей приносят на суд свои стихи такие поэты, как Слуцкий, Вознесенский, Соснора... Она безошибочно угадала в молодой дебютантке великую балерину Плисецкую, а после первых же кадров все поняла о Параджанове... До конца дней в ее доме бывали талантливые, остроумные люди - и наши, и со всего света.
   У нее ироничный и скептический ум. Очень мало кого из людей она уважает.
   Мне было двадцать три года, когда я увидела ее впервые. Ей - тридцать шесть.
   В этот день у нее был такой тик, что она держала во рту костяную ложечку, чтобы не стучали зубы.
   Первое впечатление - очень эксцентрична и в то же время очень "дама", холеная, светская и - Боже мой!- да ведь она же некрасива. Слишком большая для маленькой фигуры голова, сутулая спина и этот ужасный тик...
   Но уже через секунду я не помнила об этом. Она улыбнулась мне. Все лицо как бы вспыхнуло этой улыбкой, осветилось изнутри. Я увидела прелестный рот с крупными, миндалевидными зубами, сияющие, теплые, ореховые глаза. Маленькие ножки, изящной формы руки. Вся какая-то золотистая и бело-розовая.
   В ней была "прелесть, привязывающая с первого раза", как писал Лев Толстой о ком-то в одном из своих писем.
   Если она хотела пленить кого-нибудь, она достигала этого очень легко. А нравиться она хотела всем - молодым, старым, женщинам, детям... Это было у нее в крови.
   И нравилась.
   Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня. Она говорила мне, что из пятнадцати лет, прожитых вместе, пять последних лет они не были близки.
   В архиве Маяковского, что я перепечатывала, была записка Лили, в которой Лиля писала Володе, что, когда они сходились, они обещали сказать друг другу, когда разлюбят. Лиля пишет, что она больше не любит его. И прибавляет, что едва ли это признание заставит его страдать, так как и он сам остыл к ней.
   Вероятно, это так и было, потому что на моих глазах он был дважды влюблен, и влюблен сильно. Тем не менее я сама слышала, как он говорил: "Если Лилечка скажет, что нужно ночью, на цыпочках, босиком по снегу идти через весь город в Большой театр, значит, так и надо".
   Шкловский был изгнан из дома за то, что осмелился сказать Лиле на редакционном совещании Лефа, которое проходило в Гендриковом: "Я просил бы хозяйку дома не вмешиваться в редакционные дела".
   Только его и видели.
   Власть Лили над Маяковским... Летом 1927 года Владимир Владимирович был в Крыму и на Кавказе с Н. Брюханенко. Это были отношения обнародованные, и все были убеждены, что они поженятся.
   Они не поженились.
   Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда разбирала архив Маяковского. С дачи в Пушкино, в разгар своего романа с одним известным кинорежиссером, Лиля писала:
   "Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого [...]".
   Фраза так поразила меня, что я запомнила ее почти дословно. (А недавно я прочла это письмо опубликованным в полной "Переписке В. Маяковского и Л. Брик" [Стокгольм. 1982] и поняла, что запомнила я эту фразу не "почти" дословно, а дословно.)"
  
   Вот запись Г. Д. Катанян об одном дне лета 1927 года в Пушкино:
   "На даче тихо, очень тихо. "Никого нет дома,- думаю я,- Владимир Владимирович забыл, что я должна приехать". Но я ошибаюсь. Поднимаясь на террасу, я вижу Владимира Владимировича. Он сидит за столом, на котором кипит самовар и расставлена всякая снедь. Рядом с ним девушка, моя ровесница.
   Маяковский поднимается мне навстречу.
   - А, Галенька...
   Здороваясь с ним, я не свожу глаз с девушки. Такой красавицы я еще не видала. Она высокая, крупная, с гордо посаженной маленькой головкой. От нее исходит какое-то сияние, сияют ямочки на щеках, румяная, белозубая улыбка, серые глаза. На ней белая полотняная блуза с матросским воротником, русые волосы повязаны красной косынкой. Этакая Юнона в комсомольском обличье.
   - Красивая?- спрашивает Владимир Владимирович, заметив мой взгляд.
   Я молча киваю. Девушка вспыхивает и делается еще красивее.
   Маяковский знакомит меня с Наташей Брюханенко и вопросительно смотрит на меня.
   Чувствуя, что приехала не вовремя, я начинаю бормотать, что приехала снять дачу...
   - Вася говорил, чтоб зайти к вам...
   - А, да, да... Сейчас вызову кого-нибудь из хозяев. Садитесь, пейте чай.
   Он наливает мне чай, пододвигает хлеб, масло, варенье, но все это делается машинально. По лицу его бродит улыбка, он рассеян, и, выполнив свои хозяйские обязанности, он снова садится рядом с Наташей. И тотчас же забывает обо мне.
   На террасе опять воцаряется тишина, в которой слышно жужжание пчел. Пахнет липой, тени от листьев падают на нас. Сначала мне немного неловко, но потом я понимаю, что я не мешаю им, так они поглощены друг другом и тем, что происходит в них.
   Я тоже погружаюсь в ленивую тишину этого подмосковного полдня. Мне хорошо опять здесь с ними, смотреть на их красивые, встревоженно счастливые лица. Изредка он спрашивает ее о чем-нибудь, она односложно отвечает... Папироса в углу его рта перестала дымиться, он не замечает этого и так и сидит с потухшей папиросой.
   Покрытые легким загаром девичьи руки спокойно сложены на столе. Они нежные и сильные - и добрая, большая, более светлая рука Маяковского ласково гладит их, перебирает длинные пальцы. Бережным плавным движением он поднимает Наташину руку и прижимает ее ладонь к своей щеке.
   ...По-моему, они даже не заметили, что я ушла.
  
   Пора покончить с легендой о том, что женщины, которых любил Маяковский, не любили его. Любовная переписка Маяковского опровергает это утверждение. Я читала письма Элли Джонс, Т. Яковлевой, Щаденко (М. Денисовой), которые хранил Владимир Владимирович. Часть из них сдана теперь в ЦГАЛИ, часть сожжена Лилей. Откуда взялась эта легенда?
   Вот, например, Эренбург в своих воспоминаниях о Яковлевой берет под сомнение ее любовь к Маяковскому. Он пишет, что она отдала ему подаренную ей автором рукопись "Клопа"27.
   Если это и было так, то ровно ничего не доказывает.
   Маяковский был жив, его рукописи не были редкостью, и сам он настолько не ценил их, что, по напечатании вещи, как правило, уничтожал рукопись. Три варианта "Про это" уцелели случайно. Лиля сидела в столовой, когда услышала, что в комнате Володи что-то тяжело плюхнулось в корзину для бумаг.
   - Что это, Володя?
   Узнав, что он собирается сжечь рукопись "Про это", Лиля отобрала ее, сказав, что если вещь посвящена ей, то и рукопись также принадлежит ей. Это вовсе не значит, что Лиля любила Маяковского, а Татьяна нет. (Кстати, Яковлева сохранила все письма, записочки и телеграммы Маяковского.)
   Просто Лиля понимала, что такое рукопись Маяковского. К любви это не имеет никакого отношения".
  
   Наверное, объяснение подобным "легендам" о Маяковском нужно искать в его психологическом складе. О. М. Брик, размышляя о Маяковском, говорил: "Не тот человек богат, у которого денег много, и не тот беден, у кого их мало. Богач тот, у кого денег больше, чем ему нужно (нужно три, а есть пять рублей), и нищий тот, у кого их меньше, чем нужно (есть три тысячи, а нужно десять)". У него же записано: "Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мною, за меня, всегда, везде и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня, как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток. Ты всегда голосуешь за меня. Малейшее отклонение, малейшее колебание - уже измена. Любовь должна быть неизменна, как закон природы, не знающий исключений [...]. По Маяковскому, любовь не акт волевой, а состояние организма, как тяжесть, как тяготение. Были ли женщины, которые его так любили? Были. Любил ли он их? Нет! Он их принимал к сведению. Любил ли он сам так? Да. Но он был гениален..." (по воспоминаниям Л. Ю. Брик - ф. 2577, новое поступление).
   А Л. Ю. Брик, человек, прекрасно знавший, понимавший, чувствовавший Маяковского, писала: "Маяковский был одинок не оттого, что он был нелюбим, непризнан, что у него не было друга. Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но все это капля в море для человека, у которого "ненасытный вор в душе", которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришел тот, кто не пришел, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит. Ничего не поделаешь!" (там же).
   Г. Д. Катанян продолжает:
  

"ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ

  
   - Катаняна! Скорее! Скорее!
   В истерическом захлебывающемся голосе я с трудом узнаю голос Ольги Третьяковой. Кидаюсь будить Васю. Сонный, он берет трубку. И вдруг я вижу, как с лица его отливает кровь. Серое лицо смотрит на меня остановившимися глазами.
   - Что? Боже мой! Что! - в предчувствии какого-то неизмеримого ужаса спрашиваю я, падая на колени.
   Вася садится в постели, лицо его кривит похожая на улыбку гримаса. Взявшись обеими руками за ворот, он каким-то нереальным, как в замедленной съемке движением разрывает на себе рубашку.
   - Володя застрелился...
   Торопясь, плача, он одевается. У нас обоих так трясутся руки, что мы никак не можем завязать на нем галстук. Волоча по полу пальто, на ходу натягивая его, бежит он по коридору.
   И сейчас же начинает звонить телефон. С непостижимой быстротой разнеслась по городу страшная весть. Звонят из редакций, из клубов, звонят знакомые и совсем незнакомые... Чей-то мужской голос торопливо спрашивает:
   - Это правда?
   И я говорю всем:
   - Не знаю...
   Я не верю, что он умер. Какая-то слабая надежда на то, что это дикий первоапрельский розыгрыш, еще теплится во мне.
   В два часа я еду в Гендриков, куда перевезли его с Политехнического проезда. Дверь открыта настежь, в передней зеркало завешено черным. Хозяев нет: Лиля и Ося за границей, сейчас они в Берлине.
   Чужие, совершенно неожиданные люди толпятся в квартире. На подоконнике в Осиной комнате сидит знакомый мне по Тифлису журналист Кара-Мурза, никогда не бывавший в этом доме.
   - А у РАППов-то какая паника! С утра заседают. Подумайте - не успел вступить и уже застрелился,- говорит он, подходя ко мне.
   Я молча толкаю его в грудь и, ни на кого не глядя, иду в Володину комнату. Он лежит на тахте, прикрытый до пояса пледом, в голубой рубашке с расстегнутым воротом. Ясный свет апрельского дня льется на него.
   "Значит, это правда,- думаю я, глядя на молодое, прекрасное, важное лицо, слегка повернутое к стене.- Это правда. Он умер".
   ...В распахнутом пальто, в шарфе, сбившемся с волос, стремительно вбегает в комнату и падает у его ног Ольга Владимировна.
   - Володя! А-а-а-х, что ты сделал, Володя!
   Со стоном приникает к брату Людмила Владимировна. Она целует родное лицо, и ее слезы катятся по мертвому лицу Маяковского. Стиснув руки, плача, стоит она над своими младшими. Наклонившись, пытается поднять сестру:
   - Оленька, милая, встань... Оленька, подумай о маме...
   Но Ольга Владимировна бьется, кричит голосом, так жутко похожим на голос брата.
   А я не могу заплакать.
   Я сижу там целый день, до вечера, не могу уйти, не отвечаю на уговоры Катаняна. Впрочем, он и сам не в силах уйти отсюда. Приходят, уходят, разговаривают вполголоса люди, а я все смотрю и смотрю на это, уже потустороннее лицо...
   Смертельно бледный, слишком спокойный Лев Гринкруг ходит по комнатам, успокаивает перепуганную, рыдающую Пашу28. Он закрывает входную дверь и вежливо, но твердо останавливает поток случайных, любопытствующих людей:
   - Завтра, в Союзе писателей.
   Сгорбленный, страшный, сразу состарившийся Асеев сидит неподвижно в углу. Рядом кроткий, маленький Незнамов, не вытирающий слез. Прислонясь к стене, беззвучно плачет Кирсанов. Стоит Олеша с потрясенным лицом. Окаменевший Третьяков сидит, опустив голову на руки.
   В девятом часу появляется рослый, широкоплечий человек, директор Института мозга. Приехали взять мозг Маяковского.
   Тихим голосом директор говорит, что грипп очень подавляюще действует на психику. Володя болел гриппом почти месяц. Столпившись вокруг, мы слушаем его объяснения. Потом, оглянувшись, он понижает голос:
   - Уведите близких.
   Двое служителей в белом проходят в комнату Володи. Проносят таз, какие-то инструменты.
   Меня вдруг начинает бить дрожь, зуб на зуб не попадает, и Катанян увозит меня домой.
   Не было в моей жизни более черного, более тяжкого дня, чем это четырнадцатое апреля".
  
