стремится сохранить за собой это последнее слово о себе, слово своего
самосознания, чтобы в нем стать уже не тем, что он есть. Его самосознание
живет своей незавершенностью, своей незакрытостью и нерешенностью.
И это не только характерологическая черта самосознания человека из
подполья, это и доминанта построения его автором. Автор действительно
оставляет за своим героем последнее слово. Именно оно или, точнее, тенденция
к нему и нужна автору для его замысла. Он строит героя не из чужих слов, не
и" нейтральных определений, он строит не характер, не тип, не темперамент,
вообще не образ героя, а именно {слово} героя о себе самом и о своем мире.
Герой Достоевского не образ, а полновесное слово, {чистый голос; } мы его
не видим - мы его слышим; все же, что мы видим и знаем помимо его слова, -
не существенно и поглощается словом как его материал, или остается вне его
как стимулирующий и провоцирующий фактор. Мы убедимся далее, что вся
художественная конструкция романа Достоевского направлена на раскрытие и
уяснение этого слова героя и несет по отношению к нему провоцирующие и
направляющие функции. Эпитет "жестокий талант", данный Достоевскому
Михайловским, имеет под собой почву, хотя и не такую простую, какой она
представлялась Михайловскому. Своего рода моральные пытки, которым
подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова
самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют растворить
все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное
в изображении человека в чистом medium'e его самосознания и
самовысказывания.
Чтобы убедиться в художественной глубине и тонкости провоцирующих
художественных приемов Достоевского, достаточно сравнить его с современными
увлеченнейшими подражателями "жестокого таланта" - с немецкими
экспрессионистами: с Корнфельдом, Верфелем и др. Дальше провоцирования
истерик и всяких истерических исступлений в большинстве случаев они не умеют
пойти, так как не умеют создать той сложнейшей и тончайшей социальной
атмосферы вокруг героя, которая заставляет его диалогически раскрываться и
уясняться, ловить аспекты себя в чужих сознаниях, строить лазейки,
оттягивая, и этим обнажая свое последнее слово в процессе напряженнейшего
взаимодействия с другими сознаниями. Художественно наиболее сдержанные, как
Верфель, создают символическую обстановку для этого самораскрытия героя.
Такова, например" сцена суда в "Spiegelmensch'e" Верфеля, где герой судит
себя сам, а судья ведет протокол и вызывает свидетелей.
Доминанта самосознания в построении героя верно уловлена
экспрессионистами, но заставить это самосознание раскрыться спонтанно и
художественно - убедительно они не умеют. Получается или нарочитый и грубый
эксперимент над героем, или символическое действо.
Самоуяснение, самораскрытие героя, слово его о себе самом, не
предопределенное его нейтральным образом, как последняя цель построения,
действительно, иногда делает установку автора "фантастической" и у самого
Достоевского. Правдоподобие героя для Достоевского - это правдоподобие
внутреннего слова его о себе самом во всей его чистоте, но чтобы его
услышать и показать, чтобы ввести его в кругозор другого человека, -
требуется нарушение законов этого кругозора, ибо нормальный кругозор вмещает
образ другого человека, но не другой кругозор в его целом. Приходится искать
для автора какую-то внекругозорную фантастическую точку.
Вот что говорит Достоевский в авторском предисловии к "Кроткой": "Теперь
о самом рассказе. Я озаглавил его "фантастическим", тогда как считаю его сам
в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно, и
именно в самой форме рассказа, что и нахожу нужным пояснить предварительно.
Дело в том, что это не рассказ и не записки. Представьте себе мужа, у
которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем
выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей.
Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, "собрать свои
мысли в точку". Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, кто говорят сами
с собою. Вот он и говорит сам с собою, рассказывает дело, уясняет себе его.
Несмотря на кажущуюся последовательность речи, он несколько раз противоречит
себе, и в логике и чувствах. Он и оправдывает себя, и обвиняет ее, и
пускается в посторонние разъяснения: тут и грубость мысли и сердца, тут и
глубокое чувство. Мало-помалу он действительно уясняет себе дело и собирает
"мысли в точку". Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его
наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже
тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина
открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для
него самого.
Вот тема. Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с
урывками и перемежками, и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то
обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и
бывает в действительности. Если б мог подслушать его и все записать за ним
стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у
меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и
остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем все стенографе
(после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом
рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в
искусстве: Виктор Гюго, например, в своем шедевре: "Последний день
приговоренного к смертной казни" употребил почти такой же прием и хоть и не
вывел стенографа, но допустил еще большую неправдоподобность, предположив,
что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в
последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту.
Но не допусти юн этой фантазии, не существовало бы и самого произведения -
самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им
написанных". [47]
Мы привели это предисловие почти полностью ввиду исключительной важности
высказанных здесь положений для понимания творчества Достоевского: та
{"правда"}, к которой должен прийти и, наконец, действительно приходит
герой, уясняя себе самому события, для Достоевского по существу может быть
только {правдой собственного сознания}. Она не может быть нейтральной к
самосознанию.
В устах другого содержательно то же самое слово, то же определение
приобрело бы иной смысл, иной тон и уже не было бы правдой. Только в форме
исповедального самовысказывания может быть, по Достоевскому, дано последнее
слово о человеке, действительно адекватное ему.
Но как ввести это слово в рассказ, не разрушая его самости, а в то же
время не разрушая и ткани рассказа, не снижая рассказа до простой
мотивировки введения исповеди? Фантастическая форма "Кроткой" является лишь
одним из решений этой проблемы, ограниченное притом пределами повести. Но
какие художественные усилия необходимы были Достоевскому для того, чтобы
заместить функции фантастического стенографа в целом многоголосом романе!
Дело здесь, конечно, не в прагматических трудностях и не во внешних
композиционных приемах. Толстой, например, спокойно вводит предсмертные
мысли героя, последнюю вспышку его сознания с его последним словом
непосредственно в ткань рассказа прямо от автора (уже в "Севастопольских
рассказах"; особенно показательны поздние произведения: "Смерть Ивана
Ильича", "Хозяин и работник"). Для Толстого не возникает самой проблемы; ему
не приходится оговаривать фантастичность своего приема. Мир Толстого
монолитно монологичен; слово героя заключено в твердую оправу авторских слов
о нем. В оболочке чужого (авторского) слова дано и последнее слово героя;
самосознание героя - только момент его твердого образа и, в сущности,
предопределено этим образом даже там, где тематически сознание переживает
кризис и радикальнейший внутренний переворот ("Хозяин и работник").
Самосознание и духовное перерождение остаются у Толстого в плане чисто
содержательном и не приобретают формального значения; этическая
незавершенность
человека
до
его
смерти
не
становится
формально-художественной незавершимостью героя. Художественно-формальная
структура образа Брехунова или Ивана Ильича ничем не отличается от структуры
образа старого князя Болконского или Наташи Ростовой. Самосознание и слово
героя не становятся доминантой его построения при всей их тематической
важности в творчестве Толстого. Второй голос (рядом с авторским) не
появляется в его мире; не возникает поэтому ни проблемы сочетания голосов,
ни проблемы особой постановки авторской точки зрения. Монологически наивная
точка зрения Толстого и его слово проникают повсюду, во все уголки мира и
души, все подчиняя своему единству. У Достоевского слово автора противостоит
полноценному и беспримесно чистому слову героя. Поэтому-то и возникает
проблема постановки авторского слова, проблема его формально-художественной
позиции по отношению к слову героя. Проблема эта лежит глубже, чем вопрос о
поверхностно-композиционном авторском слове и о поверхностно-композиционном
же устранении его формой "Icherzahlung", введением рассказчика, построением
романа сценами и низведением авторского слова до простой ремарки. Все эти
композиционные приемы, устранения или ослабления композиционного авторского
слова сами по себе еще не задевают существа проблемы; их подлинный
художественный смысл может быть глубоко различен в зависимости от различных
художественных заданий. Форма "Icherzahlung" "Капитанской дочки" бесконечно
далека от "Icherzahlung" "Записок из подполья", даже если мы абстрактно
осмыслим содержательное наполнение этих форм. Рассказ Гринева строится
Пушкиным в твердом монологическом кругозоре, хотя этот кругозор никак не
представлен внешне-композиционно, ибо нет прямого авторского слова. Но
именно этот кругозор определяет все построение. В результате - {твердый
образ Гринева}, образ, а не слово; слово же Гринева - элемент этого образа,
т. е. вполне исчерпывается характерологическими и сюжетно-прагматическими
функциями. Точка зрения Гринева на мир и на события также является только
компонентом его образа: она {дана как характерная действительность}, и вовсе
не как непосредственно значащая, полновесно-интенциональная {смысловая
позиция}. Непосредственная интенциональность принадлежит лишь авторской
точке зрения, лежащей в основе построения, все остальное - лишь объект ее.
Введение рассказчика также может нисколько не ослаблять единовидящего и
единознающего монологизма авторской позиции и нисколько не усиливать
смысловой весомости и самостоятельности слов героя. Таков, например,
пушкинский рассказчик - Белкин.
Все эти композиционные приемы, таким образом, сами по себе еще не
способны разрушить монологизм художественного мира. Но у Достоевского они
действительно несут эту функцию, становясь орудием в осуществлении его
полифонического художественного замысла. Мы увидим дальше, как и благодаря
чему они осуществляют эту функцию. Здесь же нам важен пока самый
художественный замысел, а не средство его конкретного осуществления. В
замысле Достоевского герой - носитель полноценного слова, а не немой,
безгласный предмет авторского слова. Замысел автора о герое - {замысел о
слове}. Поэтому и слово автора о герое - {слово о слове}. Оно ориентировано
на героя, как на слово, и потому {диалогически обращено к нему}. Автор
говорит всей конструкцией своего романа не о герое, а с героем. Да иначе и
быть не может: только диалогическая, соучастная установка принимает чужое
слово всерьез и способна подойти к нему, как к смысловой позиции, как к
другой точке зрения. Только при внутренней диалогической установке мое слово
находится в теснейшей связи с чужим словом, но в то же время не сливается с
ним, не поглощает его и не растворяет в себе его значимости, т.е. сохраняет
полностью его самостоятельность как слова. Сохранить же дистанцию при
напряженной смысловой связи - дело далеко не легкое. Но дистанция входит в
замысел автора, ибо только она обеспечивает чистый объективизм изображения
героя.
Самосознание как доминанта построения героя требует создания такой
художественной атмосферы, которая позволила бы его слову раскрыться и
самоуясниться. Ни один элемент такой атмосферы не может быть нейтрален: все
должно задевать героя за живое, провоцировать, вопрошать, даже
полемизировать и издеваться, все должно быть обращено к самому герою,
повернуто к нему, все должно ощущаться как {слово о присутствующем}, а не
слово об отсутствующем, как слово "второго", а не "третьего" лица. Смысловая
точка зрения "третьего", в районе которой строится устойчивый образ героя,
разрушила бы эту атмосферу, поэтому она и не входит в творческий мир
Достоевского; не потому, следовательно, что она ему недоступна (вследствие,
например, автобиографичности героев или исключительного полемизма автора),
но потому, что она не входит в творческий замысел его. Замысел требует
сплошной диалогизации всех элементов построения. Отсюда и та кажущаяся
нервность, крайняя издерганность и беспокойство атмосферы в романах
Достоевского, которая для поверхностного взгляда закрывает тончайшую
художественную рассчитанность, взвешенность и необходимость каждого тона,
каждого акцента, каждого неожиданного поворота события, каждого скандала,
каждой эксцентричности. В свете этого художественного задания только и могут
быть поняты истинные функции таких композиционных элементов, как рассказчик
и его тон, как сценический диалог, как особенности рассказа от автора (там,
где он есть) и др. Такова относительная самостоятельность героев в пределах
творческого замысла Достоевского. Здесь мы должны предупредить одно
возможное недоразумение. Может показаться, что самостоятельность героя
противоречит тому, что он всецело дан лишь как момент художественного
произведения и, следовательно, весь с начала и до конца создан автором.
Такого противоречия на самом деле нет. Свобода героев утверждается нами в
пределах художественного замысла, и в этом смысле она так же создана, как и
несвобода героя-образа. Но создать не значит выдумать. Всякое творчество
связано как своими собственными законами, так и законами того материала, на
котором оно работает. Всякое творчество определяется своим предметом и его
структурой и потому не допускает произвола и в сущности ничего не
выдумывает, а лишь раскрывает то, что дано в самом предмете. Можно прийти к
верной мысли, но у этой мысли своя логика, и потому ее нельзя выдумать, т.е.
сделать с начала и до конца. Также не выдумывается и художественный образ,
каков бы он ни был, так как и у него есть своя художественная логика, своя
закономерность. "Wer А sagt - muss auch B sagen", - говорят немцы. Поставив
себе определенное задание, приходится подчиниться его закономерности.
Герой Достоевского также не выдуман, как не выдуман герой реалистического
романа, как не выдуман романтический герой, как не выдуман герой
неоклассиков. Но у каждого своя закономерность, своя логика, входящая в
пределы авторской художественной воли, но не нарушимая для авторского
произвола. Выбрав героя и выбрав доминанту его изображения, автор уже связан
внутренней логикой выбранного, которую он и должен раскрыть в своем
изображении. Логика самосознания допускает лишь определенные художественные
способы своего раскрытия и изображения. Раскрыть и изобразить его можно лишь
вопрошая и провоцируя, но не давая ему предрешающего и завершающего образа.
Такой образ не овладевает как раз тем, что задает себе автор как свой
предмет.
Свобода героя, таким образом, - момент авторского замысла. Слово героя
создано автором, но создано так, что оно до конца может развить свою
внутреннюю логику и самостоятельность, как {чужое слово}, как слово {самого
героя}. Вследствие этого оно выпадает не из авторского замысла, а лишь из
монологического авторского кругозора. Но разрушение этого кругозора как раз
и входит в замысел Достоевского.
ГЛАВА III
ИДЕЯ У ДОСТОЕВСКОГО
Переходим к следующему моменту нашего тезиса - к постановке идеи в
художественном мире Достоевского. Полифоническое задание не совместимо с
моноидеизмом обычного типа. В постановке идеи своеобразие Достоевского
должно проявиться особенно отчетливо и ярко. В нашем анализе мы отвлечемся
от содержательной стороны вводимых Достоевским идей, нам важна лишь их
художественная функция в произведении.
Герой Достоевского не только слово о себе самом и о своем ближайшем
окружении - но и слово о мире: он не только сознающий - он - идеолог.
Идеологом является уже и "человек из подполья", но полноту значения
идеологическое творчество героев получает в романах; идея здесь,
действительно, становится почти героиней произведения. Однако доминанта
изображения героя и здесь остается прежней: самосознание.
Поэтому слово о мире сливается с исповедальным словом о себе самом.
Правда о мире, по Достоевскому, не отделима от правды личности. Категории
самосознания, которые определяли его жизнь уже у Девушкина и особенно у
Голядкина - приятие и неприятие, бунт или смирение - становятся теперь
основными категориями мышления о мире. Поэтому высшие принципы мировоззрения
- те же, что и принципы конкретнейших личных переживаний. Этим достигается
столь характерное для Достоевского художественное слияние личной жизни с
мировоззрением, интимнейшего переживания с идеей. Личная жизнь становится
своеобразно бескорыстной и принципиальной, а высшее идеологическое мышление
- интимно личностным и страстным.
Это слияние слова героя о себе самом с его идеологическим словом о мире
чрезвычайно повышает прямую интенциональность самовысказывания, усиливает
его внутреннюю сопротивляемость всякому внешнему завершению. Идея помогает
самосознанию утвердить свою суверенность в художественном мире Достоевского
и восторжествовать над всяким твердым и устойчивым нейтральным образом.
Но, с другой стороны, и сама идея может сохранить свою интенциональность,
свою полномысленность лишь на почве самосознания как доминанты
художественного изображения героя. В монологическом художественном мире
идея, вложенная в уста героя, изображенного как твердый и завершенный образ
действительности, неизбежно утрачивает свою прямую интенциональность,
становясь таким же моментом действительности, предопределенной чертою ее,
как и всякое иное проявление героя. Это - идея социально-типичная или
индивидуально-характерная, или, наконец, простой интеллектуальный жест
героя, интеллектуальная мимика его душевного лица. Идея перестает быть идеей
и становится простой художественной характеристикой. Как таковая она
сочетается с образом героя.
Если же идея в монологическом мире сохраняет свою значимость как идея, то
она неизбежно отделяется от твердого образа героя и художественно уже не
сочетается с ним: она только вложена в его уста, но с таким же успехом могла
бы быть вложена и в уста какого-нибудь другого героя. Автору важно, чтобы
данная верная идея вообще была бы высказана в контексте данного
произведения, кто и когда ее выскажет - определяется композиционными
соображениями удобства и уместности или чисто отрицательными критериями:
так, чтобы она не нарушила правдоподобия образа говорящего. Сама по себе
такая идея - ничья. Герой лишь простой носитель этой самоцельной идеи; как
верная, значащая идея, она тяготеет к некоторому безличному
системно-монологическому
контексту,
другими
словами
-
к
системно-монологическому мировоззрению самого автора.
Монологический художественный мир не знает чужой мысли, чужой идеи как
предмета изображения. Все идеологическое распадается в таком мире на две
категории. Одни мысли - верные, значащие мысли - довлеют авторскому
сознанию, стремятся сложиться в чисто смысловое единство мировоззрения;
такие мысли не изображаются, они утверждаются; эта утвержденность их находит
свое объективное выражение в особой акцентуации их, в особом положении их в
целом произведения, в самой словесно-стилистической форме их высказывания и
в целом ряде других разнообразнейших способов выдвинуть мысль, как значащую,
утвержденную мысль. Мы ее всегда услышим в контексте произведения,
утвержденная мысль звучит всегда по-иному, чем мысль не утвержденная. Другие
мысли и идеи - неверные или безразличные с точки зрения автора,
неукладывающиеся в его мировоззрение - не утверждаются, а - или полемически
отрицаются, или утрачивают свою прямую значимость и становятся простыми
элементами характеристики, умственными жестами героя или более постоянными
умственными качествами его.
В монологическом мире - tertium non datur: мысль либо утверждается, либо
отрицается, либо просто перестает быть полнозначной мыслью. Не угвержденная
мысль, чтобы войти в художественную структуру, должна вообще лишиться своей
значимости, стать психическим фактом. Что же касается полемически отрицаемых
мыслей, то они тоже не изображаются, ибо опровержение, какую бы форму оно ни
принимало, исключает подлинное изображение идеи. Отрицаемая чужая мысль не
размыкает монологического контекста, наоборот, он еще резче и упорнее
замыкается в своих границах. Отрицаемая чужая мысль не способна создать
рядом с одним сознанием полноправное чужое сознание, если это отрицание
остается чисто теоретическим отрицанием мысли как таковой.
Художественное изображение идеи возможно лишь там, где она становится по
ту сторону утверждения или отрицания, но в то же время и не низводится до
простого психического переживания, лишенного прямой значимости. В
монологическом мире такая постановка идеи невозможна: она противоречит самым
основным принципам этого мира. Эти же основные принципы выходят далеко за
пределы одного художественного творчества; они являются принципами всей
идеологической культуры нового времени. Что же это за принципы?
Наиболее яркое и теоретически отчетливое выражение принципы
идеологического монологизма получили в идеалистической философии.
Монистический принцип, т.е. утверждение единства {бытия} в идеализме
превращается в принцип единства {сознания}.
Нам важна здесь, конечно, не философская сторона вопроса, а некоторая
общеидеологическая особенность, которая проявилась и в этом идеалистическом
превращении монизма бытия в монологизм сознания. Но и эта общеидеологическая
особенность также важна нам лишь с точки зрения ее дальнейшего
художественного применения.
Единство сознания, подменяющее единство бытия, неизбежно превращается в
единство {одного} сознания; при этом совершенно безразлично, какую
метафизическую форму оно принимает: "сознание вообще", "Bewu? tsein
uberhaupt", "абсолютного я", "абсолютного духа", "нормативного сознания" и
пр. Рядом с этим единым и неизбежно {одним} сознанием оказывается множество
эмпирических, человеческих сознаний. Эта множественность сознаний с точки
зрения "сознания вообще" случайна и, так сказать, излишня. Все, что
существенно, что истинно в них, входит в единый контекст сознания вообще и
лишено индивидуальности. То же, что индивидуально, что отличает одно
сознание от другого и от других сознаний, - познавательно несущественно и
относится к области психической организации и ограниченности человеческой
особи. С точки зрения истины нет индивидуации сознаний. Единственный принцип
познавательной индивидуации, какой знает идеализм, - {ошибка}. Всякое
истинное суждение не закрепляется за личностью, а довлеет некоторому единому
системно-монологическому контексту. Только ошибка индивидуализует. Все
истинное вмещается в пределы одного сознания, и если не вмещается
фактически, то лишь по соображениям случайным и посторонним самой истине. В
идеале одно сознание и одни уста совершенно достаточны для всей полноты
познания; во множестве сознаний нет нужды и для него нет основы.
Должно отметить, что из самого понятия единой истины вовсе еще не
вытекает необходимости одного и единого сознания. Вполне можно допустить и
помыслить, что единая истина требует множественности сознаний, что она
принципиально невместима в пределы одного сознания, что она, так сказать, по
природе социальна и событийна и рождается в точке соприкосновения разных
сознаний. Все зависит от того, как помыслить себе истину и ее отношение к
сознанию. Монологическая форма восприятия познания и истины - лишь одна из
возможных форм. Эта форма возникает лишь там, где сознание ставится над
бытием и единство бытия превращается в единство сознания. [48]
На почве философского монологизма невозможно существенное взаимодействие
сознаний, а поэтому невозможен существенный диалог. В сущности идеализм
знает лишь один вид познавательного взаимодействия между сознаниями:
научение знающим и обладающим истиной не знающего и ошибающегося, т.е.
взаимоотношение учителя и ученика и, следовательно, только педагогический
диалог. [49]
Монологическое восприятие сознания господствует и в других сферах
идеологического творчества. Повсюду все значимое и ценное сосредоточивается
вокруг одного центра - носителя. Всякое идеологическое творчество мыслится и
воспринимается как возможное выражение одного сознания, одного духа. Даже
там, где дело идет о коллективе, о многообразии творящих сил, единство все
же иллюстрируется образом одного сознания: духа нации, духа народа, духа
истории и т.п. Все значимое можно собрать в одном сознании и подчинить
единому акценту; то же, что не поддается такому сведению, - случайно и
несущественно. Весь европейский утопизм также зиждется на этом
монологическом принципе. Таков утопический социализм с его верой во всесилие
убеждения. Репрезентантом всякого смыслового единства повсюду становится
одно сознание и одна точка зрения.
Эта вера в самодостаточность одного сознания во всех сферах
идеологической жизни не есть теория, созданная тем или другим мыслителем,
нет, - это глубокая структурная особенность идеологического творчества
нового времени, определяющая все его внешние и внутренние формы. Нас здесь
могут интересовать лишь проявления этой особенности в литературном
творчестве.
Постановка идеи в литературе, как мы видели, всецело монологистична. Идея
или утверждается, или отрицается. Все утверждаемые идеи сливаются в единство
авторского видящего и изображающего сознания; не утвержденные -
распределяются между героями, но уже не как значащие идеи, а как
социально-типические или индивидуально характерные проявления мысли.
Знающим, понимающим, видящим в первой степени является один автор. Только он
идеолог. На авторских идеях лежит печать его индивидуальности. Таким
образом, в нем {прямая и полновесная идеологическая значимость и
индивидуальность сочетаются, не ослабляя друг друга}. Но только в нем. В
героях индивидуальность убивает значимость их идей, или же, если значимость
этих идей сохраняется, то они отрешаются от индивидуальности героя и
сочетаются с авторской индивидуальностью. Отсюда - {идейная моноакцентность
произведения; } появление второго акцента неизбежно воспримется как дурное
противоречие внутри авторского мировоззрения.
Утвержденная и полноценная авторская идея может нести в произведении
монологического типа троякие функции: во-первых, она является {принципом
самого видения и изображения мира}, принципом {выбора} и объединения
материала, принципом {идеологической однотонности} всех элементов
произведения; во-вторых, идея может быть дана как более или менее отчетливый
или сознательный {вывод} из изображенного; в-третьих, наконец, авторская
идея может получить непосредственное выражение {в идеологической позиции
главного героя}.
Идея как принцип изображения сливается с формой. Она определяет все
формальные акценты, все те идеологические оценки, которые образуют
формальное единство художественного стиля и единый тон произведения.
Глубинные пласты этой формообразующей идеологии носят социальный характер и
менее всего могут быть отнесены на счет авторской индивидуальности. Его
индивидуальность лишь окрашивает их. Творческой потенцией обладают лишь те
оценки, которые сложились и отстоялись в том коллективе, которому
принадлежит автор. В идеологии, служащей принципом формы, автор выступает
лишь как представитель своей социальной группы. К этим глубинным пластам
формообразующей идеологии относится и отмеченный нами художественный
монологизм.
Идеология как вывод, как смысловой итог изображения при монологическом
принципе неизбежно превращает изображенный мир {в безгласный объект этого
вывода}. Самые формы идеологического вывода могут быть весьма различны. В
зависимости от них меняется и постановка изображаемого: оно может быть или
простой иллюстрацией к идее, простым примером, или парадигмой, или
материалом идеологического обобщения (экспериментальный роман), или,
наконец, может находиться в более сложном отношении к результирующему итогу.
Там, где изображение всецело установлено на идеологический вывод, перед нами
идейный философский роман (например, "Кандид" Вольтера) или же - в худшем
случае - просто грубо тенденциозный роман. Но если и нет этой прямолинейной
установки, то все же элемент идеологического вывода намечен во всяком
изображении, как бы ни были скромны или скрыты формальные функции этого
вывода. Акценты идеологического вывода не должны находиться в противоречии с
формообразующими акцентами самого изображения. Если такое противоречие есть,
то оно ощущается как недостаток, ибо в пределах монологического мира
противоречивые акценты сталкиваются в одном голосе. Единство точки зрения
должно спаять воедино как формальнейшие элементы стиля, так и абстрактнейшие
философские выводы.
В одной плоскости с формообразующей идеологией и с тотальным
идеологическим выводом может лежать и смысловая позиция героя. Точка зрения
героя из объектной сферы может быть продвинута в сферу принципа. В этом
случае идеологические принципы, лежащие в основе построения, уже не только
изображают героя, определяя авторскую точку зрения на него, но и выражаются
самим героем, определяя его собственную точку зрения на мир. Такой герой
формально резко отличается от героев обычного типа. Нет надобности выходить
за пределы данного произведения, чтобы искать иных документов,
подтверждающих совпадение авторской идеологии с идеологией героя. Более
того, такое содержательное совпадение, установленное не на произведении,
само по себе не имеет доказательной силы. Единство авторских идеологических
принципов изображения и идеологической позиции героя должно быть раскрыто в
самом произведении {как одноакцентность авторского изображения и речей и
переживаний героя}, а не как содержательное совпадение мыслей героя с
идеологическими воззрениями автора, высказанными в другом месте. И самое
слово такого героя и его переживание даны иначе: они не опредмечены, они
характеризуют объект, на который направлены, а не только самого говорящего
как предмет авторской интенции. Слово такого героя лежит в одной плоскости с
авторским словом. Отсутствие дистанции между позицией автора и позицией
героя проявляется и в целом ряде других формальных особенностей. Герой,
например, не закрыт и внутренне не завершен, как и сам автор, поэтому он и
не укладывается весь целиком в Прокрустово ложе сюжета, который
воспринимается как один из возможных сюжетов и, следовательно, в конце
концов, как случайный для данного героя. Такой незакрытый герой характерен
для романтизма, для Байрона, для Шатобриана, таков Печорин у Лермонтова и
т.д.
Наконец, идеи автора могут быть спорадически рассеяны по всему
произведению помимо своей организации по указанным нами трем функциям. Они
могут появляться и в авторской речи как отдельные изречения, сентенции или
целые рассуждения, они могут влагаться в уста тому или другому герою иногда
большими и компактными массами, не сливаясь, однако, с его индивидуальностью
(например, Потугин у Тургенева).
Вся эта масса идеологии, организованная и неорганизованная, от
формообразующих принципов до случайных и устранимых сентенций автора, должна
быть подчинена одному акценту, выражать одну и единую точку зрения. Все
остальное - объект этой точки зрения, подакцентный материал. Только идея,
попавшая в колею авторской точки зрения, может сохранить свое значение, не
разрушая одноакцентного единства произведения. Все эти авторские идеи, какую
бы функцию они ни несли, {не изображаются: } они или изображают и внутренне
руководят изображением, или освещают изображенное, или, наконец,
сопровождают изображение как отделимый смысловой орнамент. Они выражаются
непосредственно, без дистанции. И в пределах образуемого ими монологического
мира чужая идея не может быть изображена. Она или ассимилируется, или
полемически отрицается, или перестает быть идеей.
Достоевский умел именно {изображать чужую идею}, сохраняя всю ее
полнозначность как идеи, но в то же время сохраняя и дистанцию, не утверждая
и не сливая ее с собственной выраженной идеологией. Как же достигается им
такое изображение идеи?
На одно из условий мы уже указали. Это условие: самосознание как
доминанта построения героя, делающая его самостоятельным и свободным в
авторском замысле. Только такой герой может быть носителем полноценной идеи.
Но этого условия еще мало: оно лишь страхует идею от ее обесцененья, от ее
превращения в характеристику героя. Но что же предохраняет ее от ассимиляции
с авторской идеологией или, напротив, от чисто полемического столкновения с
этой идеологией, приводящего к голому отрицанию идеи, отрицанию
несовместимому с изображением ее?
Дело здесь в особом характере и особых художественных функциях идеологии
самого автора. Самая постановка этой идеологии в структуре произведения
такова, что позволяет вместить в произведение полноту чужой мысли и
неослабленный чужой акцент.
Мы имеем в виду прежде всего ту идеологию Достоевского, которая была
принципом его видения и изображения мира, именно формообразующую идеологию,
ибо от нее в конце концов зависят и функции в произведении отвлеченных идей
и мыслей. В формообразующей идеологии Достоевского не было как раз тех двух
основных элементов, на которых зиждется всякая идеология: отдельной мысли и
предметно-единой системы мыслей. Для обычного идеологического подхода
существуют отдельные мысли, утверждения, положения, которые сами по себе
могут быть верны или неверны, в зависимости от своего отношения к предмету и
независимо от того, кто является их носителем, чьи они. Эти "ничьи"
предметно-верные мысли объединяются в системное единство предметного же
порядка. В системном единстве мысль соприкасается с мыслью и вступает с нею
в связь на предметной почве. Мысль довлеет системе, как последнему целому,
система слагается из отдельных мыслей, как из элементов.
Ни отдельной мысли, ни системного единства в этом смысле идеология
Достоевского не знает. Последней неделимой единицей была для него не
отдельная предметно-ограниченная мысль, положение, утверждение, а цельная
точка зрения, цельная позиция личности. Предметное значение для него
неразрывно сливается с позицией личности. В каждой мысли личность как бы
дана вся целиком. Поэтому сочетание мыслей - сочетание целостных позиций,
сочетание личностей. Достоевский, говоря парадоксально, мыслил не мыслями, а
точками зрения, сознаниями, голосами. Каждую мысль он стремился воспринять и
сформулировать так, чтобы в ней выразился и зазвучал весь человек и
implicite все его мировоззрение от альфы до омеги. Только такую мысль,
сжимающую в себе цельную духовную установку, Достоевский делал элементом
своего мировоззрения; она была для него неделимой единицей; из таких единиц
слагалась уже не предметно объединенная система, а конкретное событие
организованных человеческих установок и голосов. Две мысли у Достоевского -
уже два человека, ибо ничьих мыслей нет, а каждая мысль репрезентирует всего
человека.
Это стремление Достоевского воспринимать каждую мысль как целостную
личную позицию, мыслить голосами, отчетливо проявляется даже в
композиционном построении его публицистических статей. Его манера развивать
мысль повсюду одинакова: он развивает ее диалогически, но не в сухом
логическом диалоге, а путем сопоставления цельных
глубоко
индивидуализованных голосов. Даже в своих полемических статьях он в сущности
не убеждает, а организует голоса, сопрягает смысловые установки, в
большинстве случаев в форме некоторого воображаемого диалога.
Вот типичное для него построение публицистической статьи. В статье
"Среда" Достоевский сначала высказывает ряд соображений в форме вопросов и
предположений о психологических состояниях и установках присяжных
заседателей, как и всегда перебивая и иллюстрируя свои мысли голосами и
полуголосами людей; например: "Кажется, одно общее ощущение всех присяжных
заседателей в целом мире, а наших в особенности (кроме прочих, разумеется,
ощущений), должно быть ощущение власти, или, лучше сказать, самовластия.
Ощущение иногда пакостное, т.е. в случае, если преобладает над прочими...
Мне в мечтаниях мерещились заседания, где почти сплошь будут заседать,
например, крестьяне, вчерашние крепостные. Прокурор, адвокаты будут к ним
обращаться, заискивая и заглядывая, а наши мужички будут сидеть и про себя
помалчивать: "Вон оно как теперь, захочу, значит, оправдаю, не захочу - в
самое Сибирь... ".
"Просто жаль губить чужую судьбу, человеки тоже. Русский народ
жалостлив", разрешают иные, как случалось иногда слышать... ".
Дальше Достоевский прямо переходит к оркестровке своей темы с помощью
воображаемого диалога. " - Даже хоть и предположить, - слышится мне голос, -
что крепкие-то ваши основы (т.е. христианские) все те же и что вправду надо
быть прежде всего гражданином, ну и там держать знамя и пр. как вы
наговорили, - хоть и предположить пока без спору, подумайте, откуда у нас
взяться гражданам-то? Ведь сообразить только, что было вчера! Ведь
гражданские-то (да еще какие!) на него вдруг как с горы скатились. Ведь они
придавили его, ведь они пока для него только бремя, бремя!
- Конечно, есть правда в вашем замечании, - отвечаю я голосу, несколько
повеся нос, - но ведь опять-таки русский народ...
- Русский народ? Позвольте, - слышится мне другой голос, - вот говорят,
что дары-то с горы скатились и его придавили. Но ведь он не только, может
быть, ощущает, что столько власти он получил, как дар, но и чувствует сверх
того, что и получил-то их даром, т.е. что не стоит он этих даров пока...
(Следует развитие этой точки зрения).
- Это отчасти славянофильский голос, - рассуждаю я про себя. - Мысль
действительно утешительная, а догадка о смирении народном пред властью,
полученною даром и дарованною пока "недостойному", уж, конечно, почище
догадки о желании "подразнить прокурора". (Развитие ответа). - Ну, вы,
однако же, - слышится мне чей-то язвительный голос, - вы, кажется, народу
новейшую философию среды навязываете, это как же она к нему залетела? Ведь
эти двенадцать присяжных иной раз сплошь из мужиков сидят, и каждый из них
за смертный грех почитает в пост оскоромиться. Вы бы уж прямо обвинили их в
социальных тенденциях.
- Конечно, конечно, где же им до "среды", т.е. сплошь-то всем, -
задумываюсь я, - по ведь идеи, однако же, носятся в воздухе, в идее есть
нечто проницающее...
- Вот на! - хохочет язвительный голос.
- А что, если наш народ особенно наклонен к учению о среде, даже по
существу своему, по своим, положим, хоть славянским наклонностям? Что, если
именно он-то и есть наилучший материал в Европе для иных пропагаторов?
Язвительный голос хохочет еще громче, но как-то выделанно". [50]
Дальнейшее развитие темы строится на полуголосах и на материале
конкретных жизненно-бытовых сцен и положений, в конце концов имеющих
последней целью охарактеризовать какую-нибудь человеческую установку:
преступника, адвоката, присяжного и т.п.
Так построены все публицистические статьи Достоевского. Всюду его мысль
пробирается через лабиринт голосов, полуголосов, чужих слов, чужих жестов.
Он нигде не доказывает своих положений на материале других отвлеченных
положений, не сочетает мыслей по предметному принципу, но сопоставляет
установки и среди них строит свою установку.
Конечно, в публицистических статьях эта формообразующая особенность
идеологии Достоевского не может проявиться достаточно глубоко. Публицистика
создает наименее благоприятные условия для этого. Но тем не менее и здесь
Достоевский не умеет и не хочет отрешать мысль от человека, от его живых
уст, и соотносить ее с другой мыслью в чисто предметном плане. В то время
как обычная идеологическая установка видит в мысли ее предметный смысл, ее
предметные "вершки", Достоевский прежде всего видит ее "корешки" в человеке;
для него мысль двустороння; и эти две стороны, по Достоевскому, даже в
абстракции неотделимы друг от друга. Весь его материал развертывается перед
ним как ряд человеческих установок. Путь его лежит не от мысли к мысли, а от
установки к установке. Мыслить для него значит вопрошать и слушать,
испытывать установки, одни сочетать, другие разоблачать.
В результате такого идеологического подхода перед Достоевским
развертывается не мир объектов, освещенный и упорядоченный его
монологической мыслью, но мир взаимно освещающихся сознаний, мир сопряженных
смысловых человеческих установок. Среди них он ищет высшую авторитетнейшую
установку, и ее он воспринимает не как свою истинную мысль, а как другого
истинного человека и его слово. В образе идеального человека или в образе
Христа представляется ему разрешение идеологических исканий. Этот образ или
этот высший голос должен увенчать мир голосов, организовать и подчинить его.
Именно образ человека и его чужой для автора голос являлся последним
идеологическим критерием для Достоевского: не верность своим убеждениям и не
верность самих убеждений, отвлеченно взятых, а именно верность авторитетному
образу человека. [51]
В ответ Кавелину, Достоевский в своей записной книжке набрасывает:
"Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще
беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их
одна - Христос. Но тут уже не философия, а вера, а вера - это красный
цвет...
Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не
признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними
убеждениями. Это лишь {честность} (русский язык богат), но не
нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня - Христос.
Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков? - Нет. Ну так, значит, сжигание еретиков
есть поступок безнравственный.
Христос ошибался - доказано! Это жгучее чувство говорит: лучше я останусь
с ошибкой, со Христом, чем с вами.
Живая жизнь от вас улетела, остались одни формулы и категории, а вы этому
как будто и рады. Больше, дескать, спокойствия (лень)...
Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждениям. Но откудова же
вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно
поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не
опровергнете". [52]
В этих мыслях нам важно не христианское исповедание Достоевского само по
себе, но те живые {формы} его идеологического мышления, которые здесь
достигают своего осознания и отчетливого выражения. Формулы и категории
чужды его мышлению. Он предпочитает остаться с ошибкой, но с Христом, т. е.
без истины в теоретическое смысле этого слова, без истины - формулы, истины
- положения. Чрезвычайно характерно вопрошание идеального образа (как
поступил бы Христос), т.е. внутренне диалогическая установка по отношению к
нему, не слияние с ним, а следование за ним.
Недоверие к убеждениям и к их обычной монологической функции, искание
истины не как вывода своего сознания, вообще не в монологическом контексте
собственного сознания, а в идеальном, авторитетном образе другого человека,
установка на чужой голос, чужое слово - такова формообразующая
идеологическая установка Достоевского. Авторская идея, мысль не должна нести
в произведении всеосвещающую изображенный мир функцию, но должна входить в
него как образ человека, как установка среди других установок, как слово
среди других слов. Эта идеальная установка (истинное слово) и ее возможность
должна быть перед глазами, но не должна окрашивать произведения как личный
идеологический тон автора.
В плане "Жития великого грешника" есть следующее очень показательное
место:
"I. ПЕРВЫЕ СТР