рами. Поэтому вместо единства событий, в котором
несколько полноправных участников, получается пустое единство
индивидуального волевого акта. И полифония в этом смысле истолкована им
совершенно неправильно. Сущность полифонии именно в том, что голоса здесь
остаются самостоятельными и, как такие, сочетаются в единстве высшего
порядка, чем в гомофонии. Если уже говорить об индивидуальной воле, то в
полифонии именно и происходит сочетание нескольких индивидуальных воль,
совершается принципиальный выход за пределы одной воли. Можно было бы
сказать так: художественная воля полифонии есть воля к сочетанию многих
воль, воля к событию.
Единство мира Достоевского недопустимо сводить к индивидуальному
эмоционально-волевому акцентному единству, как недопустимо сводить к нему и
музыкальную полифонию. В результате такого сведения роман "Подросток"
оказывается
у
Комаровича
каким-то
лирическим
единством
упрощенно-монологического типа, ибо сюжетные единства сочетаются по своим
эмоционально-волевым акцентам, т.е. сочетаются по лирическому принципу.
Необходимо заметить, что и нами употребляемое сравнение романа
Достоевского с полифонией имеет значение только образной аналогии, не
больше. Образ полифонии и контрапункта указывает лишь на те новые проблемы,
которые встают, когда построение романа выходит за пределы обычного
монологического единства, подобно тому как в музыке новые проблемы встали
при выходе за пределы одного голоса. Но материалы музыки и романа слишком
различны, чтобы могла быть речь о чем-то большем, чем образная аналогия, чем
простая метафора. Но эту метафору мы превращаем в термин "полифонический
роман", так как не находим более подходящего обозначения. Не следует только
забывать о метафорическом происхождении нашего термина.
Адекватнее всех основную особенность творчества Достоевского, как нам
кажется, понял Б. М. Энгельгардт в своей работе "Идеологический роман
Достоевского". [29]
Энгельгардт исходит из социологического и культурно-исторического
определения героя Достоевского. Герой Достоевского - оторвавшийся от
культурной традиции, от почвы и от земли интеллигент-разночинец,
представитель "случайного племени". Такой человек вступает в особые
отношения к идее: он беззащитен перед нею и перед ее властью, ибо не
укоренен в бытии и лишен культурной традиции. Он становится "человеком
идеи", одержимым от идеи. Идея же становится в нем идеей-силой, вслевластно
определяющей и уродующей его сознание и его жизнь. Идея ведет
самостоятельную жизнь в сознании героя: живет собственно не он - живет идея,
и романист дает не жизнеописание героя, а жизнеописание идеи в нем; историк
"случайного племени" становится "историографом идеи". Доминантой образной
характеристики героя является поэтому владеющая им идея вместо
биографической доминанты обычного типа (как, например, у Толстого и у
Тургенева). Отсюда вытекает жанровое определение романа Достоевского как
"романа идеологического". Но это, однако, не обыкновенный идейный роман,
роман с идеей. "Достоевский, - говорит Энгельгардт, - изображал жизнь идеи в
индивидуальном и социальном сознании, ибо ее он считал определяющим фактором
интеллигентного общества. Но это не надо понимать так, будто он писал
идейные романы, повести с направлением и был тенденциозным художником, более
философом, нежели поэтом. Он писал не романы с идеей, не философские романы
во вкусе XVIII века, но романы об идее. Подобно тому как центральным
объектом для других романистов могло служить приключение, анекдот,
психологический тип, бытовая или историческая картина, для него таким
объектом была "идея". Он культивировал и вознес на необычайную высоту
совершенно особый тип романа, который в противоположность авантюрному,
сентиментальному, психологическому или историческому может быть назван
идеологическим. В этом смысле его творчество, несмотря на присущий ему
полемизм, не уступало в объективности творчеству других великих художников
слова: он сам был таким художником и ставил и решал в своих романах прежде и
больше всего чисто художественные проблемы. Только материал у него был очень
своеобразный: его героиней была идея". [30]
Идея как предмет изображения и как доминанта в построении образов героев
приводит к распадению романного мира на миры героев, организованные и
оформленные владеющими ими идеями. Многопланность романа Достоевского со
всей отчетливостью вскрыта Б. М. Энгельгардтом: "Принципом чисто
художественной {ориентировки героя в окружающем} является та или иная форма
его {идеологического отношения к миру}. Подобно тому как доминантой
художественного изображения героя служит комплекс идей-сил, над ним
господствующих, точно так же доминантой при изображении окружающей
действительности является та точка зрения, с которой взирает на этот мир
герой. Каждому герою мир дан в особом аспекте, соответственно которому и
конструируется его изображение. У Достоевского нельзя найти так называемого
объективного описания внешнего мира; в его романе, строго говоря, нет ни
быта, ни городской, ни деревенской жизни, ни природы, но есть то среда, то
почва, то земля, в зависимости от того, в каком плане созерцается все это
действующими лицами. Благодаря этому возникает та многопланность
действительности в художественном произведении, которая у преемников
Достоевского зачастую приводит к своеобразному распаду бытия, так что
действие романа протекает одновременно или последовательно в совершенно
различных онтологических сферах". [31]
В зависимости от характера идеи, управляющей сознанием и жизнью героя,
Энгельгардт различает три плана, в которых может протекать действие романа.
Первый план - это "среда". Здесь господствует механическая необходимость;
здесь нет свободы, каждый акт жизненной воли является здесь естественным
продуктом внешних условий. Второй план - "почва". Это - органическая система
развивающегося народного духа. Наконец, третий план - "земля".
"Третье понятие: "земля" - одно из самых глубоких, какие мы только
находим у Достоевского, - говорит об этом плане Энгельгардт. - Это та земля,
которая от детей не рознится, та земля, которую целовал, плача, рыдая и
обливая своими слезами, и иступленно клялся любить Алеша Карамазов, все -
вся природа, и люди, и звери, и птицы, - тот прекрасный сад, который
взрастил Господь, взяв семена из миров иных и посеяв на сей земле.
Это высшая реальность и одновременно тот мир, где протекает земная жизнь
духа, достигшего состояния истинной свободы... Это третье царство, - царство
любви, а потому и полной свободы, царство вечной радости и веселья". [32]
Таковы, по Энгельгардту, планы романа. Каждый элемент действительности
(внешнего мира), каждое переживание и каждое действие непременно входят в
один из этих трех планов. Основные темы романов Достоевского Энгельгардт
также располагает по этим планам. [33]
Как же связаны эти планы в единство романа? Каковы принципы их сочетания
друг с другом?
Эти три плана и соответствующие им темы, рассматриваемые в отношении друг
к другу, представляют, по Энгельгардту, отдельные {этапы, диалектического
развития духа}. "В этом смысле, - говорит он, - они образуют {единый путь},
которым среди великих мучений и опасностей проходит ищущий в своем
стремлении к безусловному утверждению бытия. И не трудно вскрыть
субъективную значимость этого пути для самого Достоевского". [34]
Такова концепция Энгельгардта. Она впервые отчетливо освещает
существеннейшие структурные особенности произведений Достоевского, впервые
пытается преодолеть одностороннюю и отвлеченную идейность их восприятия и
оценки. Однако не все в этой концепции представляется нам правильным. И уже
совсем неправильными кажутся нам те выводы, которые он делает в конце своей
работы о творчестве Достоевского в его целом.
Б. M. Энгельгардт впервые дает верное определение постановки идеи в
романе Достоевского. Идея здесь, действительно, не {принцип изображения}
(как во всяком романе), не лейтмотив изображения и не вывод из него (как в
идейном, философском романе), а {предмет изображения}. Принципом видения и
понимания мира, его оформления в аспекте данной идеи, она является лишь для
героев, [35] но не для самого автора - Достоевского. Миры героев построены
по обычному идейно-монологическому принципу, построены как бы ими самими.
"Земля" также является лишь одним из миров, входящих в единство романа,
одним из планов его. Пусть на ней и лежит определенный иерархически-высший
акцент по сравнению с "почвой" и со "средой", - все же "земля" лишь идейный
аспект таких героев, как Соня Мармеладова, как старец Зосима, как Алеша.
Идеи героев, лежащие в основе этого плана романа, являются таким же
предметом изображения, такими же "идеями-героинями", как и идеи
Раскольникова, Ивана Карамазова и других. Они вовсе не становятся принципами
изображения и построения всего романа в его целом, т.е. принципами самого
автора как художника. Ведь в противном случае получился бы обычный
философско-идейный роман. Иерархический акцент, лежащий на этих идеях, не
превращает романа Достоевского в обычный монологический роман, в своей
последней основе всегда одноакцентный. С точки зрения художественного
построения романа эти идеи только равноправные участники его действия рядом
с идеями Раскольникова, Ивана Карамазова и др. Более того, тон в построении
целого как будто задают именно такие герои, как Раскольников и Иван
Карамазов; поэтому-то так резко выделяются в романах Достоевского житийные
тона в речах Хромоножки, в рассказах и речах странника Макара Долгорукова и,
наконец, в "Житии Зосимы". Если бы авторский мир совпадал бы с планом земли,
то романы были бы построены в соответствующем этому плану житийном стиле.
Итак, ни одна из идей героев - ни героев "отрицательных", ни
"положительных" - не становится принципом авторского изображения и не
конституирует романного мира в его целом. Это и ставит нас перед вопросом:
как же объединяются миры героев с лежащими в их основе идеями в мир автора,
в мир романа в его целом? На этот вопрос Энгельгардт дает неверный ответ;
точнее, этот вопрос он обходит, отвечая в сущности на совсем другой вопрос.
В самом деле, взаимоотношения миров или планов романа - по Энгельгардту:
среды, почвы и земли - в самом романе вовсе не даны как звенья единого
диалектического ряда, как этапы пути становления единого духа. Ведь если бы,
действительно, идеи в каждом отдельном романе - планы же романа определяются
лежащими в их основе идеями - располагались как звенья единого
диалектического ряда, то каждый роман являлся бы законченной философемой,
построенной по диалектическому методу. Перед нами в лучшем случае был бы
философский роман, роман с идеей (пусть и диалектической), в худшем -
философия в форме романа. Последнее звено диалектического ряда неизбежно
оказалось бы авторским синтезом, снимающим предшествующие звенья как
абстрактные и вполне преодоленные.
На самом деле это не так: ни в одном из романов Достоевского нет
диалектического становления единого духа, вообще нет становления, нет роста
совершенно в той же степени, как их нет и в трагедии (в этом смысле аналогия
романов Достоевского с трагедией правильна). [36] В каждом романе дано не
снятое диалектически противостояние многих сознаний, не сливающихся в
единство становящегося духа, как не сливаются духи и души в формально
полифоническом дантовском мире. В лучшем случае они могли бы, как в
дантовском мире, образовать, не теряя своей индивидуальности и не сливаясь,
а сочетаясь, статическую фигуру, как бы застывшее событие, подобно
дантовскому образу креста (души крестоносцев), орла (души императоров) или
мистической розы (души блаженных). В пределах самого романа не развивается,
не становится и дух автора, но, как в дантовском мире, или созерцает, или
становится одним из участников. В пределах романа миры героев вступают в
событийные взаимоотношения друг с другом, но эти взаимоотношения, как мы уже
говорили, менее всего можно сводить на отношения тезы, антитезы и синтеза.
Но и само художественное творчество Достоевского в его целом тоже не
может быть понято как диалектическое становление духа. Ибо путь его
творчества есть художественная эволюция его романа, связанная, правда, с
идейной эволюцией, но нерастворимая в ней. О диалектическом становлении
духа, проходящем через этапы среды, почвы и земли, можно гадать лишь за
пределами художественного творчества Достоевского. Романы его как
художественные единства не изображают и не выражают диалектического
становления духа.
Энгельгардт в конце концов, так же как и его предшественники монологизуют
мир Достоевского, сводит его к философскому монологу, развивающемуся
диалектически. Гегелиански понятый единый диалектически становящийся дух
ничего, кроме философского монолога, породить не может. Менее всего на почве
монистического идеализма может расцвесть множественность неслиянных
сознаний. В этом смысле единый становящийся дух, даже как образ, органически
чужд Достоевскому. Мир Достоевского глубоко {плюралистичен}. Если уже искать
для него образ, к которому как бы тяготеет весь этот мир, образ в духе
мировоззрения самого Достоевского, то таким является церковь как общение
неслиянных душ, где сойдутся и грешники, и праведники; или, может быть,
образ дантовского мира, где многопланность переносится в вечность, где есть
нераскаянные и раскаявшиеся, осужденные и спасенные. Такой образ - в стиле
самого Достоевского, точнее - его идеологии, между тем как образ единого
духа глубоко чужд ему.
Но и образ церкви остается только образом, ничего не объясняющим в самой
структуре романа. Решенная романом художественная задача по существу
независима от того вторично-идеологического преломления, которым она, может
быть, сопровождалась в сознании Достоевского. Конкретные художественные
связи планов романа, их сочетание в единство произведения должны быть
объяснены и показаны на материале самого романа, и "гегелевский дух" и
"церковь" одинаково уводят от этой прямой задачи.
Если же мы поставим вопрос о тех внехудожественных причинах и факторах,
которые сделали возможным построение полифонического романа, то и здесь
менее всего придется обращаться к фактам субъективного порядка, как бы
глубоки они ни были. Если бы многопланность и противоречивость была дана
Достоевскому или воспринималась им только как факт личной жизни, как
многопланность и противоречивость духа - своего и чужого,. - то Достоевский
был бы романтиком и создал бы монологический роман о противоречивом
становлении человеческого духа, действительно, отвечающий гегелианской
концепции. Но на самом деле многопланность и противоречивость Достоевский
находил и умел воспринять не в духе, а в объективном социальном мире. В этом
социальном мире планы были не этапами, а {станами}, противоречивые отношения
между ними - не путем личности, восходящим или нисходящим, а {состоянием
общества}. Многопланность и противоречивость социальной действительности
была дана как объективный факт эпохи.
Сама эпоха сделала возможным полифонический роман. Достоевский был
{субъективно} причастен этой противоречивой многопланности своего времени,
он менял станы, переходил из одного в другой, и в этом отношении
сосуществовавшие в объективной социальной жизни планы для него были этапами
его жизненного пути и его духовного становления. Этот личный опыт был
глубок, но Достоевский не дал ему непосредственного монологического
выражения в своем творчестве. Этот опыт лишь помог ему глубже понять
сосуществующие экстенсивно развернутые противоречия, противоречия между
людьми, а не между идеями в одном сознании. Таким образом объективные
противоречия эпохи определили творчество Достоевского не в плоскости их
личного изживания в истории его духа, а в плоскости их объективного видения
как сосуществующих одновременно сил (правда, видения, углубленного личным
переживанием).
Здесь мы подходим к одной очень важной особенности творческого видения
Достоевского, особенности или совершенно не понятой или недооцененной в
литературе о нем. Недооценка этой особенности привела к ложным выводам и
Энгельгардта. Основной категорией художественного видения Достоевского было
не становление, а {сосуществование и взаимодействие}. Он видел и мыслил свой
мир по преимуществу в пространстве, а не во времени. Отсюда и его глубокая
тяга к драматической форме. [37] Весь доступный ему смысловой материал и
материал действительности он стремится организовать в одном времени в форме
драматического сопоставления, развернуть экстенсивно. Такой художник, как,
например, Гете, органически тяготеет к становящемуся ряду. Все
сосуществующие противоречия он стремится воспринять как разные этапы
некоторого единого развития, в каждом явлении настоящего увидеть след
прошлого, вершину современности или тенденцию будущего; вследствие этого
ничто не располагалось для него в одной экстенсивной плоскости. Такова, во
всяком случае, была основная тенденция его видения и понимания мира. [38]
Достоевский в противоположность Гете самые этапы стремился воспринять в
их {одновременности}, драматически {сопоставить} и {противопоставить} их, а
не вытянуть в становящийся ряд. Разобраться в мире значило для него -
помыслить все его содержания как одновременные и {угадать их взаимоотношения
в разрезе одного момента}.
Это упорнейшее стремление его видеть все как сосуществующее, воспринимать
и показывать все рядом и одновременно, как бы в пространстве, а не во
времени, приводит его к тому, что даже внутренние противоречия и внутренние
этапы развития одного человека он драматизует в пространстве, заставляя
героев беседовать со своим двойником, с чертом, со своим alter ego, со своей
карикатурой (Иван и черт, Иван и Смердяков, Раскольников и Свидригайлов и
т.п.). Обычное у Достоевского явление парных героев объясняется этой же его
особенностью. Можно прямо сказать, что из каждого противоречия внутри одного
человека Достоевский стремится сделать двух людей, чтобы драматизовать это
противоречие и развернуть его экстенсивно. Эта особенность находит свое
внешнее выражение и в пристрастии Достоевского к массовым сценам, в его
стремлении сосредоточить в одном месте и в одно время, часто вопреки
прагматическому правдоподобию, как можно больше лиц и как можно больше тем,
т.е. сосредоточить в одном миге возможно большее качественное многообразие.
Отсюда же и стремление Достоевского следовать в романе драматическому
принципу единства времени. Отсюда же катастрофическая быстрота действия,
"вихревое движение", динамика Достоевского. Динамика и быстрота здесь (как,
впрочем, и всюду) не торжество времени, а преодоление его, ибо быстрота -
единственный способ преодолеть время во времени.
Возможность одновременного сосуществования, возможность быть рядом или
друг против друга является для Достоевского как бы критерием отбора
существенного от несущественного. Только то, что может быть осмысленно дано
одновременно, что может быть осмысленно связано между собою в одном времени,
- только то существенно и входит в мир Достоевского; оно может быть
перенесено и в вечность, ибо в вечности, по Достоевскому, все одновременно,
все сосуществует. То же, что имеет смысл лишь как "раньше" или как "позже",
что довлеет своему моменту, что оправдано лишь как прошлое или как будущее,
или как настоящее в отношении к прошлому и будущему, то для него не
существенно и не входит в его мир. Поэтому и герои его ничего не вспоминают,
у них нет биографии в смысле прошлого и вполне пережитого. Они помнят из
своего прошлого только то, что для них не перестало быть настоящим и
переживается ими как настоящее: неискупленный грех, преступление,
непрощенная обида. Только такие факты биографии героев вводит Достоевский в
рамки своих романов, ибо они согласны с его принципом одновременности. [39]
Поэтому в романе Достоевского нет причинности, нет генезиса, нет объяснений
из прошлого, из влияний среды, воспитания и пр. Каждый поступок героя весь в
настоящем и в этом отношении не предопределен; он мыслится и изображается
автором как свободный.
Характеризуемая нами особенность Достоевского не есть, конечно,
особенность его мировоззрения в обычном смысле слова - это особенность его
художественного восприятия мира: только в категории сосуществования он умел
его видеть и изображать. Но, конечно, эта особенность должна была отразиться
и на его отвлеченном мировоззрении. И в нем мы замечаем аналогичные явления:
в мышлении Достоевского нет генетических и каузальных категорий. Он
постоянно полемизирует, и полемизирует с какой-то органической
враждебностью, с теорией среды, в какой бы форме она ни проявлялась
(например, в адвокатских оправданиях средой); он почти никогда не апеллирует
к истории как таковой и всякий социальный и политический вопрос трактует в
плане современности; и это объясняется не только его положением журналиста,
требующим трактовки всего в разрезе современности; напротив, мы думаем, что
пристрастие Достоевского к журналистике и его любовь к газете, его глубокое
и тонкое понимание газетного листа как живого отражения противоречивой
социальной современности в разрезе одного дня, где рядом и друг против друга
экстенсивно развертывается многообразнейший и противоречивейший материал,
объясняется именно основной особенностью его художественного видения. [40]
Наконец, в плане отвлеченного мировоззрения эта особенность проявилась в
эсхатологизме Достоевского - политическом и религиозном, в его тенденции
приближать концы, нащупывать их уже в настоящем, угадывать будущее как уже
наличное в борьбе сосуществующих сил.
Исключительная художественная способность Достоевского видеть все в
разрезе сосуществования и взаимодействия является его величайшей силой, но и
величайшей слабостью. Она делала его слепым и глухим к очень многому и
существенному; многие стороны действительности не могли войти в его
художественный кругозор. Но, с другой стороны, эта способность до
чрезвычайности обостряла его восприятие в разрезе данного мгновения и
позволяла увидеть многое и разнообразное там, где другие видели одно и
одинаковое. Там, где видели одну мысль, он умел найти и нащупать две мысли,
раздвоение; там, где видели одно качество, он вскрывал в нем наличность и
другого, противоположного качества. Все, что казалось простым, в его мире
стало сложным и многосоставным. В каждом голосе он умел слышать два спорящих
голоса; в каждом выражении - надлом и готовность тотчас же перейти в другое,
противоположное выражение; в каждом жесте он улавливал уверенность и
неуверенность одновременно; он воспринимал глубокую двусмысленность и
многосмысленность каждого явления. Но все эти противоречия и раздвоенности
не становились диалектическими, не приводились в движение по временному
пути, по становящемуся ряду, но развертывались в одной плоскости как рядом
стоящие и противостоящие, как согласные, но не сливающиеся, или как
безысходно противоречивые, как вечная гармония неслиянных голосов или как их
неумолчный и безысходный спор. Видение Достоевского было замкнуто в этом
мгновении раскрывшегося многообразия и оставалось в нем, организуя и
оформляя это многообразие в разрезе данного мгновения.
Эта особая одаренность Достоевского слышать и понимать все голоса сразу и
одновременно, равную которой можно найти только у Данте, и позволила ему
создать полифонический роман. Объективная сложность, противоречивость и
многоголосость эпохи Достоевского, положение разночинца и социального
скитальца, глубочайшая биографическая и внутренняя причастность объективной
многопланности жизни и, наконец,. дар видеть мир в категории взаимодействия
и сосуществования, - все это образовало ту почву, на которой вырос
полифонический роман Достоевского.
Итак, мир Достоевского - художественно организованное сосуществование и
взаимодействие духовного многообразия, а не этапы становления единого духа.
Поэтому и миры героев, планы романа, несмотря на их различную иерархическую
акцентуацию, в самом построении романа лежат рядом в плоскости
сосуществования (как и миры Данте) и взаимодействия (чего нет в формальной
полифонии Данте), а не друг за другом как этапы становления. Но это не
значит, конечно, что в мире Достоевского господствует дурная логическая
безысходность, недодуманность и дурная субъективная противоречивость. Нет,
мир Достоевского по-своему так же закончен и закруглен, как и дантовский
мир. Но тщетно искать в нем {системно-монологическую}, хотя бы и
диалектическую, {философскую} завершенность, и не потому, что она не удалась
автору, но потому, что она не входила в его замыслы.
Что же заставило Энгельгардта искать в произведениях Достоевского
"отдельные звенья сложного философского построения, выражающего историю
постепенного становления человеческого духа", [41] т.е. вступить на
проторенный путь философской монолигизации его творчества?
Нам кажется, что основная ошибка была сделана Энгельгардтом в начале пути
при определении "идеологического романа" Достоевского. Идея, как предмет
изображения, занимает громадное место в творчестве Достоевского, но все же
не она героиня его романов. Его героем был человек, и изображал он в конце
концов не идею в человеке, а, говоря его собственными словами, - "человека в
человеке". Идея же была для него или пробным камнем для испытания человека в
человеке, или формой его обнаружения, или, наконец, - и это главное - тем
medium'oм, той средой, в которой раскрывается человеческое сознание в своей
глубочайшей сущности.
Энгельгардт недооценивает глубокого персонализма Достоевского. "Идей в
себе" в платоновском смысле или "идеального бытия" в смысле феноменологов
Достоевский не знает, не созерцает, не изображает. Для Достоевского не
существует идеи, мысли, положения, которые были бы ничьими - были бы "в
себе". И "истину в себе" он представляет в духе христианской идеологии, как
воплощенную в Христе, т.е. представляет ее как личность, вступающую во
взаимоотношения с другими личностями.
Поэтому не жизнь идеи в одиноком сознании и не взаимоотношения идей, а
взаимодействие сознаний в medium'e идей (но не только идей) изображал
Достоевский. А так как сознание в мире Достоевского дано не на пути своего
становления и роста, т.е. не исторически, а рядом с другими сознаниями, то
оно и не может сосредоточиться на себе и на своей идее, на ее имманентном
логическом развитии и втягивается во взаимодействие с другими сознаниями.
Сознание у Достоевского никогда не довлеет себе, но находится в напряженном
отношении к другому сознанию. Каждое переживание, каждая мысль героя
внутренне диалогичны, полемически окрашены, полны противоборства, или,
наоборот, открыты чужому наитию, во всяком случае не сосредоточены просто на
своем предмете, но сопровождаются вечной оглядкой на другого человека. Можно
сказать, что Достоевский в художественной форме дает как бы социологию
сознаний, правда, на идеалистической основе, на идеологически чуждом
материале и лишь в плоскости сосуществования. Но, несмотря на эти
отрицательные стороны, Достоевский как художник подымается до объективного
видения жизни сознаний и форм их живого сосуществования и потому дает ценный
материал и для социолога.
Термин "идеологический роман" представляется нам поэтому не адекватным и
уводящим от подлинного художественного задания Достоевского.
Таким образом, и Энгельгардт не угадал до конца художественной воли
Достоевского; отметив ряд существеннейших моментов ее, он эту волю в целом
истолковывает как философско-монологическую волю, превращая полифонию
сосуществующих сознаний в гомофоническое становление одного сознания.
То, что в европейском и русском романе до Достоевского было последним
целым, - монологический единый мир авторского сознания, - в романе
Достоевского становится частью, элементом целого; то, что было
действительностью, становится здесь одним из аспектов действительности; то,
что связывало целое, - сюжетно-прагматический ряд и личный стиль и тон, -
становится здесь подчиненным моментом. Появляются новые принципы
художественного сочетания элементов и построения целого, появляется - говоря
метафорически - романный контрапункт.
Идеологическое наполнение этого нового художественного мира чуждо и
неприемлемо (и оно не ново), как неприемлемо идеологическое наполнение
байроновской поэмы или дантовского космоса; но построение этого мира,
завоеванное, правда, в неразрывной связи с этой наполняющей его идеологией и
породившей его эпохой, все же остается, когда эпоха со своими социальными
мирами и со своими идеологиями уже ушла. Остается, - как остаются окружающие
нас памятники искусства - не только как документ, но и как образец.
В настоящее время роман Достоевского является, может быть, самым
влиятельным образцом не только в России, где под его влиянием в большей или
меньшей степени находится вся новая проза, но и на Западе. За ним, как за
художником, следуют люди с различнейшими идеологиями, часто глубоко
враждебными идеологии самого Достоевского: порабощает его художественная
воля. Но сознание критиков и исследователей до сих пор порабощает идеология.
Художественная воля не достигает отчетливого теоретического осознания.
Кажется, что каждый, входящий в лабиринт полифонического романа, не может
найти в нем дороги и за отдельными голосами не слышит целого. Часто не
схватываются даже смутные очертания целого; художественные же принципы
сочетания голосов вовсе не улавливаются ухом. Каждый по-своему толкует
последнее слово Достоевского, но все одинаково толкуют его как {одно} слово,
{один} голос, {один} акцент, а в этом как раз коренная ошибка. Надсловесное,
надголосое, надакцентное единство полифонического романа остается
нераскрытым.
ГЛАВА II
ГЕРОЙ У ДОСТОЕВСКОГО
Мы выставили тезис и дали несколько "монологический" - в свете нашего
тезиса - обзор наиболее существенных попыток определения основной
особенности творчества Достоевского. В процессе этого критического анализа
мы уяснили нашу точку зрения. Теперь мы должны перейти к более подробному и
доказательному развитию ее на материале произведений Достоевского.
Мы остановимся последовательно на трех моментах нашего тезиса: на
относительной свободе и самостоятельности героя и его голоса в условиях
полифонического замысла, на особой постановке идеи в нем и, наконец, на
новых принципах связи, образующих целое романа. Настоящая глава посвящена
герою.
Герой интересует Достоевского не как элемент действительности, обладающий
определенными
и
твердыми
социально-типическими
и
индивидуально-характерологическими признаками, не как определенный облик,
слагающийся из черт односмысленных и объективных, в своей совокупности
отвечающих на вопрос - "кто он? ". Нет, герой интересует Достоевского как
{особая точка зрения на мир и на себя самого}, как смысловая и оценивающая
позиция человека по отношению к себе самому и по отношению к окружающей
действительности. Достоевскому важно не то, чем его герой является в мире, а
то, чем является для героя мир и чем является он сам для себя самого.
Это очень важная и принципиальная особенность восприятия героя. Герой как
точка зрения, как взгляд на мир требует совершенно особых методов раскрытия
и художественной характеристики. Ведь то, что должно быть раскрыто и
охарактеризовано, является не определенным бытием героя, не его твердым
образом, но {последним итогом его сознания и самосознания, в} конце концов -
{последним словом героя о себе самом и о своем мире}. Следовательно, теми
элементами, из которых слагается образ героя, служат не черты
действительности - самого героя и его бытового окружения - но {значение}
этих черт для {него самого}, для его самосознания. Все устойчивые,
объективные качества героя, его социальное положение, его социологическая и
характерологическая типичность, его habitus, его душевный облик и даже самая
его наружность, - т.е. все то, что обычно служит автору для создания
твердого и устойчивого образа героя, - "кто он" - у Достоевского становится
объектом рефлексии самого героя, предметом его самосознания; предметом же
авторского видения и изображения оказывается самая функция этого
самосознания. В то время как обычно самосознание героя является лишь
элементом его действительности, лишь одной из черт его целостного образа, -
здесь, напротив, вся действительность становится элементом его самосознания.
Автор не оставляет для себя, т.е. только в своем кругозоре, ни одного
определения, ни одного признака, ни одной черточки героя: он все вводит в
кругозор самого героя, бросает в тигель его самосознания. В кругозоре же
автора как предмет видения и изображения, остается это чистое самосознание в
его целом.
Уже в первый "гоголевский период" своего творчества Достоевский
изображает не "бедного чиновника", но {самосознание} бедного чиновника
(Девушкин, Голядкин, даже Прохарчин). То, что было дано в кругозоре Гоголя
как совокупность объективных черт, слагающихся
в
твердый
социально-характерологический облик героя, вводится Достоевским в кругозор
самого героя и здесь становится предметом его мучительного самосознания;
даже самую наружность "бедного чиновника", которую изображал Гоголь,
Достоевский заставляет самого героя созерцать в зеркале. [42] Но благодаря
этому все твердые черты героя, оставаясь содержательно теми же самыми,
переведенные из одного плана изображения в другой, приобретают совершенно
иное художественное значение: они уже не могут завершить и закрыть героя,
построить его цельный образ, дать художественный ответ на вопрос: "кто он?
". Мы видим не {кто} он есть, а {как} он осознает себя, наше художественное
видение оказывается уже не перед действительностью героя, а перед чистой
функцией осознания им этой действительности. Так гоголевский герой
становится героем Достоевского. [43]
Можно было бы дать такую несколько упрощенную формулу того переворота,
который произвел молодой Достоевский в гоголевском мире: он перенес автора и
рассказчика со всей совокупностью их точек зрения и даваемых ими описаний,
характеристик и определений героя в кругозор самого героя, и этим
завершенную тотальную действительность его он превратил в материал его
самосознания. Недаром Достоевский заставляет Макара Девушкина читать
гоголевскую "Шинель" и воспринимать ее как повесть о себе самом, как
"пашквиль" на себя; этим он буквально вводит автора в кругозор героя.
Достоевский произвел как бы в маленьком масштабе коперниканский переворот,
сделав моментом самоопределения героя то, что было твердым и завершающим
авторским определением. Гоголевский мир, мир "Шинели", "Носа", "Невского
проспекта", "Записок сумасшедшего", содержательно остался тем же в первых
произведениях Достоевского - в "Бедных людях" и в "Двойнике". Но
распределение этого содержательно одинакового материала между структурными
элементами произведения здесь совершенно иное. То, что выполнял автор, -
выполняет теперь герой, освещая себя сам со всех возможных точек зрения;
автор же освещает уже не действительность героя, а его самосознание как
действительность второго порядка. Доминанта всего художественного видения и
построения переместилась, и весь мир стал выглядеть по-новому, между тем как
существенно нового, негоголевского, материала почти не было привнесено
Достоевским. [44]
Не только действительность самого героя, но и окружающий его внешний мир
и быт вовлекаются в процесс самосознания, переводятся из авторского
кругозора в кругозор героя. Они уже не лежат в одной плоскости с героем,
рядом с ним и вне его в едином авторском мире, а потому они и не могут быть
определяющими героя каузальными и генетическими факторами, не могут нести в
произведении объясняющей функции. Рядом с самосознанием героя, вобравшим в
себя весь предметный мир, в той же плоскости может быть лишь другое
сознание, рядом с его кругозором - другой кругозор, рядом с его точкой
зрения на мир - другая точка зрения на мир. Всепоглощающему сознанию героя
автор может противопоставить лишь один объективный мир - мир других
равноправных с ним сознаний.
Нельзя истолковывать самосознание героя в социально-характерологическом
плане и видеть в нем лишь новую черту героя, усматривать, например, в
Девушкине или Голядкине гоголевского героя плюс самосознание. Так именно и
воспринял Девушкина Белинский. Он приводит место с зеркалом и оторвавшейся
пуговицей, которое его поразило, но он не улавливает его
художественно-формального значения: самосознание для него лишь обогащает
образ "бедного человека" в гуманном направлении, укладываясь рядом с другими
чертами в твердом образе героя, построенном в обычном авторском кругозоре.
Может быть, это и помешало Белинскому правильно оценить "Двойника".
Самосознание как {художественная доминанта} построения героя не может
лечь рядом с другими чертами его образа, оно вбирает эти черты в себя как
свой материал и лишает их всякой определяющей и завершающей героя силы.
Самосознание можно сделать доминантой в изображении всякого человека. Но
не всякий человек является одинаково благоприятным материалом такого
изображения. Гоголевский чиновник в этом отношении предоставлял слишком
узкие возможности. Достоевский искал такого героя, который был бы сознающим
по преимуществу, такого, вся жизнь которого была бы сосредоточена в чистой
функции сознавания себя и мира. И вот в его творчестве появляется
"мечтатель" и "человек из подполья". И "мечтательство" и "подпольность" -
социально-характерологические черты людей, но они отвечают художественной
доминанте Достоевского. Сознание не воплощенного и не могущего воплотиться
мечтателя и подпольного человека является настолько благоприятной почвой для
творческой установки Достоевского, что позволяет ему как бы слить
художественную доминанту изображения с жизненно-характерологической
доминантой изображаемого человека.
"О, если б я ничего не делал только из лени. Господи, как бы тогда я себя
уважал. Уважал бы именно потому, что хоть лень я в состоянии иметь в себе;
хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в котором я бы
и сам был уверен. Вопрос, кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно
было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть, что
сказать обо мне. "Лентяй", - да ведь это звание и назначение, это
карьера-с". [45]
Человек из подполья не только растворяет в себе все возможные твердые
черты своего облика, делая их предметом рефлексии, но у него уже и нет этих
черт, нет твердых определений, о нем нечего сказать, он фигурирует не как
человек жизни, а как субъект сознания и мечты. И для автора он является не
носителем качеств и свойств, которые были бы нейтральны к его сомосознанию и
могли бы завершить его, нет, интенции автора направлены именно на его
самосознание и на безысходную незавершимость, дурную бесконечность этого
самосознания. Поэтому-то жизненно-характерологическое определение "человека
из подполья" и художественная доминанта его образа сливаются воедино. Только
у неоклассиков, только у Расина можно еще найти столь глубокое и полное
совпадение формы героя с формой человека, доминанты построения образа с
доминантой характера. Но это сравнение с Расином звучит как парадокс, ибо,
действительно, слишком различен материал, на котором в том и другом случае
осуществляется эта полнота художественной адекватности. Герой Расина - весь
бытие, устойчивое и твердое, как пластическое изваяние. Герой Достоевского -
весь самосознание. Герой Расина - неподвижная и конечная субстанция, герой
Достоевского - бесконечная функция. Герой Расина равен себе самому, герой
Достоевского - ни в один миг не совпадает с самим собою. Но художественно
герой Достоевского так же точен, как и герой Расина.
Самосознание как художественная доминанта в построении героя уже само по
себе достаточно, чтобы разложить монологическое единство художественного
мира, но при условии, что герой как самосознание действительно изображается,
а не выражается, т.е. не сливается с автором, не становится рупором для его
голоса, при том условии, следовательно, что акценты самосознания героя
действительно объективированы и что в самом произведении дана дистанция
между героем и автором. Если же пуповина, соединяющая героя с его творцом,
не обрезана, то перед нами не произведение, а личный документ.
Произведения Достоевского в этом смысле глубоко объективны, и потому
самосознание героя, став доминантой, разлагает монологическое единство
произведения (не нарушая, конечно, художественного единства нового, не
монологического типа). Герой становится относительно свободным и
самостоятельным, ибо все то, что делало его в авторском замысле
определенным, так сказать, приговоренным, что квалифицировало его раз и
навсегда как законченный образ действительности, - теперь все это
функционирует уже не как завершающая его форма, а как материал его
самосознания.
В монологическом замысле герой закрыт, и его смысловые границы строго
очерчены: он действует, переживает, мыслит и сознает в пределах того, что он
есть, т.е. в пределах своего как действительность определенного образа; он
не может перестать быть самим собою, т.е. выйти за пределы своего характера,
своей типичности, своего темперамента, не нарушая при этом монологического
авторского замысла о нем. Такой образ строится в объективном по отношению к
сознанию героя авторском мире; построение этого мира - с его точками зрения
и завершающими определениями - предполагает устойчивую позицию вовне,
устойчивый авторский кругозор. Самосознание героя включено в недоступную ему
твердую оправу определяющего и изображающего его авторского сознания и дано
на твердом фоне внешнего мира. Достоевский отказывается от всех этих
монологических предпосылок. Все то, что автор-монологист оставлял за собою,
употребляя для создания последнего единства произведения и изображенного в
нем мира, Достоевский отдает своему герою, превращая все это в момент его
самосознания.
О герое "Записок из подполья" нам буквально нечего сказать, чего он не
знал бы уже сам: его типичность для своего времени и для своего социального
круга, трезвое психологическое или даже психопатологическое определение его
внутреннего облика, характерологическая категория его сознания, его комизм и
его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т.п. - все
это он, по замыслу Достоевского, отлично знает сам и упорно и мучительно
рассасывает все эти определения изнутри. Точка зрения извне как бы заранее
обессилена и лишена завершающего слова.
Так как в этом произведении доминанта изображения наиболее адекватно
совпадает с доминантой изображаемого, то это формальное задание автора
находит очень ясное содержательное выражение. Человек из подполья более
всего думает о том, что о нем думают и могут думать другие, он стремится
забежать вперед каждому чужому сознанию, каждой чужой мысли о нем, каждой
точке зрения на него. При всех существенных моментах своих признаний он
старается предвосхитить возможное определение и оценку его другими, угадать
смысл и тон этой оценки и старается тщательно сформулировать эти возможные
чужие слова о нем, перебивая свою речь воображаемыми чужими репликами. " -
"И это не стыдно, и это не унизительно!" - может быть, скажете вы мне,
презрительно покачивая головами. - "Вы жаждете жизни и сами разрешаете
жизненные вопросы логической путаницей... В вас есть и правда, но в вас нет
целомудрия; вы из самого мелкого тщеславия несете вашу правду на показ, на
позор, на рынок... Вы действительно хотите что-то сказать, но из боязни
прячете ваше последнее слово, потому что у вас нет решимости его высказать,
а только трусливое нахальство. Вы хвалитесь сознанием, но вы только
колеблетесь, потому что хоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом
помрачено, а без чистого сердца - полного правильного сознания не будет. И
сколько в вас назойливости, как вы напрашиваетесь, как вы кривляетесь! Ложь,
ложь и ложь! ".
Разумеется, все эти ваши слова я сам теперь сочинил. Это тоже из
подполья. Я {там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку
прислушивался}. Я их сам выдумал, {ведь только это} {и выдумывалось}. Не
мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло". [46]
Герой из подполья прислушивается к каждому чужому слову о себе, смотрится
как бы во все зеркала чужих сознаний, знает все возможные преломления в них
своего образа; он знает и свое объективное определение, нейтральное как к
чужому сознанию, так и к собственному самосознанию, учитывает точку зрения
"третьего". Но он знает также, что все эти определения, как пристрастные,
так и объективные, находятся у него в руках и не завершают его именно
потому, что он сам сознает их; он может выйти за их пределы и сделать их
неадекватными. Он знает, что {последнее слово} за ним, и во что бы то ни
стало