   Л. Ю. Брик писала: "Почему же застрелился Володя?
   В Маяковском была исступленная любовь к жизни, любовь ко всем ее проявлениям - к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия. Но он знал, что не сможет победить старость и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.
   Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: "Я стреляюсь. Прощай, Лилик". Я крикнула: "Подожди меня!" - что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: "Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя". Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя [...].
   Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, он сказал: "Не представляю себе Володю старого, в морщинах". А я ответила ему: "Он ни за что не будет старым, он обязательно застрелится. Он уже стрелялся - была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!" [...]
   Перед тем, как покончить с собой, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал - если не судьба, опять будет осечка, и он поживет еще.
   Как часто я слышала от Маяковского слово "самоубийство". Чуть что - покончу с собой. 35 лет - старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану.- Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не "молодой" и не "старый", а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя,- в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что "благоразумие", которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому [...].
   Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты - он никому не нужен. Девушка не позвонила по телефону, когда он ждал,- никто его не любит. А если так, значит - жить бессмысленно" (ф. 2577, новое поступление).
   Из воспоминаний В. А. Катаняна:
   "Утром 15-го.
   Возвращение от ночных кошмаров к кошмару действительности.
   Разбудил вбежавший Васька:
   - Ну что, умер твой Маяковский?
   Разнимает руки, не понимает, что же это со мной.
   И весь этот день, начавшийся слезами, прошедший в суете и маете, замирал и прерывался всхлипами или беззвучными каплями, которые бесстыдно и неудержимо бежали и бежали из глаз [...].
   ...Разговор по телефону с Аграновым. Звонила из Берлина Лиля, они сегодня выезжают. Просит встретить на границе, отложить похороны до четверга. Поезжайте в Госиздат, говорит Агранов, там сейчас заседает комиссия. Надо предупредить...
   В Госиздате в кабинете Халатова заседает комиссия. Там уже все знают. Похороны будут в четверг 17-го [...].
   Утром 15 апреля гроб с телом Маяковского стоял на сдвинутых столах в конференц-зале Клуба писателей. В большом зале клуба убирали кресла, стучали молотками, строили помост, художники Татлин, Левин, Денисовский поднимали над помостом большое черное крыло, под которым будет лежать Маяковский... Огромная толпа заполняла двор клуба, росла и росла за воротами.
   В 12 часов приехал в клуб Бухарин, еле-еле пробился к подъезду. Его повели раздеться в одну из дальних комнат клуба. Потом он вошел в конференц-зал и долго стоял перед гробом.
   Что он думал? Какими словами?
   "Так странно больно видеть этого большого, сильного, угловатого человека, необузданного бунтаря, воплощенное движение - тихо лежащим с сомкнутыми устами на смертном ложе. Да ну же вставайте, Владимир Владимирович! Неужели вы в самом деле отгремели? Бросьте шутить!.. Увы, это не шутка. Это трагедия. Великий поэтический трибун революции отгремел и умолк. Навсегда..." (Бухарин Н. Этюды. М., 1932. С. 192).
   Я стоял сбоку и пытался вспомнить, как Маяковский писал о Бухарине - в стихотворении о VI Конгрессе Коминтерна. Летом позапрошлого года... Колонный зал Дома Союзов...
  
   Товарищ Бухарин
               из-под замызганных пальм
   говорит - потеряли кого...
   И зал
       отзывается:
                "Вы жертвою пали...
   Вы жертвою пали в борьбе роковой".
  
   Здесь нет замызганных пальм, но как ужасно сегодняшнее "потеряли кого...".
   "...Он недооценивал Рафаэлей и Пушкиных. Но у него было органическое сродство с эпохой: это сама история _р_ы_ч_а_л_а_ через него на свои консервативные, еще живые силы [...] Эта гибель парадоксальна. Она вопиюще нелепа. Она кричаще трагична, Владимир Владимирович, зачем, зачем вы это сделали?!" (там же. С. 197-198).
   Его повели потом одеваться в ту же дальнюю комнату, а через некоторое время ко мне подошел директор клуба Борис Киреев и сказал, что Бухарин не уходит... Давайте пойдем предложим ему выступить...
   - Давайте...
   Да, мы были так наивны. Мы рассуждали просто: есть люди, которых привела сюда дикая непонятная весть,- томящаяся во дворе толпа, есть балкон, с которого можно говорить, и есть оратор, один из лучших ораторов партии...
   Правый уклон? Ну да. Он уже не редактор "Правды". И не член Политбюро. Ну и что?
   Бухарин ходил взад и вперед по комнате, накинув кашне и в шапке, остановился, направил на нас сверлящие голубые глаза и коротко отрезал: "Нет..." Он надел пальто, и мы с Киреевым проводили его черным ходом на улицу Герцена" (ф. 2577, новое поступление).
   Вспоминает Г. Д. Катанян:
  

"17 апреля 1930

ХОРОНЯТ МАЯКОВСКОГО

  
   Седьмой час.
   Освещенная косыми, дымно-красными лучами, ползет через Каменный мост шевелящаяся змея похоронной процессии. Сразу впритык за грузовиком, обитым железом, на котором стоит гроб и лежит единственный венок из каких-то болтов и гаек (на нем лента с надписью "Железному поэту - железный венок"), движется маленький "Рено", который Маяковский привез из Парижа. В нем Лиля, Ося, кто-то еще29.
   Я смотрю на процессию с Москворецкого моста, из машины Горожанина. Он прилетел на похороны из Харькова.
   ...Брики узнали о смерти Владимира Владимировича в Берлине, куда им была послана телеграмма:
  

Segodnia utrom Volodia pokontschil soboi

Lewa Jiania

{Лев Гринкруг, Яков Агранов. (Примеч. авт.)}

   Они выехали немедленно. Похороны задержали до их приезда. Катанян ездил встречать их на границу в Негорелое, по пропуску, выданному Аграновым. Рассказывал, что при встрече Лиля очень плакала, Ося же был сдержан.
   По обе стороны Донской улицы, на всем ее протяжении, молчаливо и неподвижно стоят делегации фабрик и заводов, с приспущенными траурными знаменами.
   Мо

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 319 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа