Главная » Книги

Надеждин Николай Иванович - О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической, Страница 7

Надеждин Николай Иванович - О происхождении, природе и судьбах поэзии, называемой романтической


1 2 3 4 5 6 7 8

едостатком животворного воздуха, остались бесплодными и погибли под тяжестию скупой надменности секцентистов. Между тем завидная и славная доля - быть счастливою покровительницею ревности к восстановлению древней поэзии классической и одушевлению ее духом мертвого трупа духа романтического - была предназначена собственно Франции. Ее беспрестанные сношения с Италией, начатые со времен Карла VIII, открыли ей средства к познанию памятников классической древности, влияние коей можно заметить еще в восстановлении французской поэзии при Франциске I. Религиозные и политические бури, последовавшие за истреблением владетельной династии Валуа, не давали французскому духу ни покоя, ни средств заниматься науками и искусствами. Но под благодатною сению дома Бурбонов воспрянула поэтическая сила вместе с общественным миром и народным благоденствием. Звучная лира Малерба рокотала славу Генриха IV с благородством и возвышенностию, достойною лиры древней. В сатирах Ренье едкая соль приправлена желчию Ювенала; а пастушеские стихотворения Ракана описали прелести природы красками, достойными Вергилиевой кисти. Наконец учреждение Французской академии, под ведением знаменитого Ришелье, окончательно решило вкус нации, невозвратно подвергнув поэзию игу учености. Таким образом, предуготовлен был славный век Людовика XIV, с которого началась новая эра образования и поэтического, и нравственного, и умственного, не только для Франции, но и для всего европейского мира. Тогда-то установилось, укрепилось и было решено во Франции поэтическое подражание классической древности, и было принято и освещено, как единственное средство, поддержать и облагородить поэтическое достоинство. Невозможно отрицать, что гении, пустившиеся по этому новому поэтическому поприщу, имели такую силу и возвышенность, что каждому внушают нелицемерное и искреннее к себе уважение. Кому не внушит Корнелева мощная сила, укрощенная и усмиренная, такого же удивления, как вид ручного льва? В чье сердце не проникнет упоительная сладость Расина, богатая прелестями и очарованием образованнейшего тона, и не расшевелит его самыми приятными ощущениями? Кого не заставят улыбнуться меткие остроты Мольера? Кто откажется почувствовать восхищение от естественной простоты Лафонтена, если он не решится отказаться от прав на самое человечество? Итак, неудивительно, что не только очаровательный дух, веющий из творений их, но и самая прелестная форма, облекающая их, повсюду восхитила благоговейное к себе почтение и стала первообразом поэтического совершенства. Когда же остроумный Буало собрал законы нового поэтического уложения, освещенного примерами гениальных мужей, и совокупил в одну стройную систему, то этот кодекс законов приобрел важность номоканоническую и был принят не только в его отечестве, но и во всех странах образованного мира, как высочайший и единственный символ поэтического православия.
   Таким образом, Франция стала единственным фокусом эстетического образования, учительницею и законодательницею всеобщего вкуса всех европейских наций; особенно же, когда зловещий дух Вольтера своею часто бесстыдною наглостию неправедно предвосхитил всеобщее удивление и бесчеловечно тиранствовал во всем образованном мире. Всеобщее употребление языка французского, проникнувшего во все страны европейские, тем легче и скорее разнесло заразу повсюду: и тотчас все даровитые поэты всех стран и народов начали и мыслить и чувствовать, и говорить по-французски, - они думали, что, дыша воздухом французским, вдыхают в себя гений древнего классического мира. Так Италия, первая учительница и наставница возродившегося мира, усиливаясь пробудиться и воспрянуть после продолжительного, убийственного бездействия и расслабления, старалась образоваться по вкусу своей гордой ученицы. Ее Метастазий, с которого начинается ее новая поэтическая жизнь, не ту ли же самую классическую древность, которая во Франции одевалась в придворную помпу, подрумянивал на тот же самый манер? Стихотворения Савиоли, Росси, Бонди и других, которые учили XVIII век петь то на звучной лире, то на томной арфе, слишком отзываются загорским духом. И сам великий Альфиери, влагая в уста Мельпомены глубокую скорбь благородного духа, негодующего на жалкое развращение людей, никак не решился изменить форм французского театра, освященных почтенною и признанною важностию. В Испании царствование Филиппа V, из фамилии Бурбонов, отверзло вход вкусу французскому, коим старались оживлять печальные остатки поэтического духа. Тогда ученый Лузан дал своему отечеству новый поэтический кодекс, в котором он изложил точно и превосходно догматы французского Парнаса, - догматы искусства, о развитии начал коего он старался; и представил отечественной поэзии в высочайший канон. Плоды этого направления можно видеть в драматических попытках Августина де Монтиано, прелестных сказочках Ириартия, лирических восторгах Мелендезия Вальда, именами коих Испания может похвалиться - после такого поносного бездействия. Не с меньшею ревностию введено и принято то же самое поэтическое преобразование и в Португалии, по совершенному уничтожению романтического духа. Граф д'Ерицейра, ревностный ученик и друг Буало, старался перевести его поэтический коран на отечественный язык и внушить его правила своему отечеству как советами, так и собственным примером, решившись создать огромное эпическое творение под именем "Генрициады". И самая Англия, по-видимому, отреклась от своей национальной гордости и наследственной ненависти к Франции: ибо славной век королевы Анны, столько богатый и блистательный великими гениями, был не более как счастливым подражателем французскому духу. Этот дух, бесспорно, веет в веселой любезности Драйдена, в благородном одушевлении Приора, в вышлифованной чистоте Попа, в очаровательной ясности Томсона, в угрюмости Свифта и остротах Аддисона. Но нигде с таким жаром и такою неудачею не