Пумпянский Л. В. "Медный всадник" и поэтическая традиция XVIII века // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. Ин-т литературы. - М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1939. - [Вып.] 4/5. - С. 91-124.
"МЕДНЫЙ ВСАДНИК" И ПОЭТИЧЕСКАЯ ТРАДИЦИЯ XVIII ВЕКА
Две особенности поражают исследователя "Медного Всадника": повесть эта представляет в самом точном смысле слова одну из вершин мировой поэзии (как "Божественная Комедия", как "Фауст", как "Раскованный Прометей") и является произведением мирового литературного значения (что, кстати, с каждым годом все более осознается на Западе). "Проблема путей и судеб человеческих, народных, государственных поднимается в "Медном Всаднике" на поистине недосягаемую высоту", правильно отметил И. К. Луппол. {Ц. О. "Правда", 1937, 11 февраля.} Но пока еще остается в силе вторая черта: из всех произведений Пушкина "Медный Всадник" является, быть может величайшим, но менее всего понятым и вместе с тем мало исследованным. Громадный подъем пушкиноведения последних лет почти не коснулся "Медного Всадника". Не освещены еще первые предварительные вопросы. Главные элементы повести не проанализированы историко-литературно.
В чем причины этой особой трудности? Прежде всего в проблемной глубине повести. Мы не собираемся ни умножать числа общих концепций, которые были выдвинуты, от Белинского до новейших исследователей, ни вдаваться в их сравнительный анализ. Из этих общих концепций многое вольется в будущее научное понимание "Медного Всадника". Как это не раз уже было, суждение Белинского будет оправдано; Белинский, воспитанный диалектической философией Гегеля, более чем кто-либо мог понять то раздвоение единого, которое лежит в основе поставленной Пушкиным проблемы. Мы присоединяемся к В. В. Гиппиусу, который, исходя из суждения Белинского, заметил: "Художественное разрешение борьбы в поэме бесспорно: борьба разрешена в пользу истории. Если же авторский аспект изображенной борьбы не элементарно прямолинеен, а внутренне противоречив - это лишнее свидетельство глубины Пушкина, как художника-мыслителя". {"Пушкин. Временник Пушкинской комиссии", т. 1, 1936, стр. 255.} Добавим только, что в двух случаях пушкинский Петр был "прямолинейно" прав: во-первых, в своем маленьком конфликте с щеголем Корсаковым, во-вторых, в своем большом конфликте с Карлом XII и Мазепой. Здесь дело пушкинского Петра ярко освещено плодотворящим солнцем истории; здесь прав он один:
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе.
Не то в третьем случае. Здесь не один Петр поставил себе памятник: не меньший памятник поставил себе восстающий на него Евгений. Это оправдано всей будущей историей русской литературы (Поприщин; герой "Запутанного дела" Салтыкова; Макар Девушкин и т. д.). Евгением начинается литературная традиция русского гуманизма. Петр в "Медном Всаднике" вождь-цивилизатор; с этой стороны конфликт между ним и Евгением находит разительную параллель в почти одновременно (1831) написанном эпизоде "Филемон и Бавкида" в 5-м акте второго "Фауста": цивилизаторская деятельность Фауста уничтожает идиллическое счастье старческой четы. Гете имел в виду темную сторону промышленного переворота, но ведь и Пушкин решает в своей повести не узко исторический вопрос о событии 1703 г., а в высшей степени современный вопрос о ряде общественных противоречий XIX в. Кстати, нам теперь точно известно, что и Гете, создавая символ осушаемого морского дна, думал не только о голландских плотинах, но и об основании Петербурга, замечательнейшем для Гете примере организованной борьбы человека с природой. Подобная историческая двупланность и в повести Пушкина: за рассказом об основании Петербурга встает историческая реальность 30-х годов, европейская и русская, встает проблема цивилизации, характерная для Европы данной эпохи.
Но Петр в "Медном Всаднике" не только гениальный цивилизатор, но и монарх-самодержец. Он заложил основы европейской цивилизации в России, но укрепил заодно и самодержавную монархию. Он основал Петербург, но основал также и ту монархию, которая для Пушкина 30-х годов была в высшей степени реальна в виде николаевской монархии. Поэтому бунт Евгения становится провозглашением прав личности против "чудища обла и озорна"; недаром на Евгения перенесены некоторые черты, связанные для Пушкина с его представлением (не во всем верном) о Радищеве. Так проблема цивилизации (победы человека над природой) сплетается в русской истории с вопросом политическим, с вопросом о революции и монархии. Пушкинская повесть и в этой стороне вопроса совершенно реалистична и современна.
Победа в обоих случаях остается за историей; только в одном случае история представлена прогрессивной государственностью Петра; в другом (но одновременно и в единстве) она представлена Евгением, неосуществленные права которого остаются воззванием к будущему, т. е. опять-таки к истории. Глубже, чем кто-либо когда-либо, Пушкин обнажил противоречия "царства необходимости", неизбежный антагонизм между общим и частным, государственностью и личностью, цивилизаторским делом всех и частным делом каждого, между властью, наконец, и подданным этой власти. Литературное разрешение этих антагонизмов у Пушкина становится воззванием к будущему обществу, в котором эти антагонизмы будут сняты.
В "Медном Всаднике" ясно различаются три стилистических слоя: 1) одический, которому и посвящена эта работа; ему принадлежит уже само словосочетание "Медный Всадник"; 2) онегинский (например, описание современного Петербурга; 3) совершенно новый для Пушкина, так сказать, беллетристический; на него намекает подзаголовок ("петербургская повесть"). Третий слой неразрывно связан с Евгением и только с ним; его приметы появляются в повести только с появлением Евгения. Но первый слой, одический, так же неразрывно связан с Петром и только с ним. Только для изображения Петра, основания Петербурга, всадника и погони всадника за Евгением Пушкин использует литературную традицию XVIII в. Оба действующих лица драмы отмечены своей, для каждого резко различной, стилистической окраской. Почему же в одном случае (для Петра) Пушкин действует, обращаясь к традиции? Почему "государственный" полюс драмы связан в его представлении с Костровым, Державиным и Петровым? Потому что русская ода XVIII в. (как и европейская XVI-XVIII вв.), как и всякая ода, была поэзией государственной власти и ее носителей. Громадная культура этой поэзии стала одной из неотъемлемых традиций русской национальной поэзии. Воззвав в "Медном Всаднике" к Державину, Пушкин поступил как национальный поэт, как организатор национальной русской культуры. Необходимо лишь иметь в виду, что догматическое в оде прославление государственной мощности России Пушкин переосмыслил, перевел в плоскость проблемно-исторического мышления. Прославление (и династическое и цивилизаторское) выработало за долгое столетие свои формы, свой язык, свои словосочетания и свои, так сказать, ситуации; это был готовый арсенал в традиции русской поэзии, неотделимый от темы государства и власти.
Кроме архаистов старших (Бобров) и младших (Катенин), есть в русской поэзии 30-х годов особый "архаизм", типично пушкинский "архаизм", так сказать, критический, представляющий качественно совершенно новое явление.
Те элементы пушкинской повести, которые могут быть освещены приводимыми ниже данными, не исчерпывают ее содержания и даже не являются ведущими. Но в виду того, что за одним исключением (указание на "Прогулку в Академию Художеств" Батюшкова, 1814), исследование оставило в тени ту сторону повести, которая восходит к литературе XVIII в., важно из исключительно многосоставного ее содержания выделить и исторически обосновать связь некоторых ее частей с одической традицией.
1. Три формулы
Указание на замечательную страницу Батюшкова {"Пушкин и его современники", 1914, вып. XIV-XVIII, стр. 41-42.} было первым в нашей науке просветом в ту громадную литературную традицию, с которой, как мы дальше постараемся показать, пушкинская повесть частично связана. Первая часть пушкинского вступления написана как бы на основе батюшковского текста. Но есть основание думать: 1) что у Пушкина были и иные источники, параллельные; 2) что сам Батюшков опирается на более чем полувековую стихотворную и нестихотворную традицию; 3) что к ней именно Пушкин возвращается и через Батюшкова и независимо от него.
В самом деле, у Батюшкова мы видим краткую картину нынешнего великолепия Петербурга, затем сравнительно более подробную картину "сырого дремучего бора или топкого болота" и, в-третьих, образ Петра - демиурга, произносящего творческое слово. С разной полнотой развития эти три части сохранились и у Пушкина. Но вот замечательное отличие: вторая часть разработана Батюшковым чисто-повествовательным образом: "Я сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до основания Петербурга. Может быть, сосновая роща... лачуга рыбака... здесь все было безмолвно... а ныне?" У Пушкина же, вместо беллетристического развития темы, точная, сжатая, чисто-стихотворная и чисто-синтаксическая формула:
Где прежде... ныне там...
причем синтактизм формулы обнажен тем, что первая ее половина - в начале стиха, а вторая à la rime. Невольно создается впечатление, что Пушкин цитирует устойчивую формулу, согласно принципам старо-классической поэмы, настолько прочно закрепленную за темой, что в литературном сознании XVIII в. теме сопутствует, с почти принудительной силой сцепления, готовая выработанная формула. Повествовательная страница Батюшкова возникла из ослабления этой формулы. Пушкин же возвращается к ней через голову Батюшкова и реставрирует ее в строгой первоначальной форме.
Бобров в 1797 г. в "Оде на установление нового Адмиралтейства" (1, 47) писал:
И вдруг, где топь ложилась блатна,
Гнездились гады лишь одни,
Там возвышается приятна
Равнина в нынешние дни.
Где...
Там зданья высятся с земли,
А где...
... там зиждут корабли.
Он же в 1802 г. (1, 83):
Где все мертвело в топком иле,
Там ныне здания стоят,
Хранилища, сокровищ полны.
Где берег омывали волны,
Там ныне корабельный скат.
Но полнее всего синтаксический механизм интересующей нас сейчас формулы воссоздан Бобровым в юбилейной оде 1803 г. "На столетие града св. Петра" (1, 113-114):
А ныне там, где скромно крались
Рыбачьи челны близ брегов,
С бесценным бременем помчались
Отважны сонмища судов.
Досель страшились робки боты
Предать себя речным волнам,
А ныне ополченны флоты
С отвагой скачут по морям.
Доселе дебри где дремали,
Там убран сад, цветет Лицей.
Оставим пока в стороне тематическую лексикологию. Нас сейчас занимает только синтаксис некоторой одической темы "основание Петербурга". Синтаксис этот оказывается совершенно устойчивым; слагается его механизм из двух формул: хронологической (доселе - ныне) и топографической (где - там), которые являются то розно, то (чаще) слитно. Хронологическая формула говорит о разнице между "прежде" и "ныне", а топографическая - о тождестве места. Только в слиянии вспыхивает тот цивилизаторский пафос, который, естественно, неотделим от такой темы, как основание Петербурга. У Пушкина это слияние достигает предельной, завершающей полноты.
Это не единичный случай. Совершенно такова же судьба другой одической формулы, реставрированной Пушкиным в анти-польской оде 1831 г., формулы "от - до", так же прочно в XVIII в. закрепленной за темой "необъятных пределов России", как формула "где прежде - там ныне" закреплена была за "основанием Петербурга". Ломоносов, Державин и бесчисленные поэты обеих школ классической оды десятки раз вариировали формулу "от - до". Пушкин, архаистически ссылаясь на это наследие, не просто ее реставрирует, а дает ей наиболее полное, развернутое и завершенное развитие: "От Перми до Тавриды, от финских.... до... от потрясенного... до стен..." (двойной подхват, с обдуманным неравным насыщением ко?лонов).
Мы нисколько не настаиваем на цитатах именно из Боброва, хотя они особенно близки к "Медному Всаднику". Вопрос значительно серьезнее, чем лишний случай заимствования из поэта, у которого уже за 10 лет до того Пушкину, по его выражению, "хотелось что-нибудь украсть" (письмо Вяземскому от 1-8 декабря 1823 г. по поводу "Бахчисарайского Фонтана"). Бобров был не первый. Формула "где прежде - там ныне" возникла в литературе еще до смерти Петра. Уже Феофан Прокопович говорит в "Слове похвальном на день рождения Петра Первого" 1716: "На место грубых хижин наступили палаты светлые, на место худого хврастия дивные вертограды... Идеже ни помысл кому был жительства человеческого, достойное вскоре устроися место престолу царскому". {Феофан Прокопович. "Слова и речи", т. I, СПб., 1760, стр. 110-112.} Он же в "Слове на похвалу Петра Великого", 1725 г.: "сие наипаче место не славное прежде и в свете не знаемое, а ныне преславный сим царствующим Петрополем... утвержденное, купно и украшенное..." {Там же, стр. 151.}
Формула так естественно-адэкватна жизненной ситуации, что она быстро становится общим местом. Уже ранний Ломоносов в анти-шведской оде 1742 г. на прибытие Елисаветы Петровны из Москвы в С.-Петербург свободно и коротко говорит:
и грады где был прежде лес (ст. 417),
как бы ссылаясь на уже известную традицию, которую достаточно, не развивая ее, в редукции напомнить.
Тредиаковский в "Похвале Ижорской земле и царствующему граду С.-Петербургу" (около 1753 г.) прибегает к латинизму
О прежде дебрь, се коль населена,
потому что помнит Виргилия:
Miratur molem Aenas magalia quondam (Aen. 1, 421).
Тут дивится Эней громаде на месте лачужек (Фет).
Цивилизаторский пафос латинской поэзии нашел в этой теме (и соответствующей формуле) свое типическое выражение. Ново-европейские классики (в том числе и петербургские одические поэты) знали, какой импозантной традиции принадлежит тема "основания города" "из тьмы лесов и топи блат". Восстановить всю историю темы было бы непропорционально для комментирования семи пушкинских стихов. Важно, однако, отметить, что до екатерининских построек эта тема хотя давно уже стала своего рода общим местом, трактуется в большинстве случаев вяло и холодно. Типичны плохие, принужденные стихи Сумарокова:
В сем месте прежде было блато,
Теперь сияет тамо злато
На башнях росского творца (ода II, 1755)
Не видно полуночных блат,
Лесов не видно непроходных,
Степей невлажных (?) и бесплодных,
При Бельте преогромный град (ода XIII, 1767).
Дело меняется с приближением к концу века. Державин становится певцом петербургского архитектурного великолепия. Новый пафос архитектурной гордости (архитектурная программа Екатерины) оживляет старую формулу. Москвич Долгорукий ("стихоплет великородный") прямо связывает с "Фелицей" противоположение "прежде - ныне":
А ныне посмотри на севера столицу!
Царевичи, цари, послы толпой валят.
Где знали прежде дебрь, вседневны дивы зрят,
С тех пор, как я на трон послала вам Фелицу ("Судьба", 1790).
Итак, Петр вытеснен Екатериной. Не "град" (скромно по-ломоносовски), а "дива" (архитектурная гордость столичного вельможества) противопоставляются "дебрям" и "топи блат". Петровский город бледнеет в литературном и литературно-бытовом сознании державинской эпохи, Георги {Г. Георги, "Описание российского столичного города СПб.", 1794, т. 3.} сдержанно говорит об основании Петербурга: "Государь определил сначала городу быть на СПб. острову, на котором в скором времени вместо болотного лесу явились целые улицы домов" (§ 25), но дальше, рассказав про постройки екатерининского времени (§ 32) и дав панораму современного города (§ 35), заключает в совершенно ином тоне: "сравнивая нынешнее состояние столицы с прежней негостеприимной дикостью... дух восхищается великим восторгом" (§ 35). Для этой эпохи "восторженного" возрождения старой формулы типичны приводившиеся выше стихи Боброва.
Из юбилейных од 1803 г. приведем бездарную оду некоего Б. Селявина, интересную как документ выработавшихся общих мест:
До облак зданья вознесенны,
Огромных зданий пышный ряд,
Неву с изящными брегами,
Весь Бельт покрытый кораблями.
Народ в столицу царств спешит,
Великолепный зрится вид.
Какие сладкие премены.
Где ил взрастал, там луг зеленый... {*}
{* Н. Селявин, "Ода, поднесенная имп. Александру I на всерадостный день столетия эпохи от начатия СПб. 1803 мая 16 дня", СПб. имп. типогр., 1803. }
Юбилейный год (1803) подвел итоги всей "державинской" эпохе в истории нашей темы. Теперь "болоту" противопоставляются дворцы.
Юбилейные оды важно иметь в виду для объяснения странной на первый взгляд оплошности Пушкина. Как можно, наперекор хронологии, говорить в 1833 г. "прошло сто лет"? Естественно возникает предположение: Пушкин и здесь цитирует готовую, установившуюся формулу, выработавшуюся в юбилейный год.
Действительно, Бобров говорит (1803):
Сто лет уже, как град священный
Возник из тьмы ничтожной в свет.
Селявин:
Столетнему Петрову граду
Власть энергичной, метрически в четырехстопном ямбе удобной, легко запоминающейся формулы так сильна, что Мерзляков переносит ее (тоже вопреки хронологии) на воспоминание о Полтавской битве:
Сто лет прошло, сто лет сретаем
И плод побед твоих вкушаем,
хотя он пишет в 1827 г. {"Вестник Европы", 1827, No 12, поэма "Полтава".} Весьма вероятно, что именно эти стихи Мерзлякова являются ближайшим источником пушкинского "прошло сто лет" (несмотря на разность событий: основание Петербурга - Полтава). Дело в том, что как раз в "Полтаве" Мерзлякова мы находим в форме, наиболее близкой к пушкинской, и другое готовое словосочетание.
Мы имеем в виду стих
Из тьмы лесов, из топи блат.
Уже в приводившихся выше стихах "леса" (дебри) и "болото" (блато) явно преобладали над другими, случайными элементами пейзажа прошлого ("где прежде..."). К началу XIX в., в результате отбора, эти два пейзажные элемента окончательно закрепляются и превращаются в формулу.
Шатров (1801):
Распространилася граница,
Восстала чудная столица
Среди лесов, среди болот.
Свиньин в "Достопамятностях Санкт-Петербурга" (1816): "основать великолепную столицу... посреди непроходимых лесов и болот".
Муравьев: "Дремучий лес и топкие болота уступают место рождающемуся городу". {Полное собрание сочинений М. Н. Муравьева, СПб., 1819, II, стр. 163.}
Наконец, Мерзляков в "Полтаве" (1827):
И посреди лесов и блат
Встает великий Петроград.
За ясностью вопроса, ограничимся этими показательными примерами (число их легко можно увеличить). Стих Пушкина является в некоторой мере ссылкой на готовую формулу. Отредактирован он в варианте, к которому ближе всего мерзляковский стих.
Анализ наш направлен был к выделению в тексте вступления трех одических формул: "где прежде... ныне там"; "прошло сто лет"; "из тьмы лесов, из топи блат". Формулы эти настолько автономны (а первая, сверх того, распространяется на длинную цепь стихов и образует автономный отрывок), что материал их невольно выделяется в самостоятельную, огражденную, независимую часть. Этим объясняются неустраненные Пушкиным (и неустранимые) самоповторения. Сказанное в самом начале вступления, в первом абзаце (Петр - демиург), повторено во втором (от слов: "Прошло сто лет..."), том самом, в котором под ряд идут все три выше анализированные формулы:
Из тьмы лесов
|
И лес неведомый лучам
|
из топи блат
|
По мшистым топким берегам
|
финский рыболов, печальный пасынок
природы
|
убогого чухонца
|
свой ветхий невод
|
(приблиз.) бедный челн
|
неведомые воды
|
(словарн.) неведомый лучам.
|
Настолько самостоятелен по происхождению и по составу весь одический абзац! Здесь свой словарь, настолько традиционно-авторитетный и устоявшийся, настолько мало доступный изменениям, что Пушкину приходится итти на прямое дублирование только что сказанного. Традиционным державинским языком написан и конец абзаца: громады стройные дворцов, к богатым пристаням, гранит и т. д. Особенно типично слово башни с державинским смысловым оттенком. Башни - неотъемлемый признак Петербурга у Державина:
Петрополь с башнями дремал (1783 I, 32)
Петрополь встает навстречу,
Башни всходят из под волн (1810 III, 10).
Совершенно иного состава вторая часть вступления (от слов: "люблю тебя..."). Упрощая дело, можно было бы сказать, что первая часть написана одическим, а вторая - "онегинским" языком.
Отметим прежде всего ее полную современность: "Пишу, читаю без лампады...". "Победу над врагом Россия снова торжествует" может относиться только к цепи побед 1827-1831 гг. Весь абзац имеет в виду обстановку самого времени написания. Здесь, действительно, прошло не фиктивных "сто лет", первой части, а все 130.
Далее укажем на онегинские реминисценции всех решительно типов. Это характерно для всего "Медного Всадника" в целом (ср., например, "вкруг него - вода и больше ничего" и "Е. О." 2, 24), но характерно, насколько онегинские смысловые, строфические, ритмические, фразеологические и иные особенности перенасыщают именно вторую часть вступления. Ср.: Пишу, читаю без лампады... громады... светла... игла. Смысловые повторения. Так, стих:
Прозрачный сумрак, блеск безлунный
в иной сокращенной редакции повторяет мысль 4 стихов "Е. О." 1, 47:
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою,
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы.
Здесь они сведены к двойному оксюморону.
Бег санок вдоль Невы широкой
ср. "Е. О." 8, 39:
Несется вдоль Невы в санях.
И блеск и шум и говор балов
ср. "Е. О." 1, 30:
И тесноту, и блеск, и радость,
(тоже о петербургском бале. Л. П.)
Или взломав свой синий лед
ср. "Е. О." 8, 39:
На синих иссеченных льдах.
Не столь точны, не столь непосредственно показательны, но не менее серьезны по существу некоторые другие параллели:
Люблю зимы твоей жестокой
ср. "Е. О." 5, 4:
Татьяна русская душою... любила русскую зиму
К стихам: "А в час пирушки холостой..." - вся первая "холостая" глава "Е. О." ("К Talon помчался" и пр.), частичную редукцию которой эти стихи представляют. В частности, со стихом:
Шипенье пенистых бокалов
ср. "Путешествие Онегина":
Как зашипевшего Аи
"Русл. и Людм.":
Шипела пена по краям
Неслучайно именно в этой части вступления повторена тема белой ночи из "Е. О." 1, тоже типичная онегинская тема. Переноса нет ни одного, в противоположность всей повести, как известно, в небывалой для Пушкина степени допускающей несовпадение смысловой единицы со стихотворной: перенос чужд онегинскому стилю. Онегинский характер носит ссылка на Вяземского (к стиху: "Люблю тебя, Петра творенье); ср. "Е. О." 7, 34 ("теперь у нас дороги плохи").
Итак за первой, "одической", непосредственно следует вторая, онегинская, часть вступления. Этой диспаратностью объясняется возможность опять-таки дублирования только что сказанного:
I
|
II
|
В гранит оделася Нева
|
Невы державное теченье
Береговой ее гранит.
|
Громады стройные теснятся
|
Люблю твой строгий, стройный вид...
И ясны спящие громады...
|
Очевидно, настолько отлично окружение, что только что сказанное может быть повторено, и повторенное, за разностью литературной атмосферы, получит новый смысловой оттенок, прозвучит как новое.
Такова поразительная двусоставность вступления! Как ее объяснить? Вопрос связан с более общим вопросом о функции одизмов во всей повести в целом, а для его решения необходимо исследовать одизмы исторически более значительные, чем те, о которых шла речь до сих пор.
Выпад против графа Хвостова имеет гораздо большее значение, чем это могло бы показаться на первый взгляд. У Пушкина здесь ироническая реакция на "оду о наводнении", ироническое наложение своего собственного рассказа на возможную (и, действительно, существовавшую) оду о петербургском бедствии. Но такая ирония как раз свидетельствует о связи, хотя бы и отдаленной. Будь ода Хвостова (1824) вне всякой связи с "Медным Всадником", Пушкин в 1833 г. вообще забыл бы о ее существовании.
Впрочем, сам по себе, текст Хвостова дает материл для всего нескольких сближений:
Я волн свирепство зрел
|
Погода пуще свирепела... злые
волны...
|
Я видел божий меч
|
с божией стихией... народ зрит
божий гнев
|
Вода течет, бежит, как жадный
в стадо волк
|
и вдруг, как зверь1 остервенясь
|
На камень и чугун бесперестанно
плещет
|
плеская шумною волной
|
|
в края своей ограды стройной
|
Мы зрим: среди Невы стоят верхи
домов
|
Дворец казался островом печальным
|
...волны... порабощают стогны
|
Стояли стогны озерами
|
Сам сердобольный царь от высоты
чертога
|
(весь эпизод: "На балкон печален,
смутен, вышел он...
|
Покорности к творцу, любви к народу
полн
|
... его пустились генералы ..." и т. д.)
|
Послал исхитить жертв из уст свирепых
волн
|
|
1 Уже в "Зимнем вечере" (1825) "зверь" ("то как зверь она завоет") означало, в согласии с народной речью, "волк" (на это указывалось исследователями). Звери, в обычном, родовом, словоупотреблении, воют по-разному: сравнение Пушкина не было бы ни точным, ни односмысленным. Сравнение же воя бури с воем волка поразительно точно. Кроме того, "зверь - волк" согласнее с общим народным колоритом стихотворения. Здесь, в нашем случае, тоже естестественнее понимать слово "зверь" по-народному, а не общеразговорному словарю: 1) соседство с "остервенясь, 2) бо?льшая выразительность сравнения; 3) большее согласие с другими сравнениями для той же Невы во всех случаях подчеркнуто конкретными: "как челобитчик..."; "как с битвы прибежавший конь".
Так как большинство сближенных деталей совпадает с рассказом Берха, то особого значения им придавать нельзя (кроме, разве, сравнения Невы с волком). Надежнее верить Пушкину: "подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов". А так как и Хвостов в примечаниях к своей оде ссылается на No 46 "Сына Отечества", на "Инвалид" и другие журналы, то сходные детали объясняются естественнее всего из общих газетных источников. Вряд ли Пушкин в 1833 г. перечитывает творение Хвостова по plaquette, вышедшей в самом начале 1825 г., или по II тому "Полного собрания стихотворений" 1829 г. Он помнит сейчас не самую оду, а то, что такая ода была, помнит еще ее общий характер, да, быть может, две-три детали.
Но Пушкин помнит сверх того, что наводнение играло немалую роль в петербургской оде и до Хвостова. Здесь, как бы через голову Хвостова, он знает про одическую уместность темы городского бедствия и про неоднократную реализацию этой темы в столичной поэзии XVIII в. и архаистов. Это введение собственного описания наводнения в тему классической оды сказалось и в выходке против Хвостова.
В дальнейшем речь пойдет не об искомом одическом прототипе пушкинского наводнения. В тесном смысле слова, его нет. Прототипом была общая "классичность" темы и долгая традиция ее неоднократной трактовки в классической поэзии.
Ван-Вондель был поэтом Амстердама, Малерб - Парижа, Драйден - Лондона, Ломоносов и особенно Державин - Петербурга. Классическая ода была, в значительной степени, условной летописью столичной жизни, ее торжеств и бедствий.
Поэт должен был литературно участвовать в примечательных событиях жизни города. Драйден пишет в 1666 г. оду - поэму Annus mirabilis, в которой воспел почти одновременные бедствия пожара и чумы. Дворянская и даже придворная поэзия выступала в таких произведениях в маске общенациональной (часто с субъективной искренностью).
Тема наводнения часто фигурировала в литературе. Поэты городов были певцами их рек, например Сены и "царственной Невы" (Хвостов). Одические речные мифологемы знали благое речное божество (божество эпохи меркантилизма), проливающее торговое обилие:
В обширны росские края,
Где сильно реки протекают,
Народы многие поя (Ломоносов, 1764)
и покровительствующее архитектурному великолепию столицы.
Наводнение становится как бы гневом этого божества:
C'est la Seine en fureur qui déborde son onde
Sur les quais de Paris
(Малерб, 1610)
Весь этот вопрос имеет сложную историю, исключительно важную для понимания социальной базы европейского классицизма. "Гнев реки", вслед за Горацием, всегда можно было литературно осмыслить как яростную месть речного божества, пременившего за вину города (у Горация, за убийство Цезаря) благость на грозный, разрушительный гнев. Еще у Пушкина есть отзвуки этого мотива. В "Медном Всаднике" две Невы: меркантилистски благая:
Корабли... к богатым пристаням стремятся...
она же, как часть импозантного архитектурного целого:
Невы державное теченье...
и другая, яростно мстящая, для которой подходящие сравнения: зверь (волк), волны - воры, "злодей с свирепой шайкою своей".
Авторитетный образец давала ода Горация I, 2, тем более что она изображала наводнение как локальное, римское, столичное событие.
Хвостов (1824) в ряде деталей прямо опирается на Горация. Далее, заметим, что Гораций проецирует столичное бедствие на всемирный потоп: ему нужна грандиозная мифологическая перспектива, нужно также избежать тривиального (для оды) перечня плывущих предметов. Уже это давало классическим поэтам указание, которым, как мы сейчас увидим, они широко воспользовались тем более, что мифологическая вставка у Горация сближала его оду со всемирным потопом у Овидия (Метаморфозы I, 98 и сл.). О степени каноничности овидиева потопа для русского литературного сознания говорит, напр., то, что ломоносовский перевод отрывков из Овидия для "Реторики" (1748) начинается как раз тремя отрывками из потопа. Насколько же наводнение у Горация срослось в представлении поэтов с потопом Овидия, доказывается одой Боброва "Всемирный потоп" 1786 г. (вошедшей в собрание сочинений 1804 г.), той самой, которая прославилась нелепыми стихами:
Тогда тьма рыб в древах висели,
&