; - На другое ушко бабушке, и у нее спросить, люблю ли я вас?
- Вы ей нынче все скажите.
- Это все не то будет: я уж виновата перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, а все вы!.."
Вы, может быть, подумаете, что такая сцена обнаруживает младенческую наивность, эдемскую чистоту Марфеньки. - Ничуть не бывало. Девушка может быть крайне неразвита, невинна и чиста до полного неведения всех конечных проявлений любви, - и все-таки она вполне может быть свободным человеком в высказывании своей страсти; мало того, на почве истинной безыскусственной невинности и чистоты девушка скорее может выслушать без смущения признание любимого человека и ответить ему таким же признанием, нимало даже не покраснев {298} при этом; что тут худого и преступного, может думать она, что я люблю и меня любят. И напротив того, разные ужасы, ужимки и восклицания вроде того, что: ах, что вы сказали? ах, как это можно!, ах, что вы это!.. Что подумает бабушка и пр. - все подобные наивничанья нисколько не отрицают самого развращенного воображения и даже чаще всего бывают следствием его. Я вовсе не думаю предполагать, чтобы у Марфеньки было развращенное воображение. Я хочу только сказать, что весь этот ужас при объяснении Викентьева, все эти слезы и укоры были вовсе не безыскусственным проявлением ее наивности и чистоты, а, напротив того, все это было крайне искусственно и неестественно, все это было прямо навеяно на девушку бабушкиным воспитанием.
Вы подумайте только, сколько нравственного безобразия во всем этом: девушка любит человека, который сделался для нее дороже жизни, и когда этот человек говорит ей, что он ее любит, она вдруг приходит в ужас, начинает плакать, говорит, что он нечестный, что он сделал какую-то подлость!.. Не извращено ли здесь все, что только есть человеческого в человеке! Но что же делать, в бережковской сфере такие явления до того обыденны, что иной, воспитанный на этой почве, может находить в них, пожалуй, особенную прелесть. Вы нередко можете здесь встретить девушек, которым заранее, в видах предусмотрительности, строго внушено, что каждый мужчина, будь он ангел во плоти, если только вздумает говорить о любви, непременно коварный обольститель и губитель, что малейший разговор о любви за глазами старших сам по себе есть уже преступление и наносит девушке бесчестие, а потому, едва коварный мужчина о любви заикнется, благонравная девушка сейчас же должна убежать стремглав или же зажать руками уши и отослать коварного мужчину к папеньке и маменьке.
После этого, чего же можно было и ожидать от хороших инстинктов Марфеньки. Все они оставались на степени бессознательных порывов; отчего же между едою и едою не сделать было какого-нибудь добра, не оказать ласки? Но в основании жизнь Марфеньки оставалась жизнью пасущейся овцы, а в перспективе, с летами, молодым хорошим порывам предстояло угаснуть, как это всегда бывает в бережковской сфере, и из Марфеньки обещает {299} выйти жирная супруга Викентьева, любящая посплетничать, покушать, поспать и распложать детей, которых, по примеру бабушки, она способна будет только закармливать и запаивать.
Райский отличается и от Беловодовой и от Марфеньки тем, что в нем никто никогда не только не подавлял влечений но не заботился хоть сколько-нибудь регулировать их. В то же время он получил высшее, университетское образование с разными возвышенными стремлениями и свободомыслием. Наконец у него была сознательная цель в жизни - стремление к художественной деятельности, я он мечтал посвятить ей всю свою жизнь.
Но такова была почва бережковской сферы, что даже такие, сами по себе хорошие вещи, как свобода воспитания, высшее образование, сознание цели жизни, были бессильны произвести что-нибудь на ней: высокие идеи оставались на этой почве красивыми словами, произносимыми за едою и после еды, а цель оставалась вечною целью без достижения, и в результате получалась та же животная жизнь быка, пасущегося в стаде бабушкиных коров и жаждущего вожделения. Когда Райский развил перед Беловодовой весьма картинно быт крестьян и привел ее в испуг, у Беловодовой возник после этого естественный вопрос.
"- А вы сами, cousin, что делаете с этими несчастными: ведь у вас тоже мужики и эти... бабы? - спросила она с любопытством".
И что же отвечал ей Райский?
"- Мало делаю, или почти ничего, к стыду моему или тех, кто меня воспитывал. Я давно вышел из опеки, а управляет все тот же опекун - и я не знаю как. Есть у меня еще бабушка, в другом уголке - там какой-то клочок земли есть: в их руках все же лучше, чем в моих. Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни - знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю - и все же делаю. Но, кроме того, я выбрал себе дело: я люблю искусство и... немного занимаюсь... живописью, музыкой... пишу... - досказал он тихо, глядя на кончик своего сапога". {300}
Как вам нравится бесцеремонная наглость этого ответа: вы, мол, ничего не делаете по крайней мере от неведения, а я так знаю, и все-таки ничего не делаю, а так - немножко рисую, немножко бренчу, немножко пишу...
Да иначе не могло и быть с Райским на бережковской почве: самым положением своим в качестве пасущегося быка он был освобожден от всякой цели в жизни, от всяких обязанностей, и ему предоставлено было есть, есть и есть, а в промежутках между едою - вожделеть.
С самого детства своего он был воспитан так, что каждая прихоть его сейчас же исполнялась; он не привык себе отказывать ни в чем; и, когда вырос, положение его нисколько не изменилось: он продолжал иметь полный досуг и возможность предаваться свободно минутным влечениям. Зачем стал бы он пригвождать себя к мольберту, слыша гром музыки и песни за окном, - все равно он мог заняться живописью и завтра, рассуждая, что дело от него не уйдет. Таким образом, вся жизнь Райского заключалась в вечной игривой смене впечатлений и свободной, безотчетной отдаче себя сегодняшнему влечению. Этим строем жизни определяется бессодержательность Райского, вся его непоследовательность в убеждениях, стремлениях, чувствах и поступках. Про людей такого рода вы можете сказать, что они бесхарактерны, дрянны, но попадете в большой просак, если скажете, что они исключительно честны или столь же исключительно низки и злы. В жизни подобных людей все возможно, все зависит у них от того, какой найдет на них стих, под каким впечатлением они в данную минуту действуют; в продолжение одного дня они способны бывают наделать и отвратительных гадостей и удивить людей своим благородством и даже геройством. Таков перед вами Райский в продолжение всего романа, и Гончаров весьма тонко проследил этот тип во всех его превращениях, выдержав его до конца. Сначала Райский, под впечатлением апатии Беловодовой, проповедовал ей о свободе чувств, указывал на улицу, на толпу, порицал предков, светские приличия и родовые предрассудки, мешающие человеку наслаждаться жизнью; но потом, когда явился на сцену гр. Малари, Райский весь отдался новому впечатлению, ревности, и забывши все свои предыдущие проповеди, начал, {301} напротив того, опираться на те же предрассудки родового быта, которые прежде порицал:
"- А! - вскричал Райский. - Вы защищаете его - поздравляю! Так вот на кого упали лучи с высоты Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удостоили остановить взоры! Опомнитесь, ради бога! Вам ли, с вашими понятиями, снизойти до какого-то безвестного выходца, может быть самозванца графа...
Она уж окончательно развеселилась и, казалось, забыла свой страх и осторожность.
- А Ельнин? - вдруг спросила она..
- Что Ельнин? - спросил и он, внезапно остановленный ею. - Ельнин, Ельнин... - засмеялся он. - Это детская игра, институтское обожание. А здесь страсть, горячая, опасная!
- Что же: вы бредили страстью для меня - ну вот, я страстно влюблена, - смеялась она. - Разве мне не все равно идти туда (она показала на улицу) что с Ельниным, что с графом? ведь там я должна "увидеть счастье, упиться им". - Райский стиснул зубы, сел на кресло и злобно молчал. Она продолжала наслаждаться его положением".
Приехавши в поместье к бабушке, Райский тоже сначала начал проповедовать о свободе чувств, о необходимости в жизни страсти и грозы - проповедовал он это и Марфеньке, и Вере, и даже бабушке. Но когда то, что называл Райский поклонением красоте, осуществилось в виде омерзительной сцены с Марфенькой в саду - сцены, от которой Райскому сделалось тошно самому, он под впечатлением этой тошноты запел совершенно иную песню: "Люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока... позволит бабушка и отец Василий. Помни проповедь его..." После этого всего нет ничего мудреного, что Райский мог пойти к жене Козлова с целью воскресить в ней совесть и напомнить ей об обязанностях к мужу, а сам вместо того увлекся сиреною и, позабывши все, тут же нарушил все обязанности и свои и ее; не нужно удивляться, что Райский с рыцарским чувством самоотвержения свел Веру с обрыва, а потом, увидя сцену в беседке, хотел было позвать бабушку с людьми и фонарями; бросил в окно Веры букет померанцевых цветов и, {302} оскорбивши таким грубым поступком женщину, явился впоследствии нежным и гуманным утешителем ее. Все это совершенно в порядке вещей и вполне в духе Райского. Если только было что-нибудь постоянное в жизни Райского, так это та чувственность, которая обыкновенно развивается до громадных размеров у людей, обреченных исключительно растительной жизни; низшие животные страсти, преобладающие в жизни таких людей, естественно получают перевес над высшими и могут, наконец, всю жизнь человека обратить в какие-то сладострастные судороги. Вся жизнь Райского только в том и заключалась, что он созерцал разные роды и виды женской красоты, переходя от одной женщины к другой, - постоянно жаждал упиться страстью, испытать "бурю жизни, грозу", но, конечно, ни одна женщина хоть с малейшим чутьем не могла увлечься подобным ловеласом, страдающим крайним раздражением спинного мозга; а единственная женщина, полюбившая Райского, Наташа, была вознаграждена за свою любовь тем, что сошла в могилу, изнывши от грубой невнимательности любимого человека, предававшегося пьяным, развратным оргиям в то время, когда болезнь ее требовала особенно нежного и тщательного ухода за нею: естественно, что люди вроде Райского, требуя от женщины упоения, не считают себя ничем обязанными за него: они способны бывают питать уважение к женщине, благоговение к ее красоте не в реальных отношениях к ней, а только в своих безумных грезах. Гончаров с особенной щедростью расточает в романе поэтические грезы своего героя, посвящая читателя во все их тонкости. Читая этот художественный бред, удивляешься всей бездне нравственного и умственного растления, до которого может дойти человек путем праздности и распущенности. Вот он, новейший сенсуализм - во всем своем ужасающем виде, ничем в сущности не отличающийся от сенсуализма какого-нибудь римского патриция времен Августа или французского маркиза XVIII века. Это тот самый сенсуализм, который так красиво драпирует свое безобразие и растление поклонением изящному, служением красоте, искусству ради искусства, обставляет себя женскими головками, купающимися вакханками, стоит за классицизм и сам, утопая в грязи самого возмутительного цинизма, готов своею собственной грязью метать во все молодое, живое, свежее. Типом Райского Гончаров подписал {303} страшный приговор над всем поколением его времени, и вы видите изо всей этой характеристики, как богата объективная сторона его романа и как эта сторона предательски изменяет всем тенденциям автора, с которыми он выступает в последней части романа.
Теперь мы обратимся к такой стороне родового быта, которая была всегда ахиллесовою пяткою этого порядка вещей, его больным местом, рогаткой, о которую не один род спотыкался и терял разом все, что накапливал иногда столетиями.
Мы уже сказали, что один из принципов родового быта заключается в стремлении рода подчинить своим общим интересам отдельную личность. Отсюда проистекает вечное стремление личности освободиться от такого гнета. С этим явлением мы теперь и будем иметь дело. Между тем как родовой быт стремится втиснуть все в свои узкие рамки и все человеческие стремления приурочить к тем или другим родовым интересам, из своих же собственных недр он постоянно выпускает силы, враждебные всякому регулированию, разрывающие все рамки и плотины и вырывающиеся широким, всеувлекающим потоком. Путем ли наследственного подбора, или других обстоятельств, но только весьма нередко в роде являются младшие члены с такими сильными страстями и деспотическими наклонностями, что никакой строгий, даже до зверства гнет не в силах подавить их. Люди с такими наклонностями с самого детства выбиваются из рук старших; насилие не покоряет их, а только ожесточает, и, когда они вырастают, вся жизнь их идет наперекор условиям, правилам и интересам родового быта.
Но не надо думать, чтобы такие явления были следствием непременно сознательного протеста, принадлежащего известному времени и возбужденного каким-нибудь исключительным учением. Напротив того, чаще всего они являются совершенно бессознательными, чисто стихийными взрывами сил, не вмещающихся в узкие рамки родовых условий. Нередко люди с такими наклонностями в душе своей вполне искренно исповедуют родовой кодекс, уважают все добродетели, предписываемые им, но в то {304} же время не могут совладать сами с собой, уложить свою жизнь в рамки этих добродетелей и вечно мучаются внешним и внутренним разладом, пока не делаются жертвами этого разлада или молодая энергия не угаснет в них сама собою с летами. Явление таких типов мы можем проследить на почве родового быта через все века, начиная с самых отдаленных: Каин, убивший брата Авеля и бежавший из родительского дома; Алкивиад, не ужившийся с своими гражданами и изменивший отечеству; какой-нибудь герой тридцатых годов в байроновском духе; отчаянный донжуан, бреттер и игрок или купеческий сынок XVII и XVIII веков, промотавший отцовское добро и сделавшийся разбойником, - все это явления вполне аналогические, хотя и принадлежат к совершенно различным эпохам и обществам.
В то же время было бы совершенно ошибочно полагать, чтобы эти взрывы сил сами по себе были способны поколебать родовой быт в его основаниях. Для этого необходима еще одна сила, которой в подобных явлениях никогда не было. Дело в том, что родовой быт, как ни тесны его рамки, как ни искажает он существование людей, во всяком случае представляет в себе выработанную веками положительную систему жизни, глубоко укоренившуюся во всех отношениях людей. Уничтожить эту систему возможно только системою же более широкою, удобною для жизни - но в то же время настолько же положительною, как и прежняя. Сила новых идей, одерживающих с каждым десятилетием новые и новые победы над дряхлою и разлагающеюся сферою родового быта, в том именно заключается, что эти новые идеи во всей своей сложности представляются положительной системой, в которой укладываются все страсти и силы людей, как они укладывались в старой системе, только более естественно и свободно. В этом отношении различные обскуранты и охранители ветхой жизни глубоко и жалко ошибаются, видя в новых идеях только ряд отрицаний и антитез относительно старых учений. Они смешивают безразлично сознательный протест против родового быта со стороны новых идей с бессознательными взрывами сил, о которых мы говорим. Взрывы были действительно бессильны произвести какое-либо движение, потому что они были всегда явлениями чисто отрицательными: вырываясь из оков старого быта, сильные натуры не предлагали ничего {305} нового, кроме жизни, полной беспорядочного разгула, без всякой системы, без всякой цели; но такая жизнь совершенно противна человеческой природе, против нее вооружается в человеке все, начиная с чувства самоохранения; - вот почему сами протестующие кончали часто тем, что возвращались к тем же старым системам жизни, из которых сами вышли, с тою только разницей, что избирали себе роль не притесненных, что было не в их натуре, а притеснителей, к чему им весьма удобно бывало прилагать свои могучие силы.
В тридцатые, сороковые и пятидесятые годы в образованном меньшинстве нашего общества подобные явления совершались обыкновенно на почве романтизма, который служил отличным подспорьем для этого. Не давая ничего положительного, романтизм в то же время распоясывал человеческую природу от всяких систем, принципов и правил жизни. Единственный принцип его заключался в том, чтобы не иметь никаких принципов и повиноваться только свободному влечению собственных страстей. Идеалом его был человек с необузданными страстями, рушившими всякие преграды и пренебрегающими какими бы то ни было условиями жизни. Романтизм любил героизм, но героизм не усидчивого труда, не того неуклонного преследования своей цели, которое так высоко ставит английскую расу, а героизм самозабвения, которому непременно нужно или разом достигнуть всего, или погибнуть. Романтизм прославлял любовь, но признавал ее только как необузданную горячку страсти, снимая с человека всякие нравственные обязанности и нисколько не думая о каких-либо разумных отношениях между мужчиной и женщиной вне порывов страсти. Одним словом, если мы возьмем романтизм во всей его сложности, то мы увидим ту самую теорию, в виде которой люди сороковых годов представляют себе то, что они называют современным нигилизмом и разными новыми учениями. Это доказывает только, что люди эти до такой степени свыклись с романтизмом своего времени, что никак представить себе не могут какого-либо более разумного протеста против отживших форм и условий жизни, как в виде того же романтизма их времен с растрепанными волосами, разнузданными страстями и бесцельным отрицанием. Они смотрят и не видят, слушают и не слышат, и, живя в 1869 году, живут все еще в каком-нибудь 39-м или 49-м. {306}
В те годы действительно все, что было недовольно жизнью, искало спасения в романтизме. В то время не в редкость было встретить искателя приключений, с гордостью на челе и холодным разочарованием в сердце, отчаянного донжуана, бреттера, игрока, стремящегося по этому случаю на погибельный Кавказ и на пути туда не упускавшего случая пройтись насчет клубнички. В женщинах, по их положению, романтизм не мог доходить до таких крайностей; но и из них лучшие натуры по-своему страдали романтизмом: среди мертвого однообразного прозябания Райских, Марфенек и Беловодовых, под гнетом родовых предрассудков, такие женщины ударялись обыкновенно в сосредоточенную мечтательную жизнь, бежали общества людей и любили в уединении предаваться созерцанию красот природы. В то же время они постоянно мечтали о герое с титаническими силами, который извлек бы их из тины мелочей и дрязг и повлек бы куда-нибудь на край света, в волшебные сады Армиды. Такова была Вера в романе г. Гончарова.
Вера представляет радикальную противоположность с Марфенькой. В последней мы видим, при полном отсутствии всякой самостоятельности мысли, несколько положительных качеств вроде усидчивости в труде, жажды разливать вокруг себя добро - качеств, драгоценных с точки зрения какого хотите мировоззрения. В Вере ничего этого нет: она ведет в сущности такую же праздную, чисто растительную жизнь, как и Беловодова или Райский. Зато в ней преобладают свойства чисто отрицательные: отчуждение от окружающей жизни, стремление жить по-своему и бессознательная инстинктивная жажда чего-то нового.
Кому отдать пальму преимущества в этом случае, Марфеньке или Вере, - определить это трудно, так как мы имеем дело с бережковской почвой, на которой в конце концов все приводится к одному знаменателю. Мы заметили уже, что все положительные качества Марфеньки, как они ни хороши сами по себе, должны неминуемо заглохнуть на этой почве и не принести никакого плода. Сейчас мы увидим, что и отрицательные качества Веры приведутся к тому же результату.
Уже с самого детства в Вере начала проявляться натура, не укладывающаяся в тесные рамки бабушкиного миросозерцания. {307}
"- Скажите мне, бабушка, что такое Вера? - вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне.
- Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть...
- Да я ничего не вижу.
- И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего. И бабушка не смей спросить ни о чем: "нет да нет, ничего не знаю, да и не ведаю". На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у нее на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства ни спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит - так, уродилась такая! Я не видала, чтобы она от души засмеялась или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет, улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживет там и горе и радость - одна. Вот что!"
Под башнею бабушка разумеет старый запущенный дом, который Вера полюбила с детства, и когда выросла, то поселилась там в одиночестве, совершенно в романтическом духе.
В то же время было бы совершенно ошибочно думать, чтобы такое поведение было следствием какого-либо сознательного недовольства жизнью и окружающими людьми, чтобы она могла бы определенно сказать, чем она недовольна и чего она хочет. Миросозерцание Веры ничем в сущности не отличалось от миросозерцания бабушки и Марфеньки; что бы там ни проповедовал ей отец Василий, сколько ни выстаивала Вера возле часовни, она не могла еще додуматься даже и до того, что вся жизнь и ее и окружающих людей представляет вопиющее противоречие хоть бы с теми идеалами, представителем которых служил образ, перед которым она молилась. Но в ней был такой избыток сил, который никак не вмещался в узкие рамки бережковской жизни; он требовал большего простора, чем представляла эта жизнь, и тем сильнее было брожение этих сил, чем пустее и бессодержательней была жизнь Веры, жизнь обедов и ужинов, ужинов и обедов да праздных скитаний по аллеям бережковского сада.
При всех этих обстоятельствах, очевидно, стоило подвернуться случаю, чтобы избыток сил вырвался наружу {308} и томная жительница заброшенного дома совершила подвиг в романтическом духе, идущий вразрез со всеми понятиями окружавшей ее среды. Стоило явиться обольстительному герою вроде Печорина, дерзкому, отважному, с глубокой ночью на душе, гордым челом и лицом, омраченным скукой разочарования, - и вот вам на сцене борьба долга с увлекающей страстью, ходьба по краям пропасти, бесконечные споры о том, что такое страсть и следует или не следует отдаваться ей беззаветно, и в заключение беседка на дне обрыва, звездная ночь, луна и т. д.
Вот вам ключ от всего романа, как он, по всей вероятности, задуман был первоначально. Мы можем судить наверное по всему ходу романа и по духу времени, в котором он задуман, что перед нами непременно должен был предстать романтический герой вроде Печорина, с жаждой приключений, опасностей и донжуанскими наклонностями. У нас есть и кое-какой фактический намек в самом романе на наше предположение. Гончаров так неискусно переделал свой тип на современный лад, что в новой костюмировке, в которую он одел своего героя, оставил небольшую прореху, и сквозь нее мы видим клочок шкуры совсем иного волка. Вспомним, что в заключение Гончаров посылает Марка Волохова в юнкера на Кавказ. - Как вам это нравится! В этом открываются перед вами два факта: во-первых, вы видите, как отлично понимает г. Гончаров дух нашего времени, заставляя своего юного героя искать забвения в гибельном Кавказе, а во-вторых, как преследует Гончарова седая старина, как тесно сжился он с нею и как ему трудно отделаться от тех представлений, которые он вынес из своей молодости.
Одного исхода на гибельный Кавказ совершенно достаточно, чтобы перед вами предстал во всей своей красоте тот тип, из которого Гончаров переделал своего Волохова, а вместе с ним и самый роман открылся бы перед нами в своей первобытной чистоте.
И вы видите, что роман задуман был не дурно. Он представлял бы одну из тех старых историй, которые зачастую совершались на бережковской почве, и в этой истории ненадежность и дрянность бережковской почвы представлялись бы перед вами во всей своей ужасающей ясности. {309}
Гончаров задумал такой сюжет, который требует самой тщательной выдержки: малейшая фальшь, малейший неверный штрих, и вся трагедия превращается в смешную, глупую и пошлую комедию.
Для того чтобы трагическая иллюзия была соблюдена, героиня должна быть до конца выдержана в виде женщины с натурою сильною, глубокою, вполне неудовлетворенною окружающей ее средой и неуклонно стремящейся вырваться из нее. В то же время герой должен быть представлен человеком с не менее сильным характером и недюжинным умом; возвышался бы над всем его окружавшим и действительно казался человеком, способным увлечь такую женщину. При этих условиях вы представьте себе только, сколько было бы поистине трагичного в судьбе женщины, которая все свои стремления, мечты, упования - всю свою жизнь положила в руки человека, в надежде, что он вырвет ее из среды сонного прозябания и что с ним рука в руку она пойдет по пути иной жизни, полной разумного счастья, - и вдруг что же; его герой оказывается пошлым ловеласом, а себя она видит жалкой игрушкой в его руках, которая годилась только до тех пор, пока ее не разбили, а потом взяли и выбросили. Во всей этой истории трагичен, таким образом, не самый факт падения, потери невинности, а ужаснее всего то, что здесь рушатся все стремления, надежды, иллюзии, женщина становится лицом к лицу с пошлой, грязной и ужасной действительностью - женщина униженная, оскорбленная, обращенная в ничтожный предмет минутной прихоти.
Но мы не можем судить, сумел ли бы Гончаров изобразить перед нами такого героя, в которого могла бы влюбиться Вера? О сопоставлении Веры с Марком Волоховым мы еще поговорим в своем месте. Что же касается до того, в каком виде представил он Веру до и после ее падения, здесь мы видим полную неспособность Гончарова выдерживать характер и развивать перед нами драматические сюжеты.
Уже до падения Веры с обрыва вы видите перед собою в типе Веры удивительную амальгаму, составленную из двух совершенно разнородных личностей.
С одной стороны, Гончаров старается представить нам {310} в лице Веры, как мы сказали уже, титаническую натуру, не укладывающуюся в рамки рядового быта и рвущуюся из них:
"Да, это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не "барышня", - говорит он в одном месте своего романа. - Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества. Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее (?), добиваясь правды. В ней много именно того, что Райский напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера - всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина, и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба. Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтобы сила эта правильно развилась и разумно направилась".
Но в различных подробностях романа тот же Гончаров представил перед нами в лице Веры вовсе не какую-либо титаническую натуру, а именно "барышню", и самую дрянненькую, которая, пользуясь своими обольстительными взорами, играла, как кошка с мышкой, с людьми, ухаживавшими за нею. Читая роман, вы не раз возмущаетесь до глубины души ее отношением к Райскому, которого она с тактом записной кокетки метала с небес в преисподнюю и обратно. Не лучше были и отношения ее к Тушину, которого она держала в почтительном отдалении, при всем том очень ловко пользовалась им, как послушным рабом, по мере надобности, и не скрывала расчетец очень невысокого полета - что Тушина не мешает приберечь на случай кораблекрушения, как человека, на которого можно будет тогда положиться. У шаловливых барышень, окруженных поклонниками, всегда бывает спрятан про запас солидный мужчина не без состояния, которого они обыкновенно держат позади всех и за которого впоследствии выходят замуж в случае крайности.
Такова же Вера и в минуту падения. Это вовсе не титаническая женщина, увлекшаяся всепоглощающей страстью, в которой сосредоточились все ее надежды, мечты, вся ее вера в будущее, а опять-таки нервная, чувственная, {311} слабая барышня, которая вовсе не хотела падать, но колебалась-колебалась - да и не утерпела, чтоб ее кошка не съела. После же окончательной сцены в "Обрыве" Гончаров превращает Веру буквально в Марфеньку. Горе Веры сосредоточивается, главным образом, не на том, что разрушились все ее иллюзии, что все ее существование возвращено вспять и сама она оскорблена и унижена, как женщина, как человек. Вера обращает все внимание на то, что вот она совершила ужасный грех, потеряла невинность - и как теперь ей глядеть на всех, что скажет бабушка, что подумает Райский, Тушин, как будут глядеть на нее все люди, что заговорят в городе... А затем, стоило бабушке утешить Веру признанием вроде того: что ты, душенька, не плачь, я и сама когда-то сделала то же самое, и Вера разнежилась, утерла глазки и утешилась.
Если хотите, то и с сильной натурой, как бы ни была она титанична, должна была после такой катастрофы произойти реакция. Но у сильных, страстных натур реакция выражается в таких же крайностях, как и увлечение. Вера, как сильная натура, должна была бы кончить непременно крайностью: скорее всего, согласно миросозерцанию ее, можно было ожидать, что она, подобно Лизе в "Дворянском гнезде" Тургенева, кинется в суровый, мрачный мистицизм, в котором будет стараться заглушить горе разрушенной надежды; или, подобно Татьяне Пушкина, могла впасть в мертвую апатию отчаяния, в которой ей решительно было бы все равно, что бы с ней ни делали. Наконец она могла бы впасть в необузданный чувственный разврат, как Ирина в "Дыме". Писатели, глубоко прочувствовавшие бережковскую сферу жизни, обыкновенно кончали одним из этих выходов: так и Пушкин кончил с Татьяной, разочаровавшеюся в Онегине; так и Тургенев покончил со многими героинями своих повестей. Но Гончаров изобрел для своей героини выход особенного сорта, крайне искусственный, фальшивый и совершенно немыслимый на бережковской почве. Подобно тому, как в предыдущем романе, заставивши Ольгу разочароваться в Обломове, Гончаров утешил ее, пославши ей Штольца, которого сам создал искусственно силою своей досужей фантазии, так же он поступил и с Верой. Тушин является перед нами экстрактом всевозможных добродетелей, наподобие тех Правдиных и Стародумов, которых {312} изобретал некогда Фонвизин, или еще лучше вроде гоголевского Костанжогло, вившего из песка веревки и наживавшего таким образом миллионы. В Тушине вы находите все, что вам только угодно: и мускульную силу, и железную волю, и змеиную мудрость, и голубиную кротость, и наивную простоту, и энергическую деятельность, и умение жить, поживать, да и добро наживать - да такое добро, что и сам он катался как сыр в масле и мужички его благоденствовали, избы у них были все новые, крыши на избах деревянные, сами они были богатые, энергические, барину, господину своему, не только оброков не платили, но еще с него брали за труд свое жалованье - ну, и, конечно, благословляли свою участь и души в барине не чаяли; одним словом, в именье Тушина чуть ли не текли молочные реки в кисельных берегах.
Но как же это при всех условиях жизни бережковской сферы мог создаться такой алмаз? Как он сохранился, когда жизнь в самых основаниях своих вела к растлению? Гончарову самому приходил в голову этот вопрос при создании типа Тушина, но он отделался от него без затруднения:
"Стройно действующий механизм природных сил, - говорит он в одном месте, - мог бы расстроиться и от внешних притоков разных противных ветров, толчков, остановок и от дурной, избалованной воли. У него этого разлада не было. Внутренней силой он отражал внешние враждебные притоки, а свой огонь горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с сердцем и волей и совершает свой путь безупречно, все стоит на той же высоте умственного и нравственного развития, на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно стоит почти бессознательно".
Вот что значит свобода творческой фантазии: чуть приходится нам объяснить какую-нибудь, нами же придуманную несообразность - мы сейчас можем сослаться на какой-нибудь внутренний огонь - и дело в шляпе. Нам с Гончаровым ничего не стоит нарисовать человека, окруженного бурным пламенем, а внизу подписать: "Сей человек и в огне не горит, ибо из его могучей натуры непрестанно выступает внутренняя влага, делающая его неуязвимым в пещи огненной".
Но предположим, что Тушин возможен на бережковской почве: в семье ведь не без урода и каких только чудес {313} не бывает в природе. Как же это Вера, если она была чистая, глубокая, титаническая натура, раньше-то не открыла этого брильянта в куче навоза? Мы можем допустить, чтобы сильная натура увлеклась даже не титаническим донжуаном, а первым встречным гусаром и убежала с ним, если бы вокруг нее ничего не было. Но возле Веры был герой, который мог удовлетворить самым пылким мечтаниям девушки. Какого же еще рожна было нужно Вере, выражаясь бабушкиным языком? И здесь опять-таки мы видим все неумение Гончарова выдерживать характеры и иллюзию романа. Заставь Гончаров Веру встретиться с Тушиным после падения ее с обрыва, и все было бы в порядке: тема романа вполне соответствовала духу беллетристической школы сороковых годов, на почве которой было написано множество романов и повестей с подобной темой, что вот, мол, сильная женская натура, не находя вокруг себя никакого выхода, наткнулась на подводную скалу, впала в разочарование, отчаяние, но встреча с новым героем такого рода, о котором она и прежде всегда мечтала, утешила ее и возродила к новой разумной жизни, в которой она нашла, наконец, исход из своего прежнего бесцельного прозябания. Правда, и в таком виде роман представлял бы в себе много ложного, потому что новый герой был бы все-таки герой, сочиненный автором, а не действительный, и новая жизнь, в которую Вера вступила бы, все-таки оставалась бы фиктивной жизнью, невозможной на той почве, на которой Гончаров ее представил; но была бы по крайней мере хоть какая-нибудь выдержка в романе.
Но Гончаров поступил иначе: взявши такой драматический сюжет, который требует непременно глубокого и свободного анализа, он посмотрел на этот сюжет с точки зрения узенькой морали; он не увидел в этом сюжете ничего, кроме греховного падения Веры, и из такого богатого сюжета, в котором могла бы развернуться старая жизнь перед нами во всей своей трагичности, он вздумал сделать нравоучительную повесть о том, как дурно поступают девушки, которые не слушаются старших и дают свободу своей воле и своим страстям. Сузивши, таким образом, богатый сюжет, Гончаров по необходимости должен был поставить Веру между двумя началами, злым и добрым, причем злое начало в виде обольстителя тянет {314} Веру на дно обрыва, а доброе в виде Тушина - тянет вверх на путь спасения и благонравия. Мы знаем, что Гончаров не в первый раз поступает таким образом. Ведь и Ольга в "Обломове" точно так же рисуется перед нами между двумя противоположными началами: началом лености в виде Обломова и деятельности в виде Штольца. Гончаров до сих пор сохраняет архаическую манеру живописцев дорафаэлевского периода - располагать фигуры в картине симметрически по прямым линиям. Но так как противоположные нравственные начала олицетворяются в романе в виде различных любовников, между которыми Вера колеблется, не зная, кому отдать преимущество, то этим самым она обращается из титанической натуры в слабую, нерешительную нервную барышню, которая, как мы выше заметили, кокетничает и с одним, и с другим, и с третьим, а Тушина оценивает только тогда, когда дело приходится плохо.
Вообще нужно заметить, что во всех решительных драматических моментах романа вы не оберетесь нелепостей самого первого сорта. У Гончарова замечается какая-то фатальная способность изображать трагический пафос своих героев в таком комическом виде, что вместо трагического чувства в вас возбуждается истерический хохот. Посмотрите вы, например, на этого Райского, который в ревнивом бешенстве, как сумасшедший, мечется по саду во время сцены в беседке, вопит в ярости: мщения, мщения!.. натыкаясь на Полину Карповну, вертит ее, как куклу, произнося несвязные речи, и бросает потом в траву с криком: "Прочь, гадина!" Посмотрите вы на этого учителя Козлова, который, после того как жена ему изменила и уехала от него, все смотрит на дорогу, ожидая ее возвращения, и каждого мужика, едущего в телеге, принимает за возвращающуюся супругу. А что сделал Гончаров с бабушкой Татьяной Марковной, уму непостижимо. Он заставил ее после падения Веры несколько дней пробродить по усадьбе в трагическом пафосе, напоминающем сцену лунатизма леди Макбет. К ужасу всех дворовых она ходила, ходила, ходила по саду, по полям, ломая руки и приговаривая: мой грех, мой грех!.. А за ней бегал {315} Райский с кружкой молока, которую желал поднести ей, опасаясь, чтоб она не умерла с голоду.
Из-за чего же так распиналась бабушка, и в чем заключался ее грех? А в том, вот видите, что раз в жизни своей, когда она была еще молода, бабушка решилась быть женщиной, а не куклой только в руках своих родных. Ее насильно выдавали за графа, а она любила соседнего помещика Тита Никоновича. Граф застал сцену свидания Татьяны Марковны с ее возлюбленным ночью в оранжерее - противники чуть не подрались, но Татьяна Марковна их развела, и они дали друг другу слово: граф, что он этой истории не огласит, а Тит Никонович - что он на Татьяне Марковне не женится. Так бабушка и осталась весь век свой девушкой. Мы не будем много распространяться о том, до какой степени лишена всякого человеческого смысла эта драма старого времени, в которой все счастье женщины было разбито из-за родовых предрассудков, из-за малодушной жалкой боязни огласки того, чем люди должны были гордиться, и из-за смешной рыцарской щепетильности, из-за которой два существа, любящие друг друга, решились на весь век остаться чуждыми один другому, потому что в их отношения вмешался дрянной негодяй, взявший с них совершенно бесчеловечно, бесцельно слово, что они никогда не сойдутся!.. И на эту драму своей юности, в которой все, что было человеческого в Татьяне Марковне, ее любовь, самостоятельность в выборе предмета чувства, права на счастье, - все это было попрано самым возмутительным образом, - на подобную драму Татьяна Марковна смотрела, как на свой собственный грех, как на свое преступление, за которое, вот видите ли, провидение наказало ее падением Веры! Вы подумайте только, есть ли здесь хоть одна капля здравого человеческого смысла? Но курьезнее всего здесь не сама Татьяна Марковна, которой могло и в голову не прийти ломать страшные комедии и которая смело может заявить свой протест против разгулявшейся фантазии Гончарова в таком роде, что "батюшка, мол, Иван Александрович, что ты за чучело из меня сделал, за что ты меня срамишь: уж мне-то на старости лет отнюдь не пристало разыгрывать французские мелодрамы. Не ты ли сам расхваливал меня во всех пяти частях романа за то, что хоть я по французским книгам и не училась, а во мне много таится самородного здравого смысла, такта, сдержанности, {316} проницательности, знания человеческого сердца и уменья верно оценивать людские отношения, - и вдруг ты заставил меня, как дуру шальную, шататься по полям, бог весть для чего, только людей тревожить, да Веру еще пуще расстраивать... Ведь я еще из ума не выжила и хорошо понимаю, что этим беды не сбудешь, а пуще только раздуешь ее; только слабые и тщедушные люди мечутся и руки ломают при первом горе, а мне приходится сейчас же поспокойнее за дело приниматься, замазать, заклеить, что можно, Веру как-нибудь утешить да скрутить ее поскорее за Тушина, вот мое дело, а не по полям шляться без пути!"
Курьезнее всего здесь сам Гончаров, который, заставивши бабушку разыгрывать сцену лунатизма леди Макбет, сам умиляется перед своей фантазией и доходит до такого пафоса, что сравнивает Татьяну Марковну с разными историческими героинями древних и новых веков:
"Это не бабушка! - с замиранием сердца, глядя на нее, думал Райский. Она казалась ему одною из тех женских личностей, которые внезапно из круга семьи выходили героинями в великие минуты, когда падали вокруг тяжкие удары судьбы и когда нужны были людям не грубые силы мышц, не гордость крепких умов, а силы души - нести великую скорбь, страдать, терпеть и не падать! У него в голове мелькнул ряд женских исторических теней в параллель бабушке: виделась ему в ней - древняя еврейка, иерусалимская госпожа, родоначальница племени - с улыбкой горделивого презрения, услышавшая пронесшееся в народе глухое пророчество и угрозу: "Снимется венец с народа, не узнавшего посещения", "Придут римляне и возьмут!" Не поверила она, считая незыблемым венец, возложенный рукой Иеговы на голову Израиля. Но когда настал час - "пришли римляне и взяли", она постигла, откуда пал неотразимый удар, встала, сняла свой венец и молча, без ропота, без малодушных слез, которыми омывали иерусалимские стены мужья, разбивая о камни головы, только с окаменелым ужасом покорности в глазах пошла среди павшего царства, в великом безобразии одежд, туда, куда вела ее рука Иеговы, и так же - как эта бабушка теперь - несла святыню, страдания на лице, будто гордясь и силой удара, постигшего ее, и своей силой нести его... Пришла в {317} голову Райскому другая царица скорби, великая русская Марфа, скованная, истерзанная московскими орлами, но сохранившая в тюрьме свое величие и могущество скорби по погибшей славе Новгорода, покорная телом, но не духом, и умирающая все посадницей, все противницей Москвы и как будто распорядительницей судеб вольного города".
Гончаров упустил из виду здесь то, что в судьбе женщин, которыми он любуется, было трагично именно то, что он гонит, преследует и отрицает в женщинах и чего в Татьяне Марковне не было и тени: трагично в них было увлечение интересами общественного свойства, увлечение той или другой великой идеей своего века, для которой они жертвовали не только какими-нибудь узкими, эгоистическими страстишками - но жизнью. И такие великие святые личности, записанные историей, идут у Гончарова в сравнение с Татьяной Марковной Бережковой, весь трагический пафос которой основывался на чувственном задоре внучки и мелочных, пошлых расчетцах заплесневелого уголка!
Из всего этого разбора, я полагаю, ясно можно видеть, что и без переделки на современный лад роман заключал бы в себе не малое количество невыдержанности, искусственности, ложного, надутого пафоса и нелепостей разного рода. Теперь мы посмотрим, что сделал Гончаров из своего романа, переделавши один из главных типов в духе современных нравов.
Вместо неизвестного нам героя в романтическом духе с донжуанскими наклонностями, перед нами парадирует в романе представитель молодого поколения, архинигилист Марк Волохов.
Создал Гончаров своего Волохова очень просто и незатейливо. Твердя в своем романе все о правде да о правде, то о новой, то о старой, - Гончаров упустил из виду в то же время одну правду, которая для него, как создателя романа, была всего нужнее: правду художественную. Ему и в голову не пришло, что для создания типа молодого поколения необходимо было ему хоть немного посвятить времени живому наблюдению этого {318} поколения, хоть сколько-нибудь всмотреться в жизнь, нравы, стремления молодежи - всмотреться собственными своими глазами, не довольствуясь одними ходячими слухами, готовыми стереотипными представлениями, которые сложились в пошлой, праздной и легкомысленной толпе5. Гончарову показалось, что этих слухов и стереотипных представлений совершенно достаточно, чтобы создать представителя целого поколения и произнести суд над ним. Он так и сделал. Всем известно, какие готовые приговоры о молодежи ходят по разным гнилым трущобам нашего общества. Молодежь, говорят, впавши в материализм, отвергает духовную сторону человека, отрицает всякие нравственные принципы, смеется над браком и допускает только одни чувственные наслаждения. На основании этих ходячих слухов Гончаров изобразил в лице Волохова человека, твердящего, что жизнь людская больше ничего, как бесцельное кружение пылинок в воздухе, и склоняющего Веру на птичью любовь до завтрашнего утра, чтобы упиться взаимными наслаждениями и разойтись в разные стороны. Молодежь, говорят, отвергает все изящное, всякие удобства жизни - все созданное цивилизацией: и вот Гончаров заставил своего Волохова жить в телеге, ходить растрепанным и грязным, как, по мнению Гончарова, подобает архинигилисту. Молодежь, говорят, отвергает собственность - и Гончаров заставил Волохова лазить по заборам в чужие сады за яблоками, брать деньги без отдачи; надевши платье Райского, без церемонии объявить ему, что платье пришлось ему впору и он его не отдаст. Молодежь, говорят, отвергает всякий общественный порядок - и Гончаров заставил Волохова стрелять в людей, травить собаками женщин, лазить в окна, брать приступом трактиры и проч.
Создавши таким образом тип не индуктивно и не из наблюдений над жизнью, а чисто дедуктивно из ряда ходячих пошлых сентенций, Гончаров представил перед нами не человека, а какое-то квазимодо, лишенное всякой реальности. Все прочие беллетристы одной школы с Гончаровым, и Тургенев, и Писемский, и Достоевский, и даже Ключников, в каком только ложном свете они ни пытались представить молодое поколение, во всяком случае имеют то преимущество перед Гончаровым, что они в молодом поколении видели хоть и заблуждающихся людей, но во всяком случае людей. Они