было принято и усвоено поэтическое законоположение французов, как в Германии, под руководством Готшеда, который помощию его надеялся излечить вкус, введенный Опицем также под влиянием французским, от гибельного перерождения в опасную подагру отвратительной напыщенности. Хотя насилие, учиненное им против национального духа, повсюду причинило возмущение и подало повод к великой поэтической революции, с которой Германия начала новую жизнь, однако тем не менее можно заметить более или менее французский цвет в поэтических произведениях многих, даже противников Готшеда. Рамлер справедливее может быть назван Малербом, нежели Горацием германским; сатирические выходки Рабенера очень отзываются людкостию зарейнскою; Мельпомена Кронегка и Илии Шлегеля взошла на сцену на французском котурне. Наконец, славное имя, коим увековечил себя знаменитый Виланд, украшение германского Парнаса, есть имя тевтонического Вольтера, вполне им заслуженное. Таким образом, весь мир, бывший прежде горнилом романтической поэзии, увидел себя оживленным новым поэтическим духом. Но владычество этого нового духа простиралось еще далее. Как к политическому, так и к литературному союзу Европы, в новейшие времена, приступили многие другие нации, кои прежде были еще в детстве или, предоставленные себе самим, расцветали вне политической европейской сферы. Язык и дух французский так быстро переходил из одного места в другое, что в XVIII веке не осталось в Европе ни одного уголка, куда бы тот и другой не проникли. В Голландии, которую в первый раз пробудил к поэтической жизни дух классической древности в драматических творениях Гофта и Вонделия, дух французский был принят с таким жаром и ревностию, что им были совершенно сглажены все оригинальные черты Бельгийской нации. В Дании знаменитый Гольберг, проименованный отцом отечественной поэзии, торжественно исповедывает начала поэтического суда французского, хотя и позволял себе иногда весьма многие вольности. В Швеции, тогда соединенной политическими узами с Францией, царствование Густава III, воспитанного при французском дворе, окончательно освятило подчиненность поэтического гения французской диктатуре, так что блеск, озаряющий Леопольдов, Гилленборгиев, Франценов, Келльгренов, принадлежит чуждому небу. В Польше век Станислава Понятовского, по справедливости именуемый золотым, выработан также по мерке французской: это подтвердит каждый, знакомый с творениями Красицкого, Карпинского, Немцевича и других поэтов, коими гордится Польша.
   Кратко сказать: вся Европа была тогда не иное что, как великое преддверие храма, коего святилище чтилось на берегах Сены под первосвященническим саном Квадрагинт.
   Этому поэтическому гению, поддерживающему самого себя как в своем отечестве, так и в присоединенных к нему провинциях своею важностию, освященною столь продолжительною крепостию, обыкновенно дают наименование классического - и не без основания. Ибо каждый согласится, что классическая древность служила для него величайшим первообразом эстетического совершенства; и что в лучших его произведениях виднеются многие черты очаровательной красоты, которой мы удивляемся в бессмертных творениях греков и римлян. Та же светлость выражения, правильность тона, точность объема, единство содержания. Самая материя, составляющая любимый его предмет, берется из сокровищницы древнего мира: и основную ткань его вымыслов составляет древняя мифология. Он благоговейно хранит и почитает священною для себя обязанностию соблюдать даже условные законы, не принадлежащие к внутреннему свойству поэзии классической, но введенные по внешним обстоятельствам или по произволу поэтов. Несмотря на то, невозможно утверждать, что поэзия, от него проистекающая, есть верное изображение той оригинальной классической поэзии, которою гордился мир древний. Напротив, надобно искренно согласиться, что настоящий дух поэзии древней очень мало или даже совсем не постигнут новым духом, усвояющим себе имя классического. Древняя поэзия была простым и безыскусственным освещением природы. Ее мифология была не иное что, как поэтическая физиономия; ее боги - препрославленные силы природы; ее герои - орудия их неодолимого могущества; ее люди - игралища их неистощенной деятельности. Таким образом, бряцала ли она по звонким струнам лиры, рисовала ли огромные картины в эпическом зеркале, уставляла ли сцену драматическими фигурами, - везде и всегда развивала одну великую панораму природы, непреложной во всех своих изменениях, равной во всех колебаниях, одинаковой во всех воспроизведениях. Об этом-то самом и не было и не могло быть даже ни малейшего предощущения у новейшей новоклассической поэзии: ибо ныне человек столь далеко поддался и возрастом, и внутреннею крепостию и возмужалостию, что ни за что не решится уступить верховную власть и преимущество природе, на сцене своего собственного достоинства. Посему, не причиняя себе насилия, он никогда не изваяет себя, как статую, прикованную к пьедесталу вселенной, без движения, цвета и души, как, обыкновенно, делала поэзия древняя. Вследствие того в произведениях новоклассической поэзии и перенесенные на сцену древнего мира фигуры имеют совершенно другую физиономию, ознаменовывающую их видом гораздо более человеческим. Не нужно, кажется, повторять давно всем известного упрека, обыкновенно делаемого в наше время новоклассическому духу, - то есть что он в своих представлениях преобразовал героев древности в придворных Версали, убрал их в щегольский наряд по французской моде и все их слова и действия приноровил к церемониям и обычаям светскости французской. Не в том главное, - да это не может быть и вменено ему в большую вину, ибо такова сила поэтического духа, что, к чему он ни прикоснется своим скипетром, все старается уподобить самому себе и преобразовать на свой манер. Посему самые оригинальные поэты классические, равно как и романтические, многократно подвергались этому же недостатку и погрешности. У греков, напр., самые небожители что иное были, как не знаменитые и богатые греки, мыслящие и говорящие по-гречески, чувствующие и живущие по-гречески? И удержимся ли мы от смеха, увидев в романтических песнях Александра Великого преобразованным в настоящего паладина, или доброго Орфея, проименованного громким названием сира? Итак, новоклассическая поэзия воспользовалась тем правом, которое составляет родовое наследие творческого искусства. Совершенно другое и притом гораздо важнейшее различие между древними первообразами и новейшими отобразами, кои она старалась обработывать. Здесь древние боги и герои не менее как великие предстоятели природы: в их жилах течет кровь человеческая; в их груди бьется сердце человеческое. Следственно, они причастны человечества. И вот причина, почему их представление не могло быть таково же, как и прежде, хотя оно и удержало все внешние формы древней классической поэзии. Сколько бы ни были сильны и действительны поэтические украшения, коими оно убрано, но тайное чувство этой несоответственности между внутренним духом и внешними формами никогда не умолкает и разрушает эстетическое очарование. Это то же самое, как если бы кто-нибудь вздумал великолепную галерею древних статуй раскрасить различными цветами, хотя бы с величайшим искусством расположенными и смешанными. Тогда всякий подумал бы, что он видит прекрасные куклы, а не превосходные памятники пластического искусства. Таким образом, отнюдь неудивительно, что обаяние, которым французская поэзия обморочила весь образованный мир, не могло быть действительно и, позванное пред судилище строгой критики, исчезло подобно воздушному призраку. Этот звучный и сильный тон, который издавала древняя лира, благоговейно прославляя тайны природы, мог ли возбудить такое же святое исступление, быв низведен на выражение безнравственных обольщений или утонченных злоухищрений похоти? Простота и торжественное величие, ознаменовывающее древний эпос, как высокий образ божественных дел в природе, как могло приличествовать биографическому повествованию дел человеческих, коего опыт так неудачен в Вольтеровой "Генриаде"? Правильность и спокойное пресечение драматического содержания, к коему была привязана и трагедия и комедия древняя, - верные истолковательницы мертвой бездейственности неподвижных судеб, - не должно ли было задерживать подвижность и быстроту дел человеческих, представляемых нынешнею драмой? Итак, не должно быть обвиняемо возмущение, вспыхнувшее под знаменами германцев против поэтического деспотизма французов в наше время. Ибо для повсюдного принятия этой прекрасной формы, выработанной по образцу древней поэзии классической, за единственный первообраз и канон поэтического изящества, - надлежало бы прежде воскресить самый дух классической древности в его оригинальной чистоте и целости. Но дух человеческий, беспрестанно идущий вперед, не может снова вспять возвращаться и приходить в прежнее состояние. Век, однажды умерший, не воскреснет. Посему этот метемпсихоз поэзии классической, который замышлял французский гений и навязывал всему поэтическому европейскому миру как смелое и благородное покушение и усилие творческой силы - совершенно похвально: но никак не может и не должен быть признан единственным и повсюдным правилом эстетического совершенства. Итак, прощайте, великие тени Корнеля и Расина! Прощай, громогласная лира, по коей ударяли могучие персты Руссо или Помпиньяна! Прощай, очаровательная свирель Флориана и Делиля! Но да не допустят Камены, почтению, достодолжному великим мужам, превратиться в суеверное жертвоприношение и французскому трауру [?] иметь решительное первенство в делах поэтической совести! {Далее и до конца диссертации следует часть, соответствующая публикации "Вестника Европы". - Ред.}
   Но какая благодетельная власть должна была заступить место ниспроверженной тирании французского вкуса? Кому надлежало отдать скипетр владычества, исторгнутый у поэзии классической? Может быть, не - романтической ли? Эта мысль заронилась действительно в умы германцев, которые с неутомимым терпением и неослабным трудолюбием, им только одним свойственным, рассматривая пытливым взором самые сокровеннейшие внутренности человечества, заметили первые сокровища романтического мира, начавшие было уже истлевать во прахе неблагодарного забвения, и первые вызвали их на свет. Нимало неудивительно, что зрелище памятников этого мира, после долгого забвения, вновь, так сказать, открытого, соблазнило германский гений, уже давно негодовавший на французский литературный деспотизм, давно допытовавшегося нового качества и основания для эстетического творчества. Невозможно не согласиться, что дух, веющий в произведениях романтической поэзии, ближе, кажется, и сроднее с духом настоящих времен, чем тот, коим дышит классическая древность, отделенная от нас столь многими веками. Посему, свергнув опостылевшую власть новоклассического суда, Германия с жаром пристала к романтической поэзии и объявила ее хранительницею и наставницею эстетического совершенства. Это новое возмущение, принятое с фанатическою ревностию, скоро превратилось в исступление и прорвалось за пределы Германии. И добро бы только те народы, на которых тяготело иго французского деспотизма, приняли участие в этой революции: сама Франция вооружилась против самой себя и добровольно приняла сторону изменивших ей мятежников. Забыв славу, коею она была одолжена своим великим гениям и блеском которой владычествовала над всем ослепленным литературным миром, она отрекается от всякого к ним благоговения и стыдится уже чести быть отчизной Корнелей и Расинов. "Долой классицизм! Мы романтики!" Вот общий вопль, оглашающий ныне самую родину новоклассического духа. Тем не менее, однако же, как во Франции, так и в других странах, упитавшихся ее духом, остаются еще строгие блюстители прежнего направления поэзии, отражающие дерзость и насилие мятежных нововводителей с силою и упорством, не меньше пламенным, и защищающие свое дело. Отсюда началась непримиримая вражда между классицизмом и романтизмом, коей нам суждено быть печальными свидетелями. Что новоклассическое направление поэзии не имеет прав на безусловное владычество в нашем поэтическом мире, - это явствует из ожесточения, повсюду против него вспыхнувшего. Но - послушаем и другой стороны!
   Когда ересе-начальники романтизма, выставляя пред нами напоказ сокровища романтического мира, приглашают нас любоваться прелестною печатью оригинального изящества, на них сияющей, то они говорят правду. Не признавать и не чтить этой идеальной выспренности духа, этого исступленного мира чувства, этого неистощимого богатства воображения, наконец, этого то прелестного, то величественного выражения преизбыточествующей полноты человечества, торжествующего над природою, коим запечатлены оригинальные произведения романтической поэзии, - значит обличать в себе скудную и малую душу. Хотеть привязать дух человеческий исключительно к одной классической древности - есть то же, что преобразовать его в одноокого циклопа. Но на каком основании мы уступим романтической поэзии это исключительное право, отнимаемое столь справедливо у поэзии классической? Если полное восстановление последней поэзии тщетно замышляли в наше время, то лучше ли станет с романтическою? Разве она, так же, как и классическая, сестра ее, выражает не одну только половинную сторону человечества? Первообразом для ней была внутренняя природа человеческая, предоставленная одной себе; и беспредельную полноту этого типа она выразила в бурном кипении свободы и пламенном восторжении чувств, свойственном паладинам романтического мира. Но если бы этот геройский энтузиазм, одушевлявший и возносивший рыцарей над всеми пределами холодного рассудка, явился ныне во всей своей простоте, то какое бы возбудил чувство, кроме неприятного? Эти непрерывные вздохи и жалобы безутешной мечтательности, составляющие оригинальный тон романтических песней, что могут возбудить теперь, кроме скуки? Если человек ныне не такая статуя, каковою представляется ею классическая поэзия, то, конечно, не такой же летучий змей - игралище своего необузданного произвола, носимое по безмерным пустыням фантастического мира, - каковым его изображала поэзия романтическая. Отсюда изъясняется, почему в наши времена шписские и радклифские романы, изобилующие всякого рода страшными приключениями, располагают к зевоте, и нежные вздыхания самого Ламартина скоро наскучивают. Эти дивные и чудные рассказы о богатырях, коим не могла противостоять никакая сила; о красавицах, коих взором угашался огонь и притуплялось железо; о колдунах, спокойно пошучивающих законами природы; о привидениях и домовых, кои тешатся в ночном мраке, - все эти рассказы имеют низкую цену, или лучше - никакой; ныне, когда они назначаются совершенно для других слушателей, нежели для уединенной семьи какого-нибудь старинного барона, вечно живущей в узкой башне, стены коей ограничивают весь ее кругозор. Эти сладкие грезы мечтательного сердца, так пленяющие нас в песнях трубадуров, становятся приторными бреднями в устах наших вертопрахов. Для того чтобы ныне снова воскресить романтическую поэзию, прежде надлежало бы изменить весь настоящий порядок вещей. Пусть будут опять повешены на неприступных скалах замки и башни; пусть поселится там та же скудость опытности и то же обилие простодушия; пусть будут опять странствовать рыцари и скитаться певцы: тогда романтическая арфа станет опять издавать подобные прежним звуки и чаровать сердца с прежней силой. Иначе она будет напевать - глухим! Подтвердим это примером. Между старинными испанскими романсами особенно отличается романс, повествующий с удивительною естественностию и простодушием о страшной катастрофе, случившейся с графом Аларкосом. Здесь представляется несчастный муж, который, в силу уз феодальной верности к своему государю, душит собственною рукою обожаемую жену, нежную мать трех юных детей своих, - вместе с нею разливаясь в слезах и разрываясь в рыданиях. Это простодушное изображение ужасного злодеяния {*}, совершенного в простоте сердца, обольщенного излишнею доверенностию и слепою покорностию самому себе, столь же глубоко нас трогает, как и кровавый пир Ореста, приготовленный бестрепетной рукою жалкого орудия неумолимого рока. Но, когда это же самое зрелище, поставленное на нынешний театр одним германским поэтом {Ф. Шлегелем.}, мы увидим, то не возбудится ли в нас ужас и негодование, разрушающее всю прелесть эстетического наслаждения? Когда читаем эротические мечтания Петра Видаля и вместе вспоминаем, что он некогда, ради возлюбленной своей, называвшейся Люпою (волчицею), вздумал облечься в волчью кожу и позволил себя травить собаками: {См.: Сисмонди, De la Littêr. du midi de 1'Eur., t. I, chap. V, p. 127.} то эта странная горячка, сопровождающаяся бредом не в словах одних, но и в действиях, нас трогает, - поелику служит для нас живым памятником заблуждения, до которого исступление может доводить душу, предавшуюся безусловно самой себе. Но случись подобное с нашими плаксами и мечтателями, мы пожмем плечами с горькой улыбкою и пропишем им добрый прием чемерицы. Всему свое время. И если кумирная неподвижность классической поэзии не по духу наших времен, то столь же мало сообразно с ним и необузданное скитание поэзии романтической. Распукленные Агамемноны не более приторны, как и обмундированные Дон-Кихоты. И заставлять поэтическую фантазию беспрестанно скитаться со странствующими рыцарями по вертепам колдунов и в фантасмагории привидений - не менее бессмысленно и смешно, как принуждать ее вертеться вокруг Илионских стен и перебирать бесконечно длинную мифологию.
  
   {* Как откровенны эти слова, коими возвещает своей жене граф жестокую смерть:
   De morir aveis, Condesa,
   Antes que amanesca el dia!}
  
   "Но, - возразят нам, - нам нужно не полное и совершенное восстановление романтической поэзии, каковою она была некогда, но подражания, соревнования внутреннему духу, ее оживлявшему. Очень хорошо! Но что составляет этот дух, по мнению самих хлопотунов наших? Без сомнения - исступление духа, необузданно роскошествующего своею внутреннею жизнию до забвения и пренебрежения законов осязаемой вещественности? И это - не дурно! Да позволено же будет нам научиться от них секрету - уловлять и оковывать этот дух в эстетических произведениях ныне! Романтическая поэзия во время своей жизни имела пред собою действительный мир, в котором живо и на самом деле представлялось это беспредельное расширение духа: посему она была верным эхом действительности, когда, растекаясь по безмерному океану человеческой жизни, не поставляла себе никаких пределов и отвергала всякую меру и порядок как в изобретении, так и в расположении предмета своих вымыслов. Для ней все, изображаемые ею, блуждения и скитания духа были естественны: и - само собою разумеется, что, облекая их в поэтические формы, сама она не могла терпеть ни малейшего принуждения. Она была свидетельницею и исповедницею свободы духа человеческого. Но таково ли положение настоящего мира, в коем живем мы?.. Человек классический был покорный раб влечению своей животной природы, человек романтический - свободный самовластитель движений своей духовной природы. И там и здесь упирался он в крайности: или как невольник вещественной необходимости, или как игралище призраков собственного своего воображения. Наш век как будто соединяет или, по крайней мере, стремится к соединению этих двух крайностей чрез упрочение, просветление и торжественное, на алтаре истинной мудрости, освящение уз общественных. Человек, искусившийся в школе кровавых опытов, научился укрощать свою свободу силою самой же свободы и покоряться спасительному игу гражданского устройства, не унижая своего внутреннего достоинства. Ныне он хочет быть рабом самого себя; и этого рабства, которое есть безусловное владычество, ничто возвышеннее, ничто изящнее, ничто святее измышлено быть не может. Такое стремление к установлению, возвышению и просветлению гражданственности составляет существенный характер периода, в котором живем мы. Во времена первобытные человечество образовало собою семейство; во времена классические - мирской сход; во времена романтические - стан воинский; во дни наши хочет быть истинным гражданским обществом. Но в благоустроенном гражданском обществе царствует только свобода, управляемая разумом; и потому есть известные пределы, из которых насильственно выбиваться не следует, и не должно. И именно - гражданину настоящего мира не следует эта неумеренная расточительность внешней жизни, по силе коей все классическое бытие человеческого рода было не что иное, как веселое пирование в роскошном лоне природы; но, с другой стороны, он не должен позволять себе и того бурного кипения жизни внутренней, коим пореваемый дух романтического мира необузданно скитался по распутиям мечтаний и призраков. Есть много вещей, коих не стыдилась простодушная классическая древность, но кои ныне слывут низкими и презренными; равным образом есть много вещей, коими гордился дух романтический, но кои ныне заклеймены поношением и отъявлены преступлениями. Эта непреломимая гордость души, не признающей над собою никакого владычества, именуется ныне мятежничеством, это богатырское удальство, доверяющее всякую прю и тяжбу решению сильной руки, есть разбойничество; эта ненасытимая алчность, посмеевающаяся правом собственности, носит имя грабительства; эта своенравная покорность своим страстям в настоящие времена причисляется к преступному буйству. Не нужно примеров искать далеко. Чудная судьба графа фон Глейхена, соединенного странным стечением обстоятельств с двумя равно милыми и драгоценными женами, - подслушиваемая из уст простодушного предания, столь естественна, столь трогательная, столь даже назидательна, что мы очень легко можем понять, каким образом строжайший судья, сам святый отец, решился утвердить своим благословением этот необычайный союз сердец, повинуясь неисповедимым судьбам миродержавного промысла. То же самое приключение, повторенное в Гетевой "Стелле", есть преступление, возмущающее и оскорбляющее душу. Но между тем это суть прелести, коими восстановители романтизма думают прилакомить вкус, тупеющий в новоклассическом рабстве. Кровь стынет в жилах от ужасов, коими нас душит наша новоромантическая поэзия. Нет столь лютого злодеяния, которое признавалось бы недостойным составлять узел или развязку поэтического произведения; нет столь гнусной мерзости, которая бы считалась несовместною с прелестями эстетического изящества. Даже не верят, чтобы поэма имела поэтический цвет, если она не смочена человеческою кровью, - чтоб здание ее было прочно, если оно не сооружено на черепах, подобно древнему капитолию. Буйства, насилия, грабежи, убийства, братоубийства, отцеубийства, самоубийства, - словом: все гнуснейшие злодеяния суть украшения, коими гордится настоящая поэзия, неправедно похитившая имя романтической. И, к сожалению, эти отвратительные пятна, так унижающие и оскверняющие человеческую природу, будучи озарены светом эстетической занимательности, не только не возбуждают ужаса, их достойного, но еще чаруют мечтательный ум ленивым светом и внушают пагубное сочувствие. Кто не знает, с каким жаром подражали соблазнительному примеру, представленному в Гетевом "Вертере"? Кому неизвестно бешеное сумасшествие, возбужденное некогда Шиллеровыми "Разбойниками"? Таковыми ли должны быть отличия той высочайшей свободы, которая составляет высочайшее достоинство человека как существа совершенного? Это ли трофеи славной победы, которую новоромантическая поэзия с дерзновенною гордостию присваивает себе над классицизмом? Правда - она не может доказать своей непримиримой ненависти к классической поэзии ничем другим столько, как этим. В древности -
  
   Стад пастырь, Амфион, для Кадмовых племен
   Граниты гор собрал в громады пышных стен
  
   (фивских), - говорит Гораций {Перев. А. Ф. Мерзлякова.}. Напротив, наши певцы, кажется, нарочно усиливаются разметать снова эти граниты и разогнать опять людей по лесам и пещерам, для сожительства с дикими зверями. Как будто общественная жизнь не есть состояние, единственно достойное высокого бытия человеческого! Как будто повиновение законам, кои сама природа изрекает устами разума, насилует истинную свободу духа! Как будто пределы благочиния и добродетели слишком тесные для того, чтобы сила творческая могла ими ограничиваться, не унижая своего достоинства! Напрасно вопиют нововводители: "Мы живописцы природы и хотим живописать ее всю! ничто естественное не зазорно!" Этот поэтический цинизм тогда б только мог быть допущен, когда бы поэзия была не более как раболепная подражательница и спищица природы. Но поэзия, по сознанию самих раскольников, есть священнослужительница вечного изящества. Все ее произведения должны быть ознаменованы печатию этого изящества. Что же есть изящество, как не всесовершеннейшая гармония? И какая гармония может быть подслушиваема в буйных вихрях неистовых страстей, задушающих обуреваемую ими душу? Говаривал, бывало, как сказывают, Сократ, что, если бы добродетели благоугодно было облечься в человеческий образ, то ее небесная красота привлекла бы к себе всеобщую любовь смертных. Что же должно думать о пороке? что - о преступлениях? Да и сверх того, была бы совершенная клевета на самую человеческую природу, если бы стал кто-нибудь утверждать, что будто в ней добро точно также поглощается во зле, как угодно представлять нашим романтикам. Нельзя, конечно, оспаривать, что человек успешнее в дурном, чем в хорошем: но что ж из этого? Тем большая честь и слава творческому искусству, если оно волшебным жезлом своим станет восстановлять блаженную гармонию человеческого организма, расстроенную или совершенно рушенную буйными порывами развращенных прихотей. Искусство должно быть подражанием или лучше соревнованием природе, но природа человеческая, как совершеннейшее дело верховного всехудожника, так устроена, что все частные ее разногласия и нестройности соглашаются во всеобщей гармонии великой драмы судеб человеческих. Итак, если бы поэзия могла обнять одним взглядом весь беспредельный океан человеческой жизни и обогнуть его четырьмя стенами одного поэтического здания, тогда бы невозбранно было ей передавать со всею точностию и те пятна, коими она загрязнена. Но это бесконечно превышает силы творчества человеческого. Ей предоставлено не более как только из этой беспредельной картины брать и художнически обработывать одни малейшие отрывки. Зачем же ей избирать и стараться обработывать только то, что составляет в этой беспредельной картине одни лишь темные пятна, предпочтительно пред тем, в чем отражается ее божественное величие? Ужели она думает, что высокое достоинство человеческой природы ниже там, где она облекается истиной и добродетелью? Человек тогда только истинно велик и достоин самого себя, когда, воспаряя умом в горнея и разгадывая свое божественное назначение, самозаконною силою своей свободы порабощает себя в повиновение законам разума, которое, собственно, и составляет истинное самодержавие. Сии-то самые узы, которые он произвольно возлагает на себя, обращаются для него в орудия всемогущества, коему смиренно покоряется вся природа. И какое зрелище представляет сильный и мощный этою крепостию муж, которого ни все ужасы, коими грозные силы природы преследуют боязливых рабов собственного своего произвола, ни все обаяния и прелести, везде расставленные и мятущиеся против владычества разума, ни надежда, ни страх, ни буря страстей, ни чуждая сила, ни милость и ненависть, ни честь и бесчестие, ни любовь к жизни, ни страх смерти - не могут сдвинуть с той возвышенной точки, на которой он утвердился однажды навсегда! Сие-то состояние человека, в котором он является подобным бесконечному началу всего сущего, единственно достойно поэт[ического] вдохновения: а не те гнусности и мерзости, коими дерут наш слух жалкие фигляры во имя романтизма. Пусть предстанет сама романтическая поэзия и встанет обок с похитительницею ее имени. Какое беспредельное различие! Не так кровожаден грозный Шекспир, - и сам Аретин закраснелся бы, глядя на беспутство и наглость, так бесстыдно ныне перед нами обнажаемые. Притом отнюдь не эта зловещая мрачность, услаждающаяся одними кровавыми жертвами, составляет высочайшее достоинство котурна Шекспирова, равно как не кощунства Аретиновы дают право называть романтическую поэзию училищем и рассадником людскости. Кровожадная дикость британского певца была не что иное, как печальная тень века, в коем сила духа, предоставляемая самой себе, клокотала и клубилась, не презирая, а не зная границ, поставляемых законом чувства нравственного; и бесчиние Аретина извинительнее было в те времена, когда круг общественных отношений не был еще столь строго округлен приличиями образованного тона. Куда ж как приятно видеть ныне нашу поэзию, добивающуюся имени романтической чрез постыдное подбирание изгарин и поддонков романтического духа! Лучше несравненно оставаться ей по-прежнему в раболепном подражании классицизму, чем предаваться столь беспутному своеволию. Мы охотнее позволим неподвижным статуям истязывать слух наш чинным разглагольствием, чем представлять взорам нашим такие ужасы и мерзости, кои не славят, а бесчестят, - не возвышают, а унижают человеческую природу. Таковой преступной деятельности - бездейственная косность достойнее; таковой безумной свободы - беззащитное невольничество лучше; таковой срамной жизни - смерть бесчувственная славнее.
   В какую ужасную, бездонную пучину может низвергнуться даже великий гений, попустивший овладеть собою таковому лжеромантическому неистовству, - тому поистине изумительный пример представляет знаменитый Байрон, слава коего оглашает доныне, хотя и неблаговестительно, всю литературную вселенную. Этот дивный муж, с необычайною силою духа, кажется, поставлен в зловещее знамение миру, для указания: что значит сила слепая, не пригвожденная ни к какой тверди, не тяготеющая ни к какому солнцу. Запавши в беспредельную глубь собственного своего бытия и весь поглотившись самим собой, он представляет нам совершеннейший образец того всегубительного эгоизма, который, ярясь на все, грызет самого себя, пока наконец низвергается с шумом в мрачную бездну ничтожества. Ибо таково свойство и устроение нашего духа, что он, существуя сам чрез себя и действуя из самого себя, тем не менее должен прикрепляться к какому-нибудь неподвижному средоточию, если не хочет невозвратно потеряться в пустоте мрачной и беспредельной. Это неподвижное средоточие, это верховное светило, это вечное солнце, окрест коего должен он неуклонно вращаться, есть бесконечное; поколику оно проявляется в дивном здании внешней природы, или предощущается в таинственном святилище самого духа человеческого. Силе творческой оно должно предноситься в более или менее ясном предчувствии, как отрешенное начало и вечная первосущность изящества, коего она должна быть воспроизводительницей: и это предощущение есть основание эстетической религии, без которой никакая поэзия неудобомыслима. Душу этой религии составляет благоговейная любовь к бесконечному, силою коей совершается блаженное сочетание между им и творящим духом - благодатное начало всех истинно изящных и высоких произведений. Поэзия классическая обращала эту любовь на внешнюю природу, в коей видела высочайшую представительницу беспредельного изящества, тогда как романтическая поэзия посвящала ее человечеству, которое было для нее чистейшим зерцалом красоты бесконечной. Но, поелику дух человеческий никогда не держится постоянно средины, но предлежащее ему поприще протекает до конца, то посему в обоих периодах (классическом и романтическом), с одной стороны, были души рьяные, расточавшие эту любовь до сладострастной похоти, а с другой - умы, строптивые и беспокойные, кои, разочаровавшись в своих нежнейших привязанностях, остывали до ненавистного ожесточения против всех прелестей самых привлекательнейших. Таков был в классической поэзии Лукреций, коему романтическая поэзия может противопоставить своего Юнга. Оба эти мужа стоят на праге миров, к коим принадлежали, и как будто отпевают гаснущую их жизнь унылым надгробным воплем. И именно - первый разоблачает природу внешнюю от всех ее прелестей и под роскошными цветами, коими она украшается, указывает мертвый труп ее; между тем как последний разочаровывает дух во всем, что может привязывать его к жизни, и отъявляет его вечным изгнанником блаженства и жалкою жертвою медленной смерти. Сколь ни сильно господствовало в них столь превратное направление, никогда, однако, не доводило оно их до совершенного исступления из своей орбиты и ниспадения до ничтожества {В "Вестнике Европы": "до... совершенного отторжения от верховного средоточия, за которыми неминуемо должно было бы следовать низвержение в мрачную бездну эстетического нигилизма". - Ред.}. Эта ненависть, которою, по-видимому, заклялся первый к внешней природе, а последний к человечеству, в самом своем отчуждении показывает привязанность к тому, чего не терпит, и, следовательно, есть также любовь, так сказать, обратная. И тот и другой остался посему верен своей сфере, если уже не по живому влечению сердца, то, по крайней мере, по естественному тяготению несовращенного разума. И именно - первый приютился в лоне эпикурейской беспечности, огражденной философическими началами: тогда как последний прибегнул под благодатную сень религии, освещенной лучезарным сиянием веры. Не так у сынов мира сего, чуждых и философической твердости, и христианского смирения. Отрекшись от сыновней любви к бесконечному, они совершенно предаются сами себе и неумолимым эгоизмом истребляют все, пока наконец развалины подкопанного ими бытия раздавят самое я и увлекут стремглав с собою в бездонную пучину мрачного ничтожества. Это религиозно-поэтическое отступничество в наши времена породило в области классицизма - Вольтера, а в области романтизма - Байрона {В "Вестнике Европы": "...в области подновленного классицизма - Вольтера; в области же обмоложенного романтизма - Байрона". - Ред.}. Эти два мужа, доселе имеющие столь великое и столь пагубное влияние, несмотря на видимое их друг от друга различие, суть столпы эстетической преисподней, поставленные один против другого. Первый представляет печальное зрелище духа, который, прорвавшись вне себя, на безбрежный океан бытия, и не имея пред очами путеводительной звезды, коей мог бы ввериться, - закруживается и начинает вымещать свое бесприютное скитание шутовским глумлением и арлекинскими выходками против всего, что ни попадается под руки. Итак, им выражается не что иное, как уродливое искривление отпадшего классического духа. В свою очередь, Байрон показывает ужасный пример души, которая, сосредоточившись в самой себе, погрязши в бездонной пучине своего бытия и не освещаясь благотворными лучами вечного солнца, обрушивается собственною своею тяжестию глубже и глубже до тех пор, пока в беспрерывном риновении, решительно потеряв человечество, ожесточается злобною лютостию против всего сущего, не исключая и самой себя, и изрыгает собственное свое бытие в святотатских хулах с неистовыми проклятиями. Таким образом представляет он конечное падение духа романтической поэзии. Зрелище поистине ужасное! Подобно созданному им Каину, он шатается с тенью по мертвым костям бытия, из которых сам высосал соки жизни, - не обретая нигде покоя, язва природы, ужас человечества, ненавидящий землю, отверженный небом! {Далее в "Вестнике Европы": "Настоящий Клопштоков Адрамелех божества, сатаны и людей ненавистник!" - Ред.