Главная » Книги

Писарев Дмитрий Иванович - Прогулка по садам российской словесности

Писарев Дмитрий Иванович - Прогулка по садам российской словесности


1 2 3 4 5

  

Д. И. Писарев

Прогулка по садам российской словесности

  
   Д. И. Писарев. Литературная критика в трех томах
   Том второй
   Статьи 1864-1865 гг.
   Л., "Художественная литература", 1981
   Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина
  

I

  
   В прошлом году умер последний крупный представитель российского идеализма. Друзья и сотрудники покойника превознесли его похвалами, которым я нисколько не намерен противоречить. Возвеличивая отдельную личность, эти похвалы убивают наповал тот принцип, за который эта личность сражалась. Читатель, быть может, уже догадался, что я говорю об Аполлоне Григорьеве, умершем в половине прошедшего года и воспетом в "Эпохе" гг. Страховым и Достоевским 1. В своих "Воспоминаниях об А. А. Григорьеве" г. Страхов говорит об умершем деятеле почти с благоговением; он называет его своим учителем, говорит, что Григорьев был "зрячее и чутче других", что Григорьев имел полное право принимать в журнале "тон человека, власть имущего", что письма Григорьева читались в редакции "Времени" "вслух для общего назидания", что сочинения Григорьева, собранные в полном издании, "представят целые громады мыслей", дадут "неистощимую пищу", и так далее, и так далее. Кроме того, в той же статье г. Страхова рассыпано множество похвал искренности Григорьева, и в этом последнем свойстве покойного идеалиста действительно не могут усомниться ни друзья его, ни враги. Читая все эти похвалы, я улыбаюсь, потираю себе руки и говорю про себя: прекрасно! превосходно! Хвалите больше, господа! Чем выше вы поднимете личность Григорьева, тем глубже и безвозвратнее вы зароете в могилу все ваше литературное направление. - Статья г. Страхова есть некоторым образом литературное самоубийство. Рассмотреть ее с этой стороны будет очень любопытно и увеселительно, потому что этой статьей посягает на свою убогую жизнь не только целый журнал, но даже целый строй понятий, весь тот строй, который, прикрываясь различными фирмами и вывесками, старается задушить и истребить все проявления нашего новорожденного реализма. В самом деле, если Григорьев "был человек, власть имущий", если он был "зрячее и чутче других", если эти другие, тотчас после его смерти, находят необходимым печатать - вероятно, "для всеобщего назидания" - частную переписку покойника, и притом печатать с такою скрупулезною точностью, что обозначают даже точками те места, где Григорьев ругается непечатными словами, если, говорю я, Григорьева признают, таким образом, великим вождем целого направления, - то, разумеется, мы имеем полное право принимать за наличную монету те суждения, которые этот вождь сам произносит о своем направлении. Кажется, господа почвенники, идеалисты и эстетики не могут упрекнуть нас в недостатке великодушия, если мы, вступая с ними в литературное состязание, будем опираться на авторитет того писателя, которому они поклоняются. Хорошо. Посмотрим же, что из этого маневра произойдет. - Спрашивается, верил ли сам Григорьев в победоносную силу тех идей, за которые он неутомимо боролся? Письма Григорьева, изданные г. Страховым2, дают на этот основной вопрос совершенно отрицательный ответ. Григорьев любил свои идеи неистребимою любовью, он был им фанатически предан, он не мог им изменить, он боролся за них с мужеством отчаянья и в то же время он понимал с мучительною ясностью, что эти идеи отжили свой век, что у них нет будущего и что они вряд ли когда-нибудь воскреснут. Все письма его проникнуты глубоким унынием, вытекающим не из личных огорчений, а из страдания за умирающую идею. Как человек, который был "зрячее и чутче других", Григорьев понимал то, чего эти другие не понимали. Он видел ясно, что все бесполезно и что никакими медоточивыми речами невозможно увлечь отрезвляющееся общество в старую область эстетики и мистицизма. Когда другие, менее зрячие и чуткие люди стали издавать эстетико-мистический журнал с примесью планетных жителей и французских уголовных процессов3, тогда Григорьев не отказал им в своем содействии, но в душе его постоянно сохранялось то безотрадное убеждение, что
  
   Как ни садитесь,
   А всё в музыканты не годитесь4,
  
   потому что музыканят новые люди, так называемые теоретики 5, которых все слушают и с которыми эстетические разводы и мистические туманы никак не могут тягаться. Григорьев называл себя "одним из ненужных людей" и говорил своим друзьям, как свидетельствует г. Страхов, "что он действительно человек ненужный в настоящее время, что ему нет места для действительности, что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как он". Григорьев сознается перед своими друзьями, что только чудо может воскресить его идеи и повернуть общество назад, к старым идеалам. "А этого, - пишет он, - бог знает, дождемся ли мы! - Шутка - чего я жду! Я жду того стиха, который бы
  
   Ударил по сердцам с неведомою силой 6,
  
   - того упоения, чтобы "журчание этих стихов наполняло окружающий нас воздух"... Шутка! Ведь это - вера, любовь, порыв, лиризм!.." 7 Из этих слов ясно видно, что Григорьев ожидал спасения только от чуда и что, несмотря на весь свой мистицизм, он сам плохо верил в возможность такого чуда. Действительно, хоть наше общество и очень простодушно, но все-таки оно в последнее десятилетие успело поумнеть настолько, что "ударить по сердцам с неведомою силою" может в настоящее время никак не стих, а разве только какое-нибудь великое историческое событие или какое-нибудь колоссальное научное открытие. Тогда, пожалуй, от полноты души и стихи посыпятся, и общество станет их слушать с удовольствием, но сила, очевидно, будет все-таки заключаться не в стихах, а в той общей причине, которая их вызвала.
   Как человек, неизлечимо влюбленный в отжившую идею, Григорьев постоянно с болезненно-напряженным вниманием ловил в каждом мельчайшем событии текущего времени какие-нибудь проблески несбыточной надежды; он, с глубоким отчаянием в душе, все-таки не смел произнести над своим миросозерцанием решительный, смертный приговор; он все ждал, не шевельнется ли его отжившая идея, не поднимется ли из могилы его мертвая красавица. "Известие, сообщенное "Северной пчелой", - пишет он, - об окончании Островским "Кузьмы Минина", - вот это событие. Тут вот прямое быть или не быть положительному представлению народности, - может быть, такой толчок вперед, какого еще и не предвиделось" 8. "Кузьма Минин" вышел в свет, и Россия его не заметила, несмотря на то, что он был напечатан на самом видном месте, в самом любимом журнале9. Григорьев упивался "Кузьмою" и даже врачевал им свои душевные недуги, но не мог же Григорьев не видеть, что никакого "события" не произошло и никакого толчка ни вперед, ни назад не получилось. Почти в одно время с "Кузьмою" вышел в свет роман Тургенева 10, от которого Григорьев "не ждал многого в отношении к содержанию" 11, и этот роман поднял целую бурю в литературе и в обществе, несмотря на то, что самый сильный и любимый журнал старался убить и похоронить его тотчас после его появления 12. Очевидно, все развитие нашей умственной жизни шло вразрез с симпатиями и стремлениями Григорьева.
   Насколько этот разлад был глубок и радикален, - это обнаружилось совершенно ясно в 1863 году. Если когда-нибудь мертвая красавица Григорьева могла воскреснуть, то именно в этом году. Для теоретиков этот год был невыносимо тяжел. Разные совершенно нелитературные обстоятельства привлекали внимание общества к таким предметам, которые не поддавались спокойному анализу. Лирические восторги были в полном ходу. Можно было ожидать тех же дифирамбов, какие мы слышали во времена Синопа и Башкадыклара 13. По-видимому, "Кузьма Минин" необходимо должен был в такое время развернуться во всем величии своей красоты. Не тут-то было. "Кузьма" продолжал оставаться незамеченным, несмотря на все выгоды, предоставленные ему данною минутою. И этого мало. Чтобы окончательно огорошить Григорьева, безжалостная и насмешливая судьба взяла на себя труд устроить обратное испытание. Ты видишь, о Григорьев, говорит судьба, что твои собственные идеи совершенно бессильны, даже при самых выгодных условиях. Посмотрим же мы с тобою теперь, каковы силы твоих противников, при самых невыгодных для них условиях. - И посмотрели. Весною 1863 года появилось в свет то, что Григорьев весьма игриво называл "эпопеей о белой Арапии" 14. Говорят, что те книжки "Современника", в которых напечатана эта белая Арапия, обратились теперь в библиографическую редкость.
   Но зачем ссылаться на неопределенные слухи? Гораздо основательнее будет указать на то, что говорят печатно о "Белой Арапии" ее неутомимые противники. Весьма враждебная нам, но чрезвычайно наивная "Эпоха" дает нам в этом случае самые подходящие материалы. В ноябрьской книжке этого журнала помещена небольшая статья г. М. Ва.15 "Литературные впечатления новоприезжего". Автор этой статьи говорит, что он почти два с половиною года прожил за границею и совсем отстал от того движения мысли, которое совершалось в это время в России. И какие же факты приводит он в доказательство своей отсталости? Мне придется выписать подлинные слова этого господина, и я это сделаю без зазрения совести, несмотря на то, что в этих словах упоминается моя собственная фамилия. "Ибо тот факт, что я отстал, - говорит г. М. Ва., - для меня не подлежит никакому сомнению. Я не только не читал "талантливых статей" {Кавычки при словах "талантливых статей" поставлены в подлиннике, значит, в эпитете "талантливых" скрывается едкая ирония, и это обстоятельство должно совершенно успокоить мою авторскую скромность. Значит, я выписал эти слова не за тем, чтобы похвастаться полученным комплиментом.} г. Писарева, но я, к собственному ужасу, должен признаться, что не читал даже "Что делать?". Вы поймете конечно, сколько побуждений к стыду и отчаянью таилось в этом факте". - Слова: "талантливых", "к собственному ужасу", "к стыду и отчаянью" употреблены, разумеется, ради иронии; но тут дело не в том, как смотрит на теоретиков сам г. М. Ва. Тут важно его откровенное признание, что вся русская литература заключается именно в теоретиках. Отстать от литературы - значит, по его собственным словам, не читать того, что пишут теоретики. Человек приезжает из-за границы и спрашивает у своих знакомых: "что нового делается в нашей литературе?" - Ему на этот вопрос не говорят, что г. Клюшников написал роман "Марево", что г. Боборыкин кончает роман "В путь-дорогу!" 16, что возник новый журнал "Эпоха", что сияет, под господством новой редакции, старая газета "Московские ведомости" 17. Нет! Ему говорят, как о самой крупной новости, о романе "Что делать?" и о других работах теоретического лагеря. Скажите на милость, есть ли возможность более чистосердечно признать превосходство теоретиков над всеми остальными направлениями русской мысли? И это говорят наши враги! И это говорится о тех двух годах, когда мы находились в самом невыгодном положении! После подобных признаний какой же смысл имеет известная фраза: "Славянофилы победили"? 18
   Можно, пожалуй, сказать только, что славянофилы еще не совсем побеждены и что они возвышают голос тогда, когда общество, испуганное историческими обстоятельствами, кидается на короткое время в бессмысленную сентиментальность и в позорную мыслебоязнь. Но победить они никогда не могут, потому что их полная умственная несостоятельность обнаружится в ту самую минуту, когда они привлекут на себя внимание общества.
   Таким образом, жестокая судьба весьма наглядно показала Григорьеву, что он нисколько не ошибается, называя себя человеком ненужным. Письма Григорьева к г. Страхову повествуют еще об одном очень любопытном разочаровании покойного идеалиста. В конце 1861 года была напечатана в "Отечественных записках" статья г. Щапова "Великорусские области во времена междуцарствия". В календаре на 1862 год была напечатана статья профессора Павлова "Тысячелетие России" 19. Эти две статьи привели Григорьева в восторг. На этот раз ему показалось, что его мертвая красавица сию минуту раскроет глазки и что некий стих немедленно
  
   Ударит по сердцам с неведомою силой.
  
   "Вот эта статья да статья Павлова в новом календаре, - восклицает Григорьев, - эпохи, а не ... повествование в водяных стихах о "чювствиях"!.. Тут, в этих статьях, новым веет и пахнет. Оно идет, это новое - и в этих статьях и, может быть, в "Минине" Островского, - идет на конечное истребление б....словия "Вестника" 20, празднословия западников, суесловия "Дня", хохлословия Костомарова и буесловия "Современника" 21. - Под именем "повествования в водяных стихах о чювствиях" подразумевается, как видно из других мест тех же самоубийственных "Воспоминаний", поэма г. Полонского, то "Свежее предание", в котором редакция "Времени" усматривала великое событие в истории русской литературы 22. С особенным удовольствием я отмечаю то обстоятельство, что Григорьев наградил это "повествование" каким-то таким эпитетом, которого даже невозможно было изобразить печатно. Приятно также заметить, что "Русский вестник" обвиняется в каком-то б....словии, то есть в чем-то столь неблаговидном, что даже и сказать нельзя. И все это говорит не озорник, не теоретик, не нигилист! Не прав ли я был, когда я назвал "Воспоминания об А. А. Григорьеве" литературным самоубийством целого направления? Почвенники стараются поставить своего учителя как можно выше, чтобы удары его, падая сверху, поражали их самих как можно больнее. Нам остается только радоваться этому добросовестному самоизбиению. То "новое", которое, по мнению Григорьева, шло на "конечное истребление" разных неприятных вещей, - повернуло, однако, совсем не туда, куда желал его направить пылкий идеалист. Один из представителей "нового", наш сотрудник г. Щапов, совершенно обманул ожидания Григорьева. Вместо того чтобы воскрешать мертвую красавицу, г. Щапов принялся изучать Либиха, Дарвина, Ляйеля, Карла Фохта и других, столь же вредных и легкомысленных негодяев. Эти безнравственные занятия, разумеется, привели его прямым путем в "Русское слово" 23. Как только г. Григорьев почувствовал в статьях г. Щапова струю естествознания, так, разумеется, он с негодованием отвернулся от этих статей, потому что он, как верный, но несчастный рыцарь мертвой красавицы, ненавидел естественные науки по крайней мере так же сильно, как ненавидят их в настоящее время знаменитые русские натуралисты: Страхов, Игдев, Аверкиев и Николай Соловьев. Разочарование Григорьева в г. Щапове изображено им, как замечает сам г. Страхов, в последней его критической статье, помещенной в июльской книжке "Эпохи" 25. Таким образом "Кузьма" не вывез, Щапов перебежал в неприятельский лагерь, и Григорьеву оставалось только, обращаясь к г. Страхову, повторить слова Сенеки насчет того, что "ветер крепкий
  
   Потопит нас среди зыбей,
   Как обессмысленные щепки
   Победоносных кораблей" 26.
  
   И прекрасно, господа, могу я прибавить от себя. Туда вам и дорога. Каковы бы ни были высокие достоинства ваших личностей, во всяком случае достоверно то, что ваши идеи негодны для общества, потому что они действуют на него как опиум или гашиш. Они, быть может, доставляют обществу очаровательные видения, но действительная жизнь представляет собою мерзость запустения в те счастливые эпохи, когда рифмованные строчки лупят по сердцам с неведомою силой. А что Григорьев относился равнодушно и с грубейшим непониманием к самым великим и грозным запросам действительной жизни, это обнаруживается с достаточною ясностью все в тех же самоубийственных "Воспоминаниях". Как вам нравятся, например, следующие строки? Мне кажется, достаточно одних этих строк, чтобы навсегда отбить у общества охоту стремиться к григорьевским идеалам. "Есть, - пишет необузданный идеалист, - вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов, - и вопроса (каков цинизм?) {Слова в скобках принадлежат самому Григорьеву.} о крепостном состоянии и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности. В допотопных формах этот вопрос явился только в покойнике "Москвитянине" 50-х годов 27, - явился молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями (Островский, Писемский и т. д.). О, как мы тогда пламенно верили в свое дело, какие высокие пророческие речи лились, бывало, на попойках из уст Островского, как безбоязненно принимал тогда старик Погодин ответственность за свою молодежь, как сознательно, несмотря на пьянство и безобразие, шли мы все тогда к великой и честной цели!" Ну-с! И благополучно вы изволили дойти? И к чему же вас привело ваше сознательное хождение к великой и честной цели? - Григорьев сам немедленно отвечает на этот вопрос. "Пуста и гола жизнь после этого сна", - говорит он. - Значит, ваш "молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями" вопрос "о нашей умственной и нравственной самостоятельности" был только сон. Значит, весь этот глубокий и обширный вопрос исчерпался в юношеских попойках и не оставил после себя никаких результатов, кроме тяжелого похмелья. И между тем этот сон оказывается "глубже и обширнее по своему значению" вопроса о крепостном состоянии и политической свободе. И это говорят обожатели русского народа! Правда, что эти обожатели - идеалисты и что они, следовательно, любят свой предмет платоническою любовью. До конкретного русского мужика, который может чувствовать боль и удовольствие, им нет никакого дела. Для них драгоценна только идея о русском мужике, и поэтому "высокие пророческие речи, изливаемые на попойках", кажутся им важнее тех вопросов, которые своим разумным разрешением могут создать экономическое благосостояние целых миллионов. Что прикажете думать о таких курьезных заявлениях? В них, разумеется, нет ни цинизма, ни ужаса. В них есть только изумительное невежество, которое, с своею всегдашнею наивностью, принимает себя за проявление величайшей мудрости, доступной только немногим избранным. Все идеалисты хромают на эту ногу, и, комментируя приведенный мною отрывок, я обращался не к личности покойного Григорьева, а ко всему лагерю наших пегих противников.
  

II

  
   Глубокое уныние, которым проникнуты все письма и вся деятельность Григорьева, тяготеет над всею нашею литературою, кроме так называемого теоретического лагеря. У Григорьева, как у человека, глубоко преданного отжившим идеям, была по крайней мере неопределенная надежда на какой-то чудодейственный стих, который ударит и т. д. Он чего-то страстно желал, и потому он не мог относиться к будущему совершенно враждебно. Это обстоятельство ставит его гораздо выше всех остальных деятелей отживших направлений. У этих остальных деятелей, то есть почти у всех русских людей, пишущих и печатающих стихи, романы, повести, драмы, критические, ученые и политические статьи, - нет никаких заветных надежд, никаких сознанных и прочувствованных убеждений, никаких определенных желаний. У них нет ничего, кроме тупой ненависти и безотчетного страха к будущему. Им бы хотелось ничего не видеть, ничего не слышать, ни о чем не думать и только повторять те уроки, которые они заучили в детстве или в крайней молодости. И, разумеется, им хотелось бы еще получать от благодарных соотечественников за повторение этих уроков большие деньги и большие лавровые венки. Это не консерваторы, это даже не реакционеры, это - египетские мумии, вынутые из пирамид и приведенные в движение каким-то необыкновенным гальваническим аппаратом. Консерваторы и реакционеры политического мира понятны; мудрено им сочувствовать, но по крайней мере можно отдать себе отчет в том, чего они хотят и почему именно они хотят того, а не другого.
   Но консерваторы в мире идей составляли бы для меня навсегда неразрешимую загадку, если бы я должен был смотреть на них как на людей, которые действительно чего-нибудь хотят и которые пишут и печатают для того, чтобы в чем-нибудь убедить своих читателей. Бояться движения мысли, смотреть с ужасом на все, что еще не обратилось в избитую фразу, и в то же время быть писателем, то есть фабрикантом идей, - это такое смешное внутреннее противоречие, которое может объясниться только тем предположением, что наши писатели смотрят на литературу так, как старые титулярные советники смотрят на свою службу. Дал бы, дескать, нам только господь бог умереть спокойно на тех теплых местах, которые мы занимаем. Повышения нам никакого ожидать невозможно, а, напротив того, может случиться какая-нибудь неприятность вроде сокращения штатов. Вот поэтому-то мы и боимся всякого движения мысли; поэтому-то мы сами ежимся и отплевываемся всякий раз, как только мы слышим какой-нибудь свежий и энергический голос. Именно так рассуждают про себя те писатели, которые декламируют громко и торжественно против поспешности и неосмотрительности так называемых теоретиков. Иногда они сами проговариваются чрезвычайно наивно. Например, г. Писемский, написавши очень хороший рассказ "Батька" 29, пускается под конец в размышления, начинает тосковать о несовершенствах жизни и вдруг изумляет читателя следующею руладою: "О, если бы, - говорит он, - можно было забыть прошедшее и не понимать будущего!" Не знаю, удалось ли г. Писемскому забыть прошедшее, но вторая половина его желания, относящаяся к будущему, исполнена в наилучшем виде. Он действительно не понимает будущего и даже счел долгом торжественно заявить свое непонимание в своем знаменитом романе, доказывающем очень убедительно необходимость мертвого застоя 30 После "Взбаламученного моря" г. Писемскому оставалось только превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков, и это превращение действительно произведено им на страницах "Отечественных записок", в которых он описывает в настоящее время "Русских лгунов". Эти рассказцы могли бы с большим успехом фигурировать даже в московском "Развлечении", и я не теряю надежды на то, что г. Писемский, вымоливший себе непонимание будущего, когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке. Далеко не все наши пишущие рутинеры высказывают свои задушевные желания так откровенно, как высказал г. Писемский, но эти желания обнаруживаются у них в выборе и разработке сюжетов. Все они трусливо и злобно отвертываются от будущего, но отвертываются в разные стороны, смотря по своим личным наклонностям и смотря по обстоятельствам. Одни, самые бойкие и задорные, стараются уверить себя и других, что будущее совсем не существует, что это все одна фантасмагория, что стоит только топнуть ногою и крикнуть: "аминь, аминь, рассыпься!" для того, чтобы все это проклятое будущее исчезло без малейшего следа, и для того, чтобы скверные мальчишки 32, осмеливающиеся размышлять, тотчас превратились в милых попугаев, повторяющих заданные уроки. Эти бойкие и задорные, но в сущности трусливые и тупоумные ненавистники будущего пишут истребительные романы и повести вроде "Взбаламученного моря", "Марева" и "Некуда". - Долго толковать об этой категории писателей не стоит, тем более что в статье моей "Сердитое бессилие" я достаточно охарактеризовал одного из таких истребителей. Не могу, однако, пройти молчанием одну любопытную заметку, помещенную в декабрьской книжке "Библиотеки для чтения" г. Стебницким 34, автором истребительного романа "Некуда". Находя вероятно, что он еще недостаточно уронил себя своим романом, г. Стебницкий пожелал еще довершить это дело особым "объяснением", напечатанным в том же журнале, который так любовно усыновил роман "Некуда".
   В этом объяснении доблестный г. Стебницкий говорит, что "многим петербургским литераторам крайне не нравится направление романа" и что вследствие этого "антрепренерами литературных трупп, лицедействующих в либеральных комедиях, на редакцию "Библиотеки для чтения" были спущены верные люди". Но, разумеется, г. Стебницкому нечего было бояться "верных людей". "Нападать на меня прямо, - говорит он, - за направление романа было неудобно по многим существующим положениям, а простить этого направления мне не могли и придрались к подысканному кем-то внешнему сходству некоторых лиц романа с лицами живыми из литературного мира - и пошли писать".
   С небольшим три года тому назад, в самом конце 1861 года, в петербургских литературных кружках разнесся слух, что профессор Чичерин, написавший тогда какую-то статью, сделался почему-то лицом неприкосновенным для литературной критики. Этот слух вскоре дошел до Москвы, и "Русский вестник" с горячим негодованием стал опровергать этот слух как вздорную сплетню, пущенную в ход для того, чтобы набросить тень на личность профессоpa Чичерина 35. Искусственная неприкосновенность считалась, стало быть, три года тому назад весьма незавидным подарком фортуны. Теперь, когда сформировался тип истребителей, литературные нравы, по-видимому, изменились. Теперь люди насильно врываются в журнал для того, чтобы заявить перед читающей публикой, что нападать на них прямо никак невозможно. Впрочем, я полагаю, что авторское самолюбие ослепляет г. Стебницкого. На него не нападали прямо за направление совсем не потому, что это было неудобно, а потому, что это было бесполезно. На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях; их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото. Нападения некоторых критиков на "внешнее сходство" нисколько не были придирками, и оправдания, которые представляет г. Стебницкий, доказывают всего лучше, что эти обвинения были в высшей степени основательны. Начало оправдания заключается в том, что г. Стебницкий пишет курсивом слово внешнее. Он не отрицает сходства, а доказывает только, что оно было чисто внешнее. Он ссылается на пример некоторых известных писателей. Привожу целиком его ссылку на г. Писемского: "С выходом "Взбаламученного моря" все, читавшие этот роман в Петербурге, в одно слово говорили, что Галкин г. Писемского есть известное в столичном коммерческом мире лицо, и опять, без дальних обиняков, называли это лицо прямо по имени. Но никто же на основании этого сходства не стал требовать опознаваемое живущее лицо к ответу за убийство, совершенное в романе по инициативе Галкина, и г. Писемского не обязывали к представлению юридических улик в доказательство этого, конечно вымышленного им, преступления". Заручившись ссылками на авторитеты, г. Стебницкий бросается на своих критиков и, подобно маленькому, но очень сердитому вулкану, изливает на них потоки не лавы, а грязи. Тут-то и встречаются те "многочисленные намеки", которые сконфузили редакцию "Библиотеки". Но стыдливость ее тут неуместна. Если редакция, печатая сотни страниц такого романа, как "Некуда", пожелала слизнуть пенку с этого ароматического напитка, то отчего же ей не проглотить и подонки? - Произведя извержение, вулканчик продолжает свое рассуждение о сходстве. "Ссылаюсь, - говорит он, - на беспристрастный суд каждого, кто прочтет эти строки: могут ли идти все только слегка помеченные мною поступки в параллель с тем, что в одном из лиц или в нескольких лицах романа встречается какое-то чисто внешнее сходство с живущими людьми, которые (в чем не может быть никакого сомнения) никогда не делали ничего такого, что делают действующие лица в романах, и, следовательно, не могут нести ни похвалы, ни упреков за эти вымышленные действия?"
   Этими краткими выписками я исчерпал все внутреннее содержание заметки. Посмотрим, насколько убедительны оправдательные аргументы г. Стебницкого. Заметьте, во-первых, что он постоянно говорит о внешнем, о чисто внешнем сходстве и что он ни разу не употребляет слова "случайное сходство", того единственного слова, которое сразу могло бы совершенно оправдать его. Если бы г. Стебницкий сказал: "Что вы ко мне пристаете! Я никогда в глаза не видал тех людей, которых вы узнаете в моем романе; сходство вышло случайное". - Если бы он это сказал, говорю я, критикам его оставалось бы только развести руками. Но он этого не сказал; значит, по всей вероятности, не мог сказать; то есть он не имел возможности отречься печатно от знакомства с теми живыми людьми, которые оказались нарисованными во весь рост в его романе. Итак, для нас не подлежит сомнению тот факт, что г. Стебницкий нарисовал своих знакомых. Спрашивается теперь: есть ли возможность нарисовать портрет своего знакомого нечаянно? Разумеется, нет. Значит, знакомые были нарисованы с умыслом. Н. Стебницкий говорит, что эти нарисованные знакомые "никогда не делали ничего такого, что делают действующие лица в романах". Фраза очевидно бессмысленная! В романах действующие лица едят, пьют, ходят, сидят, думают, чувствуют, рассуждают. Неужели г. Стебницкий твердо уверен в том, что его знакомые "никогда не делали ничего такого", то есть никогда не ели, не пили, не ходили, не сидели, не думали, не чувствовали и не рассуждали? Но простим г. Стебницкому его безграмотность. Он, очевидно, говорит совсем не то, что хочет сказать. Он хочет сказать, что его знакомые не произносили тех неблагонамеренных слов и не позволяли себе тех предосудительных или нелепых поступков, которые он приписывает действующим лицам своего романа. Прекрасно! Но тем хуже для г. Стебницкого. Если бы он рисовал своих шалопаев с таких живых оригиналов, которые шалопайствуют в действительной жизни, то он воздал бы каждому по его заслугам. Но вы представьте себе следующую штуку: г. Стебницкий записывает ваши приметы, особенности вашего костюма и вашей походки, ваши привычки, ваши поговорки; он изучает вас во всех подробностях и потом создает в своем романе отъявленного мошенника, который всеми внешними признаками похож на вас как две капли воды. А между тем вы - честнейший человек и провинились только тем, что пустили к себе в дом этого подслушивающего и подсматривающего господина 36. А между тем все ваши знакомые узнают вас в изображенном мошеннике и с изумлением расспрашивают друг друга о том, есть ли какая-нибудь доля правды в том, что о вас написано. Начинаются догадки, предположения и сплетни. Как вы находите, приятно ваше положение или нет? К суду вас никто не потянет, но это именно и скверно. В суде вы могли бы оправдаться, но против сплетен, возбужденных наглой мистификацией г. Стебницкого, вы оказываетесь совершенно беззащитным. В "Ревизоре" давно уже было сказано: "хорошо, если мошенник, а что, если еще того хуже?" 37 В романе г. Стебницкого выведены именно не мошенники, а "еще того хуже", так что попасть в разряд этих людей "еще того хуже" - может быть, гораздо опаснее, чем прослыть мошенником.
   Ссылка на г. Писемского, разумеется, ничего не доказывает. Если прототип Галкина не сделал никакого преступления, то со стороны г. Писемского было в высшей степени скверно накладывать на честного человека темное пятно, от которого этот господин не имеет никакой возможности отмыться. Такие проделки называются именно бросанием камней и грязи из-за угла. Косвенная инсинуация неизмеримо хуже прямого доноса, именно потому, что составитель инсинуации не обязан представлять никаких доказательств и всегда имеет полную возможность увернуться в сторону, ссылаясь на свободную игру своей фантазии.
   Спрашивается, с каким же умыслом г. Стебницкий превратил своих знакомых в натурщиков, с которых он копировал наружность своих "еще того хуже"? Если г. Стебницкий скажет, что это была приятельская шутка, то ему на это возразят, что это шутка глупая, плоская и дерзкая. Всего интереснее то, что сам же г. Стебницкий в конце своего романа произносит приговор над подобною шуткой. Извольте послушать: "Да, - говорит одна барыня, - представьте себе, у них живописцы работали. Ну, она на воротах назначила нарисовать страшный суд - картину. Ну, мой внук, разумеется, мальчик молодой... знаете, скучно, он и дал живописцу двадцать рублей, чтобы тот в аду нарисовал и Агнию и всех ее главных помощниц..." - "Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо", - сказал за стулом Евгении Петровны Розанов. "Вестимо", - отвечала хозяйка" ("Библиотека для чтения)", декабрь, стр. 33). При этом надо заметить, что Розанов и Евгения Петровна - любимцы автора. Из-за чего же г. Стебницкий вламывался в журнал с своим "объяснением"? Зачем он оправдывался, когда он сам произнес над собою приговор? Ну да, именно. "Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо" 38. Хорошо! Но что, если рисование знакомых было совершено затем, чтобы напакостить ближнему, чтобы отомстить за оскорбление или чтобы доставить плохому роману тот успех, который называется tin succes de scandale? {скандальный успех (фр.). - Ред.
   } Что тогда? - Тогда, чего доброго, изречение Розанова придется переделать так: "все это было бы смешно, когда бы не было так грязно". - Меня очень интересуют следующие два вопроса: 1) Найдется ли теперь в России - кроме "Русского вестника" - хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь выходящее из-под пера г. Стебницкого и подписанное его фамилиею? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого? - Вопросы эти очень интересны для психологической оценки нашего литературного мира.
  

III

  
   От свирепых истребителей будущего я перехожу к тем более кротким людям, которые, не видя для себя впереди ничего привлекательного, уходят всеми своими помыслами в темную глубину давнопрошедшего. С легкой руки г. Островского, воспевшего Козьму Минина в каком-то странном произведении, нисколько не похожем на драму, - исторические трагедии, драмы и комедии начинают плодиться в нашей литературе. В прошлом году г. Чаев напечатал в "Библиотеке" трагедию "Князь Александр Михайлович Тверской"; 40 в том же году г. Аверкиев, - тот самый, который терпеть не может популяризаторов вообще и Карла Фохта в особенности, - поместил в "Эпохе" драму "Мамаево побоище"41. Наконец в нынешнем году г. Островский нагрузил январскую книжку несчастного "Современника" комедиею "Воевода", изображающего нравы XVII столетия. "Князь Тверской" занимает 84 страницы, "Мамаево побоище" - 136, "Воевода" - 135. Итого - 355. "Князь Тверской", отличаясь похвальною скромностью в отношении к объему, отличается еще другим важным достоинством: он написан прозою, и в нем есть одна не совсем плохая сцена; именно, 2-я сцена 2-го действия, та, где псковичи, отстаивая Александра Михайловича, сажают его к себе на княжение и разрывают свою связь с Новгородом и с Иваном Калитою. Вследствие этого я оставлю в покое "Князя Тверского", надеясь на то, что г. Чаев, как писатель начинающий, может еще обратиться на путь истины и уразуметь всю суетность исторического драмоделания. Г. Аверкиев - дело другое; он уже с головою окунулся в мутную премудрость "Эпохи" и в своих многочисленных критических статьях заплатил уже такую обильную дань духу мракобесия и сикофантства {Сикофантами назывались в Афинах клеветники и наушники.}, что навсегда отрезал себе дорогу к прямой литературной деятельности 42. Его "Мамаево побоище" есть тенденциозный панегирик прошедшему, которое, разумеется, должно казаться г. Аверкиеву очень привлекательным, потому что в XIV столетии еще не было людей, способных выводить на свежую воду литературных шарлатанов. Впрочем, легко может быть, что и шарлатанов было тогда поменьше, чем теперь.
   "Мамаево побоище", написанное стихами, снабжено предисловием, в котором почвенный автор объясняет, что главная цель его произведения - "изобразить в картинах прошлую жизнь с возможно большего числа сторон". В этом же предисловии г. Аверкиев дает несколько советов относительно сценической постановки пьесы; первый из этих советов показывает нам наглядно, что г. Аверкиев умеет понимать слова летописей совершенно навыворот. Полюбуйтесь остроумием и проницательностью писателя, взявшегося "изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон". - Должна быть ярко изображена противоположность между дворами московским и рязанским. При первом господствует своеобразная вежливость и утонченность нравов; при втором - отношения более простые и грубые. Недаром же москвичи говорили, что "рязанцы - люди суровые, свирепые, высокоумные, гордые, чаятельные, вознесшись умом и возгордившись величанием, помыслили в высокоумии своем, полоумные люди, как чудища".
   Кто был грубее, рязанцы или москвичи, - этого я не знаю. Я русских летописей не читал и никогда не буду читать 43. Может быть, г. Аверкиев действительно прав, но неподражаемым комизмом дышит тот факт, что в подтверждение своей мысли г. Аверкиев приводит такие слова, которые ее опровергают. В самом деле, разве из отзыва москвичей о рязанцах можно заключить, что москвичи смотрели на рязанцев сверху вниз, как цивилизованные люди смотрят на полудикарей? Совсем напротив. Слова, приведенные г. Аверкиевым, можно было бы, без малейшего изменения, вложить в уста какого-нибудь мелкопоместного дворянина, отзывающегося с горькою завистью и с чувством оскорбленного самолюбия о богатом и гордом соседе. "Вознесшись умом и возгордившись величанием" - не правда ли, как ясно указывают эти слова на "отношения более простые и грубые"! Посетивши Константинополь и насмотревшись на тамошние придворные церемонии, русский человек XIV столетия, наверное, сказал бы также, что византийцы - "вознесшись умом и возгордившись величанием", а г. Аверкиев с свойственным ему остроумием, наверное, вывел бы то заключение, что при византийском дворе господствовали "отношения более простые и грубые", чем при московском. Если я напомню публике то обстоятельство, что автор "Мамаева побоища", так успешно понимающий навыворот слова летописей, вступал в состязания с г. Н. Костомаровым 44, - то, разумеется, над злополучным г. Аверкиевым засмеются не только все читатели, но даже все куры и цыплята великой, малой и белой России.
   Посуливши нам "изобразить прошлую жизнь с возможно большего числа сторон", г. Аверкиев на самом деле изображает только бесконечно растянутые и удивительно бесцветные разговоры между князьями и боярами. Есть, правда, две-три сцены якобы простонародные; но эти сцены состоят исключительно в том, что мужики, уходя на войну, говорят: "мы их, таких-сяких, шапками закидаем"; а бабы ревут и говорят: "дай вам, господи, доброго здоровья". Вот вам и вся "прошлая жизнь" и все "возможно большее число сторон".
   Но удовольствуемся тем, что дает нам автор.. Посмотрим по крайней мере, как обрисованы князья и бояре. Что г. Аверкиев желал представить их в самом привлекательном виде - это нам доподлинно известно, потому что г. Аверкиев сражался с г. Костомаровым именно из-за того, что сей последний недостаточно благоговел перед доблестями древних москвичей вообще и Дмитрия Донского в особенности. Но г. Аверкиев, подобно всем писателям, удрученным бездарностью и честолюбием, совершенно равным его бездарности, всегда оказывает медвежьи услуги тем лицам и принципам, которые он принимает под свое просвещенное покровительство. Дмитрий Донской и его сподвижники представлены у г. Аверкиева такими чудаками, что даже мне, человеку, не питающему ни малейшей нежности к людям XIV столетия, придется защищать этих людей против их остроумного панегириста. Все действующие лица "Мамаева побоища", без исключения, одержимы неизлечимым пристрастием к риторическому размазыванию; то, что можно выразить в трех словах, растягивается ими по меньшей мере на десять строк. С точки зрения литературного гонорара, такая наклонность куликовских героев очень понятна и даже извинительна, потому что г. Аверкиеву, разумеется, приятнее было поместить в журнале 136 страниц, чем поместить только 40 или 50. Но так как г. Аверкиев корчит из себя патриота и так как он даже пристает к другим русским писателям с упреками в недостатке патриотизма, то я полагаю, что при воспевании куликовских героев г. Аверкиеву не мешало бы думать поменьше об умножении печатных строчек и побольше о достоинстве тех исторических личностей, которые по его милости превращены в болтунов.
   Великая княгиня, жена Дмитрия, советует мужу сходить перед выступлением против Мамая к игумну Сергию. Кажется, дело очень простое и естественное; совет хорош; он доказывает, что княгиня - женщина благочестивая; но так как в XIV столетии все русские люди были очень благочестивы, то в этом хорошем совете нет ничего особенно нового и удивительного; Дмитрий пошел бы к игумну по собственному влечению, без всяких посторонних внушений. Посмотрите же теперь, что тут делает г. Аверкиев:
  
   Княгиня
  
   Послушай, княже, моего совета
   И к Сергию игумену сходи.
   Со всех сторон народ к нему стремится,
   Печальные идут со всех концов.
   Несут к нему тяжелую кручину,
   А от него идут с веселой думой,
   Веселым сердцем славословят бога.
   Сходи к нему в своем великом горе,
   Поведай тяжкую свою печаль;
   Он словом божиим тебя утешит,
   Разумною беседой ободрит.
  
   Итого одиннадцать строк, чтобы сказать: "сходи к Сергию"! Но ведь это еще далеко не все. Князю надобно теперь благодарить княгиню за ее красноречие, хотя, впрочем, за это красноречие платят деньги не Дмитрию Донскому, а Дмитрию Аверкиеву.
  
   В<еликий> князь
  
   Спасибо, милая моя голубка!
   Сам думал я об этом, сам хотел
   Сходить к игумену.
  
   Кажется, тема исчерпана, и разговор должен прекратиться или принять другое направление. - Ничуть не бывало! Вы не знаете изобретательности г. Аверкиева. Княгиня продолжает долбить своего мужа:
  
   Княгиня
  
  
  
  
  Да, милый княже,
   Сходи к нему; сходи ты беспременно.
  
   В. князь
  
   Вот как управлюсь, так сейчас схожу.
  
   Но княгиня наладила свою песню и непременно желает доставить г. Аверкиеву еще несколько копеек:
  
   Княгиня
  
   Не отлагай ты дела в долгий ящик:
   Еще успеешь разослать гонцов,
   Собрать полки еще успеешь, княже,
   А главное - ты к Сергию сходи.
  
   В. князь
  
   Схожу, голубушка.
  
   Когда остроумная княгиня таким образом окончательно убедила Дмитрия, что рассылать гонцов и собирать полки - самое пустое и вздорное занятие, тогда читатель начинает думать, что дело о хождении к Сергию, наконец, решено и что о нем не будут больше толковать. Ведь и то уж г. Аверкиев сколотил себе на эту тему двадцать две строчки. Можно бы, кажется, удовлетвориться. Не тут-то было. Разговор о хождении к Сергию, угасши на странице 17, возгорается с новою силою на странице 30, когда княгиня узнает, что совещание князя с боярами окончилось.
  
 &n

Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
Просмотров: 446 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа