торой эксцентрические немцы хотят видеть царство истинного искусства. Однако это нисколько не мешает поэтической биографии Себастиана Баха быть до того мастерски изложенною, до того живою и увлекательною, что ее нельзя читать без интереса даже людям, которые недалеки в знании музыки. Это значит, что в ней автор коснулся тех общих сторон, которые и в музыканте прежде всего показывают художника, а потом уже музыканта.
"Imbroglio" {Буквально: путаница, интрига (ит.). - Ред.}, "Сильфида", "Саламандра", "Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия", "Княжна Мими" и "Княжна Зизи" - все эти пьесы образуют собою ряд повестей собственно. Лучшая между ними и одно из лучших произведений князя Одоевского есть "Княжна Мими". Несмотря на ее нисколько не лирический характер, она верна тому направлению таланта автора, которое мы столько уважаем и которое мы видим в его пьесах "Бригадир", "Бал" и "Насмешка мертвеца". Это мастерски написанная картина из светского быта. Содержание ее очень просто: гибель прекрасной женщины, которую ожидало счастие вдвоем и которая вполне была достойна этого счастия,- гибель этой женщины от сплетни, сочиненной старою девою. Верный своему направлению, автор выводит наружу внутренний пафос повести в этих немногих, но пророчески-обличительных словах: "Есть поступки, которые преследуются обществом: погибают виновные, погибают невинные. Есть люди, которые полными руками сеют бедствие, в душах высоких и нежных возбуждают отвращение к человечеству, словом, торжественно подпиливают основания общества,- и общество согревает их в груди своей, как бессмысленное солнце, которое равнодушно всходит и над криками битвы и над молитвою мудрого". Но героиня повести, княжна Мими, не принесена автором в жертву моральности: он раскрывает перед читателями те неотразимые причины, вследствие которых она должна была сделаться злою сплетницею; он показывает, что гораздо прежде, нежели она начала подпиливать основы общества, это общество сгубило в ней все хорошее и развило все дурное. Она была старая дева и знала, что такое "тихий шепот, неприметная улыбка, явные или воображаемые насмешки, падающие на бедную девушку, которая не имела довольно искусства или имела слишком много благородства, чтоб продать себя в замужство по расчетам". Превосходный рассказ, простота и естественность завязки и развязки, выдержанность характеров, знание света делают "Княжну Мими" одною из лучших русских повестей.
Повесть "Княжна Зизи" уступает в достоинстве повести "Княжна Мими",- что, однако ж, не мешает и ей быть интересною и занимательною. Основная идея - положение в обществе женщины, которая, по своему сердцу, по душе, составляет исключение из общества и дорого платит за свое незнание людей и жизни, которым слишком доверялась, потому что судила о них по самой себе.
"Сильфида" принадлежит к тем произведениям князя Одоевского, в которых он решительно начал уклоняться от своего прежнего направления в пользу какого-то странного фантазма. Отсюда происходит то, что с сих пор каждое из его произведений имеет две стороны - сторону достоинств и сторону недостатков. Пока автор держится действительности, его талант увлекателен по-прежнему и проблесками поэзии и необыкновенно умными мыслями; но как скоро впадает он в фантастическое, изумленный читатель поневоле задает себе вопрос: шутит с ним автор или говорит серьезно? Герой повести "Сильфида" очень занимает нас, пока мы видим его в простых человеческих отношениях к людям и жизни; но наше участие к нему, несмотря на искусство и высокий талант автора, тотчас погасает, как скоро он начал отыскивать какую-то Сильфиду на дне миски с водою и бирюзовым перстнем. Автор (сколько можем мы понять при нашем совершенном невежестве в делах волшебства, видений и галлюцинаций) хотел в герое "Сильфиды" изобразить идеал одного из тех высоких безумцев, которых внутреннему созерцанию (будто бы) доступны сокровенные и превыспренние тайны жизни. Но, увы! уважение к безумцам давно уже, и притом безвозвратно, прошло в просвещенной Европе, и вдохновенных сантонов12 уважают теперь только в непросвещенной Турции!.. Точно то же можно сказать и о двух больших повестях, которые, впрочем, не особые повести, а две части одной и той же повести - "Саламандра" и "Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия". Тут есть прекрасные картины быта финнов, прекрасная финская легенда о борьбе Петра Великого с Карлом XII-м; есть картины русского быта при Петре Великом и вскоре после него; есть удачные очерки характеров; сама эта полудикая Эльса, в противоположности с образованною Марьею Егоровною, так интересна... Но Саламандра, ее роль в повести, разные магнетические и другие чудеса, искания философского камня и обретение оного,- все это было для пас непонятно; а чего мы не понимаем, тем не можем и восхищаться...13 Притом же мы имеем глубокое и твердое убеждение, что такие пружины для возбуждения интереса в читателях уже давно устарели и ни на кого не могут действовать. Теперь внимание толпы может покорять только сознательно разумное, только разумно действительное, а волшебство и видения людей с расстроенными нервами принадлежат к ведению медицины, а не искусства. И что было плодом этого нового направления князя Одоевского? - "Необойденный дом", в котором едва ли что-нибудь поймут как образованные люди, не для которых писана эта странно-фантастическая повесть, так и простолюдины, для которых она писана и которые, вероятно, никогда не узнают о ее существовании!..14
Но это направление явилось в сочинениях князя Одоевского не в последнее только время. Еще в 1833 году издал он свои "Пестрые сказки", в которых было несколько прекрасных юмористических очерков, как, например: "История о петухе, кошке и лягушке", "Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Отношенью не удалось в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником", "Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем". Но между этими очерками была пьеса "Игоша", в которой все непонятно, от первого до последнего слова, и которая поэтому вполне заслуживает название" фантастической15. Мы имеем причины думать, что на это фантастическое направление нашего даровитого писателя имел большое влияние Гофман. Но фантазм Гофмана составлял его натуру, и Гофман в самых нелепых дурачествах своей фантазия умел быть верным идее. Поэтому весьма опасно подражать ему: можно занять и даже преувеличить его недостатки, не заимствовав его достоинств. Сверх того, фантазм составляет самую слабую сторону в сочинениях Гофмана; истинную и высокую сторону его таланта составляет глубокая любовь к искусству и разумное постижение его законов, едкий юмор и всегда живая мысль.
Может быть, это же влияние Гофмана заставило князя Одоевского дать странную форму первой части его сочинений, которую он отличил от других странным названием "Русских ночей". Подобно знаменитым "Серапионовым братьям", он заставил несколько молодых людей беседовать по ночам о жизни, науке, искусстве и тому подобных предметах. Вследствие этого лучшие пьесы его - "Бригадир", "Бал", "Насмешка мертвеца", "Импровизатор" и "Себастиан Бах", написанные им гораздо прежде, нежели, может быть, родилась у него мысль о "Русских ночах", явились в какой-то неестественной и насильственной связи между собою: они читаются Фаустом (председателем "Русских ночей") из какой-то рукописи по поводу разговоров его с друзьями о разных предметах. Разумеется, эти разговоры пригнаны автором к рассказам, а потому рассказы не совсем вяжутся с разговорами. Но это еще не все: разговоры ослабляют впечатление рассказов. Правда, эти разговоры, или беседы, имеют большую занимательность, исполнены мыслей; но почему же было не сделать автору из них особой статьи? Он отчасти и сделал это в "Эпилоге", который имеет большое достоинство, но без всякого отношения к рассказам, и к которому мы еще обратимся. Вторая часть названа "Домашними разговорами", хотя это название может относиться только разве к повести "Княжна Мими", а ко всем другим рассказам и повестям, вошедшим в эту часть, нисколько нейдет. Не понимаем, к чему все это, если не к тому, чтоб давать против себя оружие своим литературным недоброжелателям, которых у князя Одоевского, как у всякого сильно даровитого писателя, очень много и которые рады будут обратить все свое внимание на эти мелочи, чтоб не обратить никакого внимания на существенные стороны его сочинений!
В "Эпилоге", как выводе из предшествовавших разговоров, развивается мысль о нравственном гниении Запада в настоящее время. В лице Фауста, который играет главную роль во всех этих разговорах и в "Эпилоге" особенно,- автор хотел изобразить человека нашего времени, впавшего в отчаяние сомнения и уже не в знании, а в произволе чувства ищущего разрешения на свои вопросы. Следовательно, это - своего рода повесть, в которой автор представляет известный характер, не отвечая за его действия или за его мнения. Другими словами: этот "Эпилог" есть вопрос, который автор предлагает обществу, не принимая на себя обязанности решить его. Мы очень рады, что в лице этого выдуманного Фауста мы можем ответить на важный вопрос всем действительным Фаустам такого рода. Фауст князя Одоевского - надо отдать ему полную справедливость - говорит о деле с знанием дела, говорит не общими местами, а со всею оригинальностью самобытного взгляда, со всем одушевлением искреннего, горячего убеждения. И между тем в его словах столько же парадоксов, сколько истин, а в общем выводе он совершенно сходится с так называемыми "славянофилами". Пока он говорит об ужасах царствующего в Европе пауперизма (бедности), о страшном положении рабочего класса, умирающего с голоду в кровожадных, разбойничьих когтях фабрикантов и разного рода подрядчиков и собственников; о всеобщем скептицизме и равнодушии к делу истины и убеждения,- когда говорит он обо всем этом, нельзя не соглашаться с его доказательствами, потому что они опираются и на логике и на фактах. Да, ужасно в нравственном отношении состояние современной Европы! Скажем более: оно уже никому не новость, особенно для самой Европы, и там об этом и говорят и пишут еще гораздо с большим знанием дела и большим убеждением, нежели в состоянии делать это кто-либо у нас. Но какое же заключение должно сделать из этого взгляда на состояние Европы? - Неужели согласиться с Фаустом, что Европа того и гляди прикажет долго жить, а мы, славяне, напечем блинов на весь мир, да и давай поминки творить по покойнице?.. Подобная мысль, если б о ее существовании узнала Европа, никого не ужаснула бы там... Нельзя так легко делать заключения о таких тяжелых вещах, какова смерть - не только народа (морить народов нам уж нипочем), но целой и притом лучшей, образованнейшей части света. Европа больна,- это правда, но не бойтесь, чтоб она умерла: ее болезнь от избытка здоровья, от избытка жизненных сил; это болезнь временная, это кризис внутренней, подземной борьбы старого с новым; это - усилие отрешиться от общественных оснований средних веков и заменить их основаниями, на разуме и натуре человека основанными. Европе не в первый раз быть больною: она была больна во время крестовых походов и ждала тогда конца мира; она была больна перед реформациею и во время реформации,- а ведь не умерла же к удовольствию господ-душеприказчиков ее! Идя своею дорогою развития, мы, русские, имеем слабость все явления западной истории мерить на свой собственный аршин: мудрено ли после этого, что Европа представляется нам то домом умалишенных, то безнадежною больною? Мы кричим: "Запад! Восток! Тевтонское племя! Славянское племя!" - и забываем, что под этими словами должно разуметь человечество... Мы предвидим наше великое будущее; но хотим непременно иметь его на счет смерти Европы: какой поистине братский взгляд на вещи! Не лучше ли, не человечнее ли, не гуманнее ли рассуждать так: нас ожидает бесконечное развитие, великие успехи в будущем, но и развитие Европы и ее успехи пойдут своим чередом? Неужели для счастия одного брата непременно нужна гибель другого? Какая не философская, не цивилизованная и не христианская мысль!..
Говоря о хаотическом состоянии науки и искусства Европы, Фауст, в книге князя Одоевского, много говорит справедливого и дельного; но взгляд его вообще тем не менее односторонен, парадоксален. Все, что говорит он о преобладании опытных наблюдений и мелочного анализа в естественных науках,- все это отчасти справедливо; тем не менее нельзя согласиться с ним, чтоб это происходило от нравственного гниения, от погасающей жизни: скорее можно думать, что для естественных наук не настало еще время общих философских оснований именно по недостатку фактов, которые могут быть добыты только опытными наблюдениями, и что этот-то современный эмпиризм и должен со временем приуготовить философское развитие естественных наук. Тот же смысл имеет и эта дробность знаний, вследствие которой один, занимаясь математикою, считает себя вправе не иметь понятия об истории, а другой, занимаясь политическою экономиею, полагает своею обязанностью быть невеждою в теории искусства. Но что в этом должно видеть только переходное, следовательно, временное состояние, перелом, а не коснение, как предвестник близкой смерти,- это доказывают слова самого Фауста, что все чувствуют и сознают недостаток общих начал в науках и необходимость знания, как чего-то целого, как науки о жизни, о бытии, о сущем, в обширном значении этого слова, а не как науки то об этом предмете, то о том. Смерть обществ всегда предшествуется пошлым самодовольством, всеобщею удовлетворенностью, мелочами, полным примирением с тем, что есть и как есть. В умирающих обществах нет криков и воплей на недостаточность настоящего, нет новых идей, новых учений, нет страдальцев за истину, нет борьбы,- все тихо под зеленою плесенью гниющего болота. То ли мы видим в Европе? Фауст видит там совершенную гибель искусства, говорит о Россини, о Беллини - и не говорит о Мейербере. И давно ли были там Моцарт и Бетховен? И неужели Европа каждый год обязана представлять по новому гению во всех родах,- иначе она умерла? Четыре такие мыслителя, как Кант, Фихте, Шеллинг и Гегель, непосредственно явившиеся один за другим: неужели этого мало? И если теперь даже философия Гегеля относится в Германии к учениям, уже совершившим свой круг, теперь, когда сам великий Шеллинг, имевший несчастие пережить свой разум, не успел никого обморочить своими таинственными тетрадками, которыми столько лет обещал разрешить альфу и омегу мудрости: неужели все это не показывает, какой великий шаг сделало в Германии мышление?..16 Но Фауст принадлежит по своей натуре к тем замечательно эластическим, широким, но вместе с тем и робким умам, которые вечно обманываются оттого, что слишком боятся обмануться. Для таких умов быстрое падение доктрин и систем есть доказательство их ничтожности. Они верят только в истину абстрактную, которая бы вдруг родилась совсем готовая, как Паллада из головы Зевса, и все бы тотчас единодушно признали ее и поклонились ей. По недостатку исторического такта, эти умы не могут понять, что истина развивается исторически, что она сеется, поливается потом и потом жнется, молотится и веется и что много шелухи должно отвеять, чтоб добраться до зерен. Кант и Фихте должны были увидеть в Шеллинге свой конец, но не потому, чтоб он доказал бесплодность их труда, а потому, что все сделанное им или послужило основанием для его труда, или вошло в его труд как плодотворный элемент. Так и все идет в истории подобным же образом: одно событие рождает другое, один великий человек служит ступенью для другого; люди тут могут терять, и какому-нибудь Шеллингу, конечно, не легко сознаться, что не только его, некогда великого вождя времени, но даже и того, кто первый заслонил его собою и кто давно уже спит сном вечности, даже и того далеко обогнали им же вызванные на труд и дело новые поколения!..17 Удивительно ли, что Фауст не видит прогресса в науках, утверждая, что древние знали больше нашего в тайнах природы, что алхимики средних веков владели чуть ли не тайною философского камня, который мог и золото делать и людям бессмертие физическое давать? Удивительно ли, что Фауст в истории видит только хаос фактов, которые будто бы теперь всякий толкует по-своему? - Для кого настоящее не есть выше прошедшего, а будущее выше настоящего, тому во всем будет казаться застой, гниение и смерть. Умы вроде Фауста - истинные мученики науки: чем больше они знают, тем меньше они владеют знанием. Знание делает их маятниками, и они лучше весь век будут качаться, нежели на чем-нибудь остановиться, боясь остановиться на неистине. Это люди, жаждущие истины, с благородною ревностью стремящиеся к ней, и в то же время скептики поневоле. Но уж проходит время скептицизма, и теперь всякое простое, честное убеждение, даже ограниченное и одностороннее, ценится больше, чем самое многостороннее сомнение, которое не смеет стать ни убеждением, ни отрицанием и поневоле становится бесцветною и болезненною мнительностью.
Но Фауст не останавливается на сомнении и идет к убеждению. Посмотрим на его убеждение. Он ищет шестой части света и народа, хранящего в себе тайну спасения мира... находит его - и тут же спрашивает себя: "Не мечта ли это самолюбия?" - Неужели это убеждение!..
Фауст, между прочим, доказывает, что мы угадали историю прежде истории, посредством поэтического магизма, без предварительной разработки материалов,- и указывает на историю Карамзина!.. Неужели же Фаусту неизвестно, что теперь все бросили мысль писать историю и принялись за разработку исторических материалов, ибо убедились, что история прежде истории может быть только попыткою, пожалуй, и прекрасною, но из которой выходит не история, а историческая поэма?.. Великое дело видит Фауст в том, что наша поэзия началась сатирою - судом народа над самим собою... А ларчик просто открывался!18 Так как наша поэзия была заимствование, нововведение, то наши поэты и пустились подражать кто кому вздумал, и какой-нибудь Сумароков был и трагик, и комик, и лирик, и баснописец, писал и оды на иллюминации и сатиры на подьячих. Пушкин (говорит Фауст) разгадал характер русского летописца в "Борисе Годунове": разгадал ли, полно? Не заставил ли он его по Гердеру, но только русским складом, делать апофеозу истории, то есть говорить вещи, которые не могли прийти в голову ни одному летописцу, ни европейскому, ни русскому? Покажите нам хоть одну летопись, которая бы оправдывала возможность такого взгляда на значение историка со стороны простодушного летописца XVI века? - Но г. Хомяков, по мнению Фауста, глубоко проникнул в характер еще труднейший, в характер русской женщины-матери (в "Дмитрии Самозванце"), а г. Лажечников воспроизвел характер и еще труднейший - древней русской девушки (в "Басурмане")... Что сказать на это?.. Мы ничего не скажем...
И между тем, повторяем, в "Эпилоге" столько ума; многие даже из парадоксов его так остроумны и оригинальны, написан он так живо и увлекательно, что от него нельзя оторваться, не дочитав его до конца.
От "Эпилога" перейдем к "Сказке о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту" и "Той же сказке, только наизворот". Она была напечатана еще в 1833 году в "Пестрых сказках", и ее содержание известно многим. Героиня ее - славянская дева, которая, как все славянские девы, была бы чудом красоты, ума и чувства, если б заморский басурман, при помощи безмозглой французской головы, чуткого немецкого носа с ослиными ушами и туго набитого английского живота, не вырезал из нее души и сердца и не превратил ее в куклу. Эта сказочка навела нас на мысль об удивительной сметливости русского человека всегда выйти правым из беды и сложить вину если не на соседа, то на черта, а если не на черта, то на какого-нибудь мусье... Девушка шла по Невскому проспекту с десятью своими подругами, в сопровождении трех маменек, которые умели считать только до десяти, как ворона умеет считать только до четырех. Нет спора, что подобные дамы были в состоянии дать превосходное воспитание своим дочерям, если б не подвернулся проклятый басурман... Г-н Кивакель тоже, должно быть, воспитан был басурманами, а оттого и получил способность жить только трубкою и лошадьми... И между тем какое изложение, сколько таланта потрачено на эту сказку!..19
Но мы рекомендуем читателям вместо этой сказки прочесть домашнюю драму - "Хорошее жалованье, приличная квартира, стол, освещение и отопление"20, чтоб насладиться произведением, столь же прекрасным по мысли, сколько и по выполнению. Это одно из лучших произведений князя Одоевского.
Особенно замечательна также последняя статья в третьей части: "О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей литературе". Она была написана еще в 1836 году и напечатана в "Современнике" Пушкина21. В ней автор нападает на вредную расчетливость некоторых литераторов, которые льстят невежеству толпы, браня просвещение... Увы! с 1836 г. много воды утекло, и мы жалеем, что князь Одоевский не переделал своей прекрасной статьи, чтоб воспользоваться огромным множеством новых фактов о гонении, воздвигнутом против просвещения и литературы теми же самыми людьми, которые называются то учеными, то литераторами. Остроумному и энергическому перу князя Одоевского много дали бы материалов одни так называемые "славянолюбы" и "квасные патриоты", которые во всякой живой, современной человеческой мысли видят вторжение лукавого, гниющего Запада.
Статья "О вражде к просвещению" важна еще и как объяснение некоторых критик на сочинения князя Одоевского. В самом деле, как иному критику можно находить что-нибудь хорошее в сочинениях этого автора, если он имел неудовольствие вычитать в них строки о том, как пишутся у нас исторические романы и трагедии, о том, как смеются у нас над умом человеческим, называя его надувалою и тому подобным?22 Не хотите ли знать, как пишутся у нас исторические романы и трагедии?
Тогда догадались и наши так называемые сочинители: попробовали - трудно; наконец взялись за ум, раскрыли "Историю" Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе и, к неописанной радости, сделали разом три открытия: 1) что такое произведение читатели с небольшим усилием могут принять за роман или за трагедию, 2) что с русского переводить гораздо удобнее, нежели с иностранного, и 3) что, следственно, сочинять совсем не так трудно, как прежде полагали. В самом деле, смотришь - русские имена, а та же французская мелодрама. И многие, многие пустились в драмы и особенно в романы; а критика - этот позор русской литературы - уставила для сих произведений особые правила. За недостатком исторических свидетельств, решили, что настоящие русские нравы сохранились между нынешними извозчиками, и вследствие того осудили какого-либо потомка Ярославичей читать изображение характера своего знаменитого предка, в точности списанное с его кучера; вследствие тех же правил, кто употреблял русские имена, того критика называла национальным трагиком, кто бессовестнее выписывал из Карамзина, того называла национальным романистом, и гг. А, Б, В хвастались перед читателями, а читатели радовались, что в романе нет ни одного слова, которое бы не было взято из истории; многие находили это средство очень полезным для распространения исторических познаний.
Не хотите ли знать, как у нас обращаются с наукою?
Отличительным характером наших сатириков сделалось попадать редко и метить всегда мимо. Два, три человека занимаются у нас агрономиею; благомыслящие люди делают неимоверные усилия, чтобы распространить прямое знание о сей науке, которое одно может отвратить грозящее нашим нивам бесплодие; два, три человека собираются толковать о философских системах, по слуху известных нашим литераторам; так называемые ученые (то есть между литераторов) с грехом пополам щечатся вокруг словарей и энциклопедий; а наши нравоописатели толкуют о вреде, происходящем от излишней учености, о вреде машин, пишут романы и повести, комедии, в которых выводятся на сцену какие-то господа Верхоглядовы, не только несуществующие, но невозможные в России; выводятся философы, агрономы, нововводители, как будто бы существование этих лиц было характерною чертою в нашем обществе! Названия наук, неизвестных нашим сатирикам, служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шампольон, Шеллинг, Гегель, Гаммер, особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещённого мира, обращены в предметы лакейских насмешек; "лакейских", говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством. От этого создания некоторых из наших романистов доходят до совершенной нелепости23.
Но вот черта, еще более характеристическая, и которую особенно следует принять к сведению:
Любопытнее всего знать: что делали читатели?.. А читателям что за дело? Были бы книги. Случалось ли вам спрашивать у девушки, недавно вышедшей из пансиона: "Какую вы читаете книжку?" - "Французскую",- отвечает она; в этом ответе разгадка неимоверного успеха многих книг скучных, нелепых, напитанных площадным духом. Да, читатели хотят читать и потому читают всё: "Лучшая приправа к обеду,- говорили спартанцы,- голод". А нечего сказать, бедных читателей потчуют довольно горьким зельем; но, впрочем, романисты и комики умеют подсластить его, и это злое зелье многим приходится по вкусу. Вот каким образом это происходит. Вообразите себе деревенского помещика, живущего в степной глуши; он живет очень весело: поутру он ездит с собаками, вечером раскладывает гранпасьянс и в промежутках проматывает свой доход в карты; зато у него в деревне нет никаких новостей, ни английских плугов, ни экстирпаторов, ни школ, ни картофеля; он всего этого терпеть не может. Помещик не в духе, да и не мудрено: земля у него что-то испортилась; он твердо держится тех же правил в земледелии, которых держались и дед и отец его,- и земля и вполовину того не приносит, что прежде... чудное дело! Да еще, к большей досаде, у соседа, у которого земля тридцать лет тому назад была гораздо хуже, земля исправилась и приносит втрое более дохода; а уж над этим ли соседом не смеялся наш добрый помещик, и над его плугами, и над экстирпаторами, и над молотильнею, и над веялкою! Вот к помещику приезжает его племянник из университета, видит горькое хозяйство своего дядюшки и советует... как бы вы думали?.. советует подражать соседу, толкует дядюшке об агрономии, о лесоводстве, о чугунных дорогах, о пособиях, которые правительство щедрою рукою предлагает всякому промышленному и ученому человеку. Дядюшке это не по сердцу; с горя он открывает книгу, которую рекомендовал ему приятель из земского суда, с которым он в близких связях по разным процессам. Дядюшка читает - и что же? о восторг! о восхищенье! Сочинитель, который напечатал книгу и потому, следственно, должен быть человек умный, ученый и благомыслящий, говорит читателю, или по крайней мере читатель так понимает его: "Поверьте мне, все ученые - дураки, все науки - сущий вздор, знаменитый Гаммер - невежда, Шампольон - враль, Гомфрий Деви - вольнодумец; вы, милостивый государь, настоящий мудрец, живите по-прежнему, раскладывайте гранпасьянс, не думайте обо всех этих плугах, машинах, от которых только разоряются работники и от которых происходит только зло: на что вам агрономия? она хороша там, где мало земли; на что вам минералогия, зоология? вы знаете лучшую науку - правдологию..." И помещик смеется: он понимает остроту; он очень доволен; дочитывает прекрасную книгу до конца. Когда заговорит племянник об агрономии, он обличает его заблуждения печатными строками, рекомендует утешительное произведение своим собратиям, и у удивленного издателя являются неожиданные читатели, а между тем в понятиях добрых помещиков все смешивается, вольнодумство с благими действиями просвещения, молотильня с затеями беспокойных голов, по всяком улучшении они видят лишь вредное нововведение, в удовлетворении своему эгоизму и лени - истинную истину; настоящий дух они находят лишь в мнении своих крестьян о том, что не должно сеять картофель и что надлежит непременно оставлять третье поле под паром.
Нельзя не согласиться, что такого рода правда колет глаза и что не у всякого критика станет духа хвалить автора столь откровенного насчет некоторых слабостей некоторых из его ближних. Не причисляя себя к числу этих некоторых, мы не имели никакой причины скрывать нашего истинного мнения о достоинстве сочинений князя Одоевского. Таких писателей у нас немного. В самых парадоксах князя Одоевского больше ума и оригинальности, чем в истинах у многих из наших критических акробатов, которые, критикуя его сочинения, обрадовались случаю притвориться, будто они не знают, о ком пишут, и видят в нем одного из сочинителей их собственного разряда24. Некоторые из произведений князя Одоевского можпо находить менее других удачными, но ни в одном из них нельзя не признать замечательного таланта, самобытного взгляда на вещи, оригинального слога. Что же касается до его лучших произведений,- они обнаруживают в нем не только писателя с большим талантом, но и человека с глубоким, страстным стремлением к истине, с горячим и задушевным убеждением,- человека, которого волнуют вопросы времени и которого вся жизнь принадлежит мысли. Неуважение к таланту есть признак невежества; а неуважение к живой и страстной мысли человека показывает, что в отношении к мысли неуважающий "свободен от постоя". Можно не все находить хорошим в таланте, но нельзя не признать таланта; можно не во всем соглашаться с мыслящим человеком, но нельзя без уважения к нему даже не соглашаться с ним.
В тексте примечаний приняты следующие сокращения:
Анненков - П. В. Анненков. Литературные воспоминания. Гослитиздат, 1960.
БАН - Библиотека Академии наук СССР в Ленинграде.
Белинский, АН СССР - В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. I-XIII. М., Изд-во АН СССР, 1953-1959.
Герцен - А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах. М., Изд-во АН СССР, 1954-1966.
ГПБ - Государственная публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Добролюбов - Н. А. Добролюбов. Собр. соч., т. 1-9. М.-Л., 1961-1964.
Киреевский - Полн. собр. соч. И. В. Киреевского в двух томах под редакцией М. Гершензона. М., 1911.
КСсБ - В. Г. Белинский. Соч., ч. I-XII. М., Изд-во К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1859-1862 (составление и редактирование издания осуществлено Н. X. Кетчером).
КСсБ, Список I, II... - Приложенный к каждой из первых десяти частей список рецензий Белинского, не вошедших в данное издание "по незначительности своей".
ЛН - "Литературное наследство". М., Изд-во АН СССР.
Ломоносов - М. В. Ломоносов. Полн. собр. соч., т. 1-10. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1950-1959.
Панаев - И. И. Панаев. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1950.
ПссБ - Полн. собр. соч. В. Г. Белинского под редакцией С. А. Венгерова (т. I-XI) и В. С. Спиридонова (т. XII-XIII), 1900-1948.
Пушкин - Пушкин. Полн. собр. соч., т. I-XVI. М., Изд-во АН СССР, 1937-1949.
Чернышевский - Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. в 15-ти томах. М., Гослитиздат, 1939-1953.
СОЧИНЕНИЯ КНЯЗЯ В. Ф. ОДОЕВСКОГО
Впервые - "Отечественные записки", 1844, т. XXXVI, No 10, отд. V "Критика", с. 37-58 (ц. р. 30 сентября; вып. в свет 2 октября). Без подписи. Вошло в КСсБ, ч. IX, с. 29-66.
Статья о творчестве В. Ф. Одоевского в связи с выходом его "Сочинений" в трех частях, занимает важное положение среди произведений Белинского середины 1840-х гг. Она имеет существенное значение как для характеристики отношения Белинского к творчеству этого выдающегося прозаика, так и для характеристики мировоззрения самого критика в эти годы. Белинский относился к деятельности Одоевского с неизменным вниманием, высоко оценивал его произведения, публиковавшиеся в разных изданиях 1820-1830 гг., ставил его имя в первый ряд писателей-прозаиков этих лет, наряду с именами Пушкина, Гоголя, Марлинского и др. Так, в "Литературных мечтаниях" Белинский отмечал, что "этот писатель еще не оценен у нас по достоинству и требует особенного рассмотрения" (наст. изд., т. 1, с. 120). В статье "О русской повести и повестях г. Гоголя", говоря о повестях Одоевского, критик указывал, что "основной элемент их составлял дидактизм, а характер - гумор", что аллегории Одоевского "исполнены жизни и поэзии", а пафос его состоит "в глубоком чувстве негодования на человеческое ничтожество во всех его видах, в затаенном и сосредоточенном чувстве ненависти, источником которой была любовь" (там же, с. 153). Шутливо указывая на "многоликость" писателя (Одоевский выступал под разными псевдонимами (О., Безгласный, Дедушка Ириней и др.), на неограниченность "поприща его художественной деятельности" (Одоевский писал в самых различных жанрах, для взрослых и для детей), Белинский вместе с тем подчеркивал единство руководивших писателем этических и эстетических критериев. Насколько высоко ценил Белинский сатирическую направленность повестей Одоевского, показывает тот факт, что он дважды в двух ранних статьях ("О русской повести" и "О критике и литературных мнениях "Московского наблюдателя" - наст. изд., т. 1, с. 176-177 и 306) приводил большие цитаты из рассказов "Бал" и "Насмешка мертвого" ("Насмешка мертвеца") для характеристики бездушного "света". В последующие годы Белинский в ряде статей и рецензий попутно обращается к новым повестям и рассказам Одоевского, отмечая обычно их художественные достоинства, но развернутой оценки его творчества, характеристики ведущих его тенденций в течение ряда лет так и не последовало (если не считать разбора "Детских сказок дедушки Иринея" в важной для Белинского статье 1840 г. о детских книгах - см. наст. изд., т. 3).
Статья 1844 г., таким образом, явилась выполнением раннего обещания дать общую, целостную характеристику писателя. Однако не трудно заметить, что отношение Белинского к творчеству и излюбленным идеям Одоевского теперь значительно изменилось, оценки отдельных его произведений во многом сдвинулись. Очень симптоматична, например, оценка Белинским рассказа "Город без имени", этой социальной фантазии, содержавшей критику буржуазного утилитаризма И. Бентама и его практических применений. В 1839 г. первую публикацию этого рассказа в "Современнике" Белинский оценил как "прекрасную, полную мысли и жизни фантазию", где "с силою и энергиею показана вся пошлость и безнравственность одностороннего взгляда на развитие народов и государств, вследствие которого основою, двигателем и целью их жизни и стремления должна быть только польза" (наст. изд., т. 2, с. 408). В статье 1844 г. (см.: наст. т., с. 115) критик уже отмечает, что "основная мысль" рассказа "несколько одиостороння". Таковыми представляются ему и нападки автора "на исключительно индюстриальное и утилитарное направление обществ" и пугающая Одоевского фантастическая перспектива "возможности смерти для обществ". В картинах, нарисованных здесь Одоевским, Белинского отталкивает не критика буржуазного утилитаризма, а скепсис писателя в отношении промышленного развития, в отношении будущего человеческих обществ, вступивших на этот путь. То, что Одоевский рассматривает как возможную смерть человечества, Белинский толкует как признак неполного развития общества, того, что оно еще не доросло до эпохи уравновешивания своих сил и полной общественной организации". Идеал для Одоевского - позади, в остановке развития ужасающего его индустриализма, идеал Белинского - в переходе к социалистическим принципам общественного устройства {Ср. что писал Белинский несколько ранее: "Если наш век и индгюстриален по преимуществу, это нехорошо для нашего века, а не для человечества: для человечества же это очень хорошо, потому что через это будущая общественность его упрочивает свою победу над своими древними врагами - материею, пространством и временем" ("Стихотворения Е. Баратынского", наст. изд., т. 5, с. 174).}. При сохранившемся высоком уважении к Одоевскому-художнику, при высокой оценке его прозы в исторической перспективе, в этой статье отчетливо звучат и критические ноты, проявляется сдержанность, если не холодность в отношении отдельных сторон личности и творчества писателя. И дело не только и не столько в "поправках" к прежним эстетическим оценкам. На недостаточную художественную завершенность отдельных произведений Одоевского Белинскому случалось указывать и ранее (ср. отзыв о повести "Княжна Зизи", 1839 г. - наст. изд., т. 2, с. 443). Теперь на первый план выдвигаются расхождения между писателем и критиком в плане концептуальном, идейном, в оценке изображаемых Одоевским социальных ситуаций, в ответах на наболевшие вопросы современности. Такой вывод подкрепляется и отдельными сохранившимися в письмах Белинского этого времени откровенными суждениями об Одоевском.
Белинского настораживают и склонность Одоевского к славянофильским оценкам будущего развития России, к "какому-то странному фантазму", проявления идеалистического, мистико-романтического истолкования художественного творчества. Выделяя и в этой статье повести Одоевского 1820-1830-х гг. реального направления, с социально-сатирическими тенденциями, критическими оценками "света" и буржуазной среды ("Насмешка мертвеца", "Бал", "Бригадир" и т. п.), Белинский достаточно равнодушен, сдержанно критичен, а то и вполне отрицает концепции таких романтических произведений о художниках, как "Себастиан Бах", "Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi". Показательно в общем отрицательное суждение Белинского об идеологической рамке основного художественно-философского произведения Одоевского "Русские ночи". Разбор эпилога "Русских ночей" не случайно занял центральное место в статье. Отдавая должное смелости и оригинальности социально-философских, научных и эстетических воззрений "русского Фауста", бескомпромиссной критике буржуазии и пауперизма, Белинский решительно отклоняет славянофильские утверждения о "гниении Запада" и романтические иллюзии относительно разрешения исторических вопросов "посредством поэтического магизма". Характерно, что в конце статьи, вспоминая о борьбе Одоевского в пушкинском "Современнике" с реакционной журналистикой, Белинский сожалеет, что писатель не обращает теперь своей критики на славянофильство. Резко обрушиваясь на "фантазмы" Одоевского, демократ Белинский заявляет: "Теперь внимание толпы может покорять только сознательно разумное, только разумно действительное, а волшебство и видения людей с расстроенными нервами принадлежат к ведению медицины, а не искусства".
Статье о "Сочинениях В. Ф. Одоевского" предшествовала краткая рецензия на них ("Отечественные записки", 1844, No 9; см.: Белинский, АН СССР, т. VIII, с. 294). В ней Белинский предупреждал: "Мы, отдавая полную справедливость уму и блестящему таланту автора, соглашаясь с ним во многих его мыслях, тем не менее совершенно расходимся с ним в некоторых из его убеждений".
Выражение на страницах "Отечественных записок" со всей определенностью неодобрения некоторым важным для Одоевского воззрениям, критическая оценка ряда его произведений представляли собою задачу достаточно деликатную. В. Ф. Одоевский был близок с Краевским, участвовал в журнале как автор, оказывал ему материальную поддержку и выступал иногда защитником журнала при цензурных трениях. Тем более важно подчеркнуть, что Белинский, вынужденный учитывать все это, тем не менее откровенно выразил свое отношение к разным сторонам творчества и мировоззрения писателя в соответствии с своими принципами. Статья - одно из ярких свидетельств того, как укрепились к этому времени основные демократические и материалистические убеждения критика.
Реакция писателя на статью о нем в "Отечественных записках" была болезненной и резкой. В сохранившемся большом письме В. Ф. Одоевского к А. А. Краевскому (ГПБ, ф. 391, No 588, л. 3-5) {Письмо без даты с пометой Краевского на полях: "Письмо князя Одоевского ко мне после появления разбора сочинений его в 10 кн. "От<ечественных> записок" 1844 года".} особенно наглядно отражена глубина расхождений в общественной и философской позициях писателя и критика. Представляем здесь наиболее существенные выдержки из письма.
Писатель расценил статью Белинского как обвинение его в примирении с действительностью, с пошлостью жизни, в скептическом взгляде на прогресс. "Скажите,- пишет он,- кто это меня так горячо любит и так досадно, так жестоко не понял? Тем досаднее и тем грустнее, что любит! стало, любит не меня, а мой фантом. Тем грустнее, что признает во мне талант, ибо с вышины падать больше. Если бы мне сказали: ты начинаешь выписываться, твой талант потерял свежесть,- я бы, может быть, не согласился <...>, но мне бы не было так грустно; мне говорят: ты падаешь, потому что мало-помалу миришься с пошлостию жизни и оттого, что дал <в> себе место скептицизму; <...> сомневаешься, потому что не веришь в данное направление человеческого разума!" Одоевский бросает критику упрек в отвлеченном рационализме и субъективизме. "Вы, господа, требуя в каждом деле разумного сознания, вы находитесь под влиянием странного оптического обмана,- вам кажется, что вы требуете разумного сознания, а в самом деле вы хотите, чтобы вам верили на слово. Ваш criterium - разум всего человечества; но как постигли вы его направление? не чем другим, как вашим собственным разумом! Следственно, ваши слова: "верь разуму человечества!" значит: "верь моему разуму!" Одоевский отводит от себя обвинение в скептицизме; по его утверждению, "скептицизм есть полное бездействие, и его должно отличать от желания дойти до самого дна". Но он отказывается "принять за criterium" разум человеческий, во-первых, потому, что "он неуловим,- он агломерат, составленный из частных разумов, идеализация его кем бы то ни было всегда будет произведением идеализирующего, произведением индивидуальным, следственно, не имеющим характера истины безусловной, всеобъемлющей". Во-вторых, Одоевский еще и потому не принимает человеческий разум за критерий, что он "еще не уничтожил страдания на земле". Третье возражение Одоевского состоит в том, что "разум человеческий, как продолжение природы, должен (по аналогии) так же быть несовершенным, как несовершенна природа, основывающая жизнь каждого существа на страдании или уничтожении другого".
"Все это и многие другие наблюдения,- заключает Одоевский основную часть письма,- заставляют меня искать другого критериума". Одоевский подчеркивает, что в своем творчестве, в своих наблюдениях, в теории он стремится идти по новым путям. "Наблюдения над связью мысли и выражения,- замечает он,- принадлежат к области доныне еще никем не тронутой и в которой может быть разгадка всей жизни человека".
Одоевский далее касается и вопроса о форме своих произведений. "Форма,- пишет он,- дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим - вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостию жизни - мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневною жизнию и быть, или по крайней мере стараться быть, вполне откровенным".
Симптоматично окончание письма. Одоевский отстаивает непосредственность процесса творчества, его во многом непроизвольность, спонтанность. "Называйте это суеверием, чем вам угодно,- но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе, мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, <...> этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези (в новелле "Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi" из "Русских ночей". - Ю. С.), и потому он - первый акт в моей психологической драме <...> В таком моменте должны соединиться все силы души в полной своей самобытности: и убеждения, и верования, и стремления - все должно быть свободно и истекать из внутренности души, здесь веришь - чему веришь; убежден - в чем убежден и нет места ничьему чужому убеждению; здесь а = а. Требовать, чтоб человек принудил себя быть убежденным, есть процесс психологически невозможный". И Одоевский призывает своего страстного оппонента к терпимости. "Терпимость, господа, терпимость! - пока мы ходим с завязанными глазами. Она пригодится некогда и для вас, ибо, помяните мое слово,- если вы и не приблизитесь к моим убеждениям, то все-таки перемените те, которые теперь вами овладели; невозможно, чтоб вы, наконец, не заметили вашего оптического обмана".
Эти признания Одоевского наглядно показывают, насколько глубоки были к этому времени расхождения между критиком "Отечественных записок" и автором "Русских ночей". Здесь отчетливо открываются противоречия, характеризующие мировоззрение писателя, которые и подверглись сдержанной, но глубоко принципиальной и по существу непримиримой оценке Белинского: приверженность к действительности, к опыту и неверие в рациональные критерии, склонность к иррационализму; неприятие социального зла, стремление устранить человеческие страдания и неверие в социальный прогресс; желание служить благу человечества и романтические представления о внутренней независимости мира художника и т. д.
Три месяца спустя, в обзоре "Русская литература