} Справедливо посему величается он сам, даже от своих соотечественников, - именем сатанинского. Для него вселенная есть не что иное, как мрачная юдоль вечной ночи, по которой печально скитаются бледные призраки, то сожигаясь в губительном пламени, на минуту вспыхивающем и опять угасающем, то цепенея от смертного хлада. Жизнь человеческая есть кровавое пиршество, отравленное адскою желчию, - пиршество, которое бледные тени, томимые лютою алчбою, с свирепым остервенением отбивают друг у друга. И столь отвратительным зрелищем любоваться и заставлять любоваться других - может ли сердце, сотканное из плоти человеческой и облитое кровью человеческою? Поистине - для сатанинского только духа возможно покрывать могильною мглою все, исходящее из недр вечной красоты и озаренное ее благодетельным светом и, погасив все светила велелепной вселенной, вперять свои очи в тот адский мрак, - где нет никакой жизни, нет воздуха для дышания, нет неба для утешения, где солнцы сталкиваются с солнцами, миры раздавливают миры, твердь движется с своих оснований, ось бытия ломается, все падает в пустоту и остается непреложною одна смерть бессмертная {*}. Вот образ той мрачной преисподней, которую благочестивая вера ужасается сретать вне блаженных недр бесконечного! И поэзия - эта святая дщерь небес и служительница вечного изящества - должна ли пугать нас столь чудовищными призраками? Правда, невозможно отказать в удивлении - этой неукротимой гордости и непреодолимой силе духа, который, в отпадении своем от бесконечного начала жизни, увлекает с собою весь мир и радуется адскою радостию разрушению своего бытия. Но это удивление есть точно такое же, какое восхищает у нас сатана Мильтонов. Но да сохранит нас бог от соревнования этому образцу - ужасному страшилищу! Даже должно еще приписать достоинству природы человеческой то, что она слишком скупа на подобные грозные дива и редко ниспадает так глубоко. Байрон - единственный в своем роде. Сам огнедышущий Жан-Поль Рихтер, клокочущий не менее губительною лавою жизни, никогда не низвергался до столь ужасной глубины и стоит ближе к человечеству. Туманы метафизической атмосферы, которой он никогда не оставлял, удерживали его своею мрачною густотою и не давали ему низвергнуться и пасть в бессущную бездну ничтожества. Посему-то сам он восседит всегда незыблемый на обломках разметанного им бытия; - и - представляет живый образ Аббадоны Клопштокова, вылетающего невредимым из дыма треснувшей планеты, о которую мнил он сокрушить свое тягостное бессмертие. И ежели подобные зловещие явления, коими сама природа насильственно раздражается, ужасают нас, то что должны мы чувствовать, глядя на бессмысленное стадо подражателей, передразнивающих это дивное безумие с жалким умыслом? Смех или горе должны возбуждать в нас эти рои ничтожных пигмеев поэтического мира, кои, толкаясь в лучах адской славы Байроновой, дуются, негодуют и с отвратительно-кислыми гримасами отвергают все, не исключая - своей человеческой природы. О времена! О нравы! Некогда божественный Платон не мог нахвалиться, как высочайшим благом, тем, что он родился человеком: а ныне наши байронисты ничем столько не брезгуют, как своим человечеством, и почитают величайшею для себя тяжестию то, что они чувствуют в себе что-то отличающееся от безжизненного праха. О, если бы исполнились их бессмысленные желания в отношении к ним! По крайней мере - они перестали бы быть позором и поношением человеческой природы! Истинно - если бессмертие доступно чувствованиям скорби - величественные тени Дантов, Кальдеронов и Шекспиров должны сокрушаться и мучиться, видя, что столь бессмысленные и презренные твари уничтожают и бесчестят, во имя их, человеческую природу.
  
   {* В "Вестнике Европы" вместо этого описания приведен отрывок из "Шильонского узника":
   Без неба, света и светил,
   Без времени, без дней и лет... - Ред.}
  
   К этому разряду принадлежат и те фигляры, кои думают воскресить романтическую поэзию чрез фантасмагорическое сплетение призраков и привидений. Поэзия для этих фокусников есть не более как искусство - вызывать мертвецов и духов {В "Вестнике Европы" далее: "В наши времена это фокусничество еще обыкновеннее сумасбродного выкликанья байронистов". - Ред.}. Посему они думают, что их вымыслы не имеют никакого поэтического достоинства, если в них нет домовых и всякой бесовщины. Одни лишь колдуны и колдуньи - а по нужде и сами черти - по их понятию, могут делать завязку и развязку. Справляться таким образом в поэтических предметах, разумеется, легче и удобнее, нежели опираться на познание человеческого духа, и оттуда выводить все, что вымышляешь. Здесь-то, может быть, и заключается истинная причина, почему эта поэзия особенно по сердцу нашим поэтам, кои, на боку лежа, затевают прослыть поэтами. И действительно - нужно только зажиточное воображение для того, чтобы измыслить тысячи див и страшилищ одно другого уродливее, одно другого чудовищнее; и никто не властен требовать отчета, почему эти призраки соплетены так или иначе; ибо они принадлежат не к тому бедному миру, в котором мы живем и которого законы можем подвергать выкладкам. Но весьма ошибаются те, кои в этих чудовищах величают себя последователями духа романтической поэзии. Конечно, романтическая поэзия любила строения чар и пирования теней, но они составляли для нее положительный догмат не только поэтического, но и религиозного верования. Итак, она пользовалась ими не как художественными средствами доставлять эстетическое удовольствие, но как вещественными суставами, коими, в очах ее, слепилися действительно между собою звенья, образующие естественный порядок вещей. Ныне совсем другое. В наши времена, кроме детей, кто поверит сказкам о духах и мертвецах? И ежели обветшалая рухлядь древней классической мифологии, обносящаяся в устах новейших подражателей, без внутреннего религиозного убеждения, возбуждает скуку, - каким же образом можно предполагать, чтобы гораздо нелепейшие и бессмысленнейшие бредни, кои взрослым стыдно даже и слушать, могли иметь для нас большую занимательность? Особенно же, когда им недостает и той прелести, коею увенчаны цветущие сны классической мифологии? Без сомнения - для неразвращенного еще и руководствующегося внушениями девственной природы несравненно занимательнее прекрасное изображение румяной Авроры, которая, оставив шафранное ложе Тифона, поднимается по эфиру на розовой колеснице и отрясает с золотых кудрей младый свет на пробуждающуюся землю - хотя оно ныне не более как риторическая фигура, - чем ужасное зрелище отвратительных оргий страшных привидений, которые, бесясь от диавольского неистовства, буйно празднуют на адском пиршестве и гложут желтые кости, выкопанные из гробов. Гораздо лучше пить упоительную воду священной Иппокрены, нежели почерпать поэтическое вдохновение в адском горшке ведьмы, обожженном в роковую субботнюю полночь. Мы желаем быть лучше снисходительными к новоклассическому педантизму, начинающему все с воззвания муз, - чем лжеромантическому лунатизму, для которого высочайшая степень поэтического совершенства доступна только в неистовом ликовании в царстве теней с домовыми и мертвецами. Каким темным пятном было бы меньше в "Орлеанской девственнице" Шиллера, если бы этот Черный рыцарь {Schwarzer Ritter, ("Die Jungfrau von Orleans"), Aufz. II, Auftr. 9.}, укутанный адским сумраком, не вторгся внезапно, подобно зловещему облаку, для омрачения светлой лазури небес, под которыми совершалось святое дело? И очень сомнительно - менее ли имел бы поэтического достоинства пресловутый "Фауст" Гете, когда б более был естествен; и слишком ли много потерял бы эстетической прелести, если бы не так коротко был знаком с чер

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 199 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа