н "Каченовский" (поместивший незадолго перед тем в своем журнале одну из статей экс-студента Надоумко), нежели под "Мотыльковым" Пушкин. Потому, если нам теперь предосудительною кажется неделикатность формы, то осуждать можно только вообще литературные обычаи всего общества той эпохи, а не в частности того или другого из людей, поступавших в этом случае точно так же, как и все прочие. Если же непременно захотим обвинять кого-нибудь в частности, то скорее надобно искать виновников такого обычая между приверженцами Пушкина, нежели между его литературными противниками. Положительные указания на то легко найти в тогдашних журналах. Мы, чтобы не увеличивать число цитат, ограничимся одною ссылкою на "Московский телеграф" (1830 года), часть 31, стр. 79.
Итак, около конца 1830 года отзывы "Телеграфа" о Пушкине изменились; вместо прежнего энтузиазма водворилась сначала холодность, потом явный раздор. В чем же надобно искать причин этой перемены, и кого считать первым виновником той жесткости, до которой часто доходила распря? Обыкновенно во всем обвиняют издателя "Телеграфа", совершенно оправдывая приверженцев Пушкина, тем более самого Пушкина. Факты не подтверждают такого приговора, составленного исключительно на основании авторитета самого Пушкина.
Что касается изменения в сущности суждений о произведениях Пушкина, начиная с 1830 года, журналы (и в том числе "Московский телеграф") были только отголоском общего мнения огромного большинства публики.
Но справедлива или несправедлива была публика, становясь равнодушнее к новым произведениям Пушкина, нельзя обвинять журналы за то, что они не прошли молчанием этот факт и старались объяснить его; нельзя было бы строго осуждать их и за то, если бы они безотчетно увлеклись общим мнением. Но о "Телеграфе", отношения которого к Пушкину теперь занимают нас, должно сказать, что он старался, пока доставало у него сил внутреннего убеждения, бороться с изменившимся мнением публики; что потом, начав отчасти разделять это мнение, он делал это не по слепому увлечению из одной крайности в другую, а по сознательному и твердому убеждению, которое совершенно гармонировало с общим направлением этого журнала. Он остался верен себе, когда изменившиеся отношения Пушкина к публике заставили его не признавать в последующих творениях поэта того значения для русской литературы, какое имели его первые произведения. Выписки, которые мы приведем сейчас, неоспоримо это доказывают.
Одним из первых поводов вражды близких друзей Пушкина против "Московского телеграфа" были отзывы этого журнала о "Северных цветах" Дельвига. Первый год этого альманаха (1827) был встречен в "Телеграфе" безусловною похвалою - которой и заслуживала эта книжка. - "Северные цветы", - говорил отзыв,- лучший у нас альманах, который может выдержать сравнение с лучшими иностранными".
Точно таков же был отзыв и о следующем выпуске альманаха (за 1828 год). "Барон Дельвиг,- говорилось в "Телеграфе",- не только поддержал прежнюю славу своего издания, но, по отделению словесности, кажется, усовершенствовал его строгою разборчивостью". Между тем, в альманахе за этот год явился "Обзор русской словесности" Ореста Сомова, который отозвался о "Телеграфе" очень холодно, гораздо холоднее, нежели о "Сыне отечества", "Северном архиве" и "Северной пчеле", которые получили на свою долю несколько искренних похвал (хотя беспристрастие и общий голос публики, конечно, требовали отдать справедливость "Телеграфу", бесспорно лучшему из тогдашних журналов); к двусмысленной похвале "Телеграфу" ("сей журнал нравится своим разнообразием") Сомов прибавлял упреки в заносчивости суждений и нечистоте слога. Относительно первого нельзя не сказать, что он был совершенно напрасен: откровенные и основательные, но умеренные суждения о книгах составляли одно из лучших достоинств "Телеграфа". Издатель этого журнала отвечал Сомову скромно и деликатно; тем не менее, Сомов, очевидно, обиделся, потому что в следующем обзоре (1829 г.) с едкими намеками сказал, что не хочет и говорить о журналах, уже утвердившихся во мнении публики; он желчно говорил, что не хочет вновь "подвергаться укоризнам". Зато, без сомнения с расчетом, в "Северных цветах" этого года (1829) была помещена статья Измайлова "О новой журнальной критике", направленная против Полевого, написанная запальчиво и оскорбительно. Тем не менее, и на этот раз "Телеграф" отозвался об альманахе, уже ставшем к нему враждебно, с горячими похвалами. Очевидно, ему хотелось избежать ссоры.
Но через несколько месяцев он имел несчастие говорить о "Стихотворениях" самого Дельвига и тем раздражить его. Прежде всего должно заметить, что статья была подписана не издателем журнала, Н. А. Полевым, его братом, К. А. Проповедуя романтизм, "Телеграф", конечно, не мог восхищаться псевдоантичными идиллиями и двустишиями барона Дельвига; но взамен того осыпал похвалами его русские песни. Мы вовсе не предубеждены в пользу г. К. Полевого, но должны сказать, что статья о Дельвиге была написана очень умно и деликатно. Например, рецензент старался смягчить свое справедливое мнение о невозможности в наше время писать теокритовские идиллии указанием, что и самому Гёте не удались его античные стихотворения. Многие на месте Дельвига были бы благодарны за такое сближение. Но автор идиллий был не таков. Сам Пушкин, несмотря на свою задушевную дружбу с Дельвигом, не решался делать ему даже изустных замечаний, чтобы не раздражить его литературного самолюбия. В журнальных пародиях Дельвиг был известен под названием "Недотыка". Можно себе вообразить, как он был раздражен статьею "Телеграфа". Правда, этот журнал был так деликатен и уступчив в этом случае, что вслед за статьею поместил возражения на нее г. Лихонина, старавшегося доказать, что Дельвиг прав, подражая Теокриту,- но ничто не помогло. Через три или четыре месяца после появления зловредной статьи была основана "Литературная газета", беспощадно и очень неразборчиво разившая издателя "Телеграфа" - смертоносная статья была написана не им, но барон Дельвиг и его сподвижники не хотели ничего принимать в соображение - они разили, разили ненавистный "Телеграф" и смертельного врага своего, Полевого, пока сами не были поражены одним из своих ударов, слишком нелитературным (см. "Лит. газ." 1830 г., 2-е полугодие, стр. 72). Исчислять сотни язвительных выходок и целые десятки статей, явившихся в этой газете против издателя "Телеграфа", было бы утомительно и бесполезно.
Вражда Дельвига к этому человеку была, без всякого сомнения, важнейшею причиною вражды, которую начал питать к нему и Пушкин. Это ясно для всякого, кто припомнит беспредельную преданность Пушкина своему другу.
Но из числа главных сотрудников "Литературной газеты" и ближайших друзей Пушкина не один Дельвиг был смертельным врагом Полевого. Кн. Вяземский, который в течение нескольких лет столь деятельно участвовал в "Телеграфе" и которому по преимуществу обязана своим происхождением полемика, в которую тогда вовлекался этот журнал, также поссорился с Полевым. Причин ссоры мы не знаем; но можем быть уверены, что во всяком случае они не заключали в себе ничего предосудительного для чести Полевого, потому что иначе его стали бы колоть намеками о том; и каковы бы ни были причины распри, достоверно то, что бывший сотрудник в то время весьма не благоволил к изданию "Телеграфа". Памятниками его вражды остались, кроме статей, помещенных в "Литерат. газете", несколько эпиграмм, "Письмо к А. И. Г.- ой" (в "Деннице" на 1830 г.) и проч. В этой последней филиппике была и знаменитая фраза: "с некоторого времени журналы наши так грязны, что читать их не иначе можно, как в перчатках" - на что было замечено, что прежде, когда автор письма не чуждался их, они были едва ли лучше.
П. А. Катенин, чрезвычайно уважаемый Пушкиным и как поэт, и как мыслитель, также не мог благоприятствовать Полевому, который с самого начала не разделял мнений Пушкина о его поэтических произведениях (и был в этом совершенно прав). Из всех случаев оскорбить отзывами о них и самого Катенина и его гениального поклонника упомянем только об одном: в 1827 году Полевой разбирал очерк русской литературы в Атласе Бальби; в этой статье, наполненной нелепостями, была, между прочим, фраза: "Мельпомена русская только на г. Катенина имеет надежды" - "Телеграф" посмеялся над этим забавным уверением (часть 17, стр. 122). Подобных столкновений было много.
Кроме того, мы уже знаем, что Орест Сомов принадлежал в 1829-1831 годах к отъявленным врагам Полевого; а Сомов имел, может быть, влияние на Дельвига и, конечно, раздувал ненависть.
Не удивительно, если Пушкин, горою стоявший за своего друга Дельвига, принимавший к сердцу все его жалобы и горести, оскорблявшийся нападениями на его авторскую славу гораздо более, нежели на свою собственную,- Пушкин, любивший и уважавший кн. Вяземского, благоговевший перед Катениным, был увлечен в их вражду с Полевым.
Вот, по нашему мнению, главнейшая причина распри, разделившей великого поэта с человеком, который, не равняясь с ним по таланту, также заслуживает некоторого уважения и благодарное воспоминание о котором во многих, к сожалению, еще помрачено опалою, какой подвергся он от Пушкина. Это объяснение, оправдывая Полевого, обнаруживает с тем вместе и в самых увлечениях его великого противника благородные побуждения безграничной, бескорыстной преданности друзьям.
Этот главный мотив, без всякого сомнения, усиливается теми природными наклонностями Пушкина, которые прекрасно разъяснены П. В. Анненковым,- уважением к преданиям старины, благоговением к памяти Карамзина и, наконец, особенным расположением к издателю другого журнала, "Московского вестника", бывшего во вражде с "Телеграфом". Последнее обстоятельство не требует подробных доказательств. Но выпишем несколько верных слов г. Анненкова о первой из причин неблаговоления нашего поэта к журналу Полевого.
"Все более оскорбляло Пушкина то уничтожение авторитетов и литературных репутаций (незаслуженных, прибавим мы), которое происходило от немедленного приложения вычитанных (и большею частью справедливых) идей к явлениям отечественной словесности. Несмотря на ловкость и остроумие, с какими иногда (большею частью) производились эти опыты, Пушкин не имел к ним ни малейшего сочувствия. Притом "Московский телеграф" был совершенно противуположностью духу, господствовавшему у нас в эпоху литературных обществ; он их заменил, образовав новое направление в словесности и критике. С его появления, журнал приобрел свой голос в деле литературы. Расположение литературных обществ к своим сочленам (т. е. превозношение похвалами всех бездарных знакомых) сделалось тогда достоянием истории. Пушкин сохранял убеждения старого члена литературных обществ. К новому порядку вещей, где личное мнение (напротив, общественное мнение, которым только и поддерживается журнал, а не пересуды и похвалы тесного кружка приятелей, как прежде) играло такую роль, он уже не мог привыкнуть всю жизнь. С первых же признаков его появления, он начал свою систему рассчитанного противодействия, забывая иногда и то, что высказывалось по временам (очень часто) дельного и существенного противниками, и постоянно имея в виду только одно: возвратить критику в руки малого, избранного круга писателей, уже облеченного уважением и доверенностью публики" (нет, доверием публики пользовались его противники; скорее надо сказать: писателей, составивших между собою общество взаимного застрахования от критики, как это бывало в старину).
"Телеграф", защищаясь от нападений "Литературной газеты", должен был нападать и сам. Газета и ее издатель не были щадимы. Вот, напр., несколько пародий на антологические стихотворения Дельвига:
СХОДСТВО
Сшили фрак; и был он модный, прекрасный, изящный,
Мода прошла и - на ветошь он продан: не то ли и с нами?
Феокритов
СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА
Трубку я докурил и, пепел ее выбивая,
Думал: "Так выбивает из света нас Крон беспощадный!"
II
Роза цвела и поля украшала и взор веселила;
Буря измяла цветок; погиб он для взора. О, смертный!
Жизнь есть цветок, и смерть его мнет: так все на свете!
Феокритов
Место не позволяет нам выписывать других пародий, иногда очень удачных, как переложения русских песен на чухонский лад, напр., "русская песня без чухонских приправ":
Ты рябинушка, ты кудрявая,
Ты когда взошла, когда выросла, и т. д.
И "русская песня на чухонский лад":
В густом лесу, в темном бору
Цветет, растет рябины куст, и т. д.
Это, конечно, еще более усиливало вражду, и удары на Полевого сыпались в каждом нумере "Литературной газеты".- Его обвиняли в хвастовстве, невежестве, своекорыстии, отсутствии литературной и коммерческой честности; было много и других выходок, еще менее дозволительных правилами литературной полемики. Мы не можем с достоверностью решить, какие из этих статей принадлежали Пушкину, какие были помещены по его совету; быть может, многих он и не одобрял; но, во всяком случае, он был душою, он составлял главную силу всей партии, враждовавшей против "Телеграфа",- какие же отзывы в то время делал журнал о его произведениях?
О "Полтаве", которую публика приняла холодно и которая была растерзана в "Вестнике Европы", "Телеграф" поместил две статьи. Вот главные места из первой, краткой ("Телеграф" 1829 г., часть 26, стр. 337):
"С появлением сей поэмы, Пушкин становится на степень столь высокую, что мы не смеем в кратком известии изрекать приговор новому его произведению. Доселе русские библиографы, и в числе их мы сами, следовали в отношении к Пушкину словами Вольтера, сказавшего о Расине, что под каждою его страницею должно подписывать: прекрасно! превосходно! Впрочем, это естественный ход вещей; всякое необыкновенное явление сначала поражает, а после уже дает время подумать об отчете самому себе. Но, удерживаясь на сей раз от решительного суждения о "Полтаве", мы скажем, однако ж, что видим в ней, при всех других достоинствах, новое - народность. В "Полтаве", с начала до конца, везде русская душа, русский ум, чего, кажется, не было в такой полноте ни в одной из поэм Пушкина".
Через полтора месяца явился подробный разбор поэмы, развивающий те же самые мысли ("Телеграф" 1829 г., часть 27, стр. 219-236). Здесь говорится, что Пушкин, сначала писавший под влиянием Шенье, потом Байрона, теперь становится самостоятельным, и что его гению суждено еще развиться несравненно могущественнее, нежели каким он являлся в прежних произведениях. Равнодушие публики к новой поэме, которая в тысячу раз выше прежней, объясняется тем, что публика жаждет живого направления, касающегося общественных интересов, а не шекспировского спокойствия, которое владычествует в "Полтаве", и потом доказывается, что Пушкин прав и неправы, и не развиты, тупоумны те, которые не умеют восхищаться его дивною "Полтавою": - где в этих словах отголосок вражды? Разъясняя причину восторженного увлечения прежними произведениями Пушкина, критик говорит очень справедливо: "Не разнообразный гений его, не прелесть картин увлекали современную молодежь, а звучные стихи, изображавшие их мысль. Можно утвердительно сказать, что имя Пушкина всего более сделалось известно в России по некоторым его мелким стихотворениям, ныне забытым (?), но в свое время ходившим по рукам во множестве списков" (стр. 227-8) - факт, ныне забытый в свою очередь, но очень важный. Статья оканчивается так: "В заключение мы должны сказать, что новая поэма Пушкина не произвела на публику такого сильного впечатления, какое производили прежние. Это очень естественно; досуг ли читателям отставать от привычки и вникать в внутренний смысл (т. е., выражаясь нынешнею терминологиею: в художественность) поэтических произведений? Им надобны восклицания, возгласы, брань на самих себя, ибо не забудем, что мы современники байроновских читателей". Критик видит истинную причину охлаждения публики, но еще поклоняется с прежним энтузиазмом великому поэту и клеймит, как тупоумных людей, тех, которые покинули его, когда он покинул область живых стремлений для областей холодной художественности.
Разбирая "Северные цветы" 1830, 1831 и 1832 годов, "Телеграф" восхищается стихотворениями Пушкина; постоянно хвалит стихи Дельвига, князя Вяземского, как скоро они хотя сколько-нибудь заслуживают внимания своим достоинством, хвалит даже повести Порфирия Байского (Ореста Сомова) - вообще, в его суждениях мы не видим и следов полемического пристрастия. Что должно осуждать, над тем критик смеется; но все хорошее он прямо называет хорошим, без оговорок и колебаний.
Когда вышла VII глава "Евгения Онегина", встреченная публикою также холодно, "Телеграф" сказал (1830 г., ч. 32):
"Стихотворения А. С. Пушкина в нашей литературе показывают, что мы еще не совсем оледенели для поэзии. Среди нынешних наших льдов и снегов Пушкин есть явление утешительное. Жалеем об одном: зачем столь блестящее дарование окружено обстоятельствами самыми неблагоприятными? Освободиться от них очень трудно, если не совсем невозможно.- Мы еще дети и в гражданском быту и в поэтических ощущениях, и потому-то Пушкин кажется так слаб в сравнении с Байроном, изображавшим в некоторых сочинениях своих то же, что представляет нам Пушкин в "Онегине", "Гостиные, девы и модники - герои деревень, городов и балов! Какой подвиг взглянуть на них сардонически!" - вот господствующая мысль в "Онегине", которую, может быть, сам творец сего романа худо поясняет себе, ибо иначе он увидел бы, что тесниться вокруг нее в семи стихотворных главах утомительно и для него и для читателей. Первая глава "Онегина" и две-три следовавшие за нею нравились и пленяли, как превосходный опыт поэтического изображения общественных причуд. Но опыт все еще продолжается, краски и тени одинаковы и картина все та же. Цена новости исчезла, и тот же "Онегин" нравится уж не так, как прежде. Надобно прибавить, что поэт и сам утомился. В некоторых местах VII главы "Онегина" он даже повторяет сам себя (следуют примеры). Высказав все о VII главе "Онегина", с удовольствием заметим, что прелесть стихов в оной, во многих местах сила мыслей и поэтические чувствования показывают неизменность дарования Пушкина".
Едва ли теперь можно согласиться с этим отзывом, но в нем все-таки не заметно недоброжелательства критика к разбираемому им автору.
Когда вышел "Борис Годунов", о нем был напечатан следующий отзыв ("Моск. телегр". 1831 г., ч. 37, стр. 245):
"Бориса Годунова" можно обозревать в двух отношениях. Первое, как произведение Пушкина, русского литератора, русского поэта. С этой стороны, "Борис Годунов" есть великое явление нашей словесности, шаг к настоящей романтической драме, шаг смелый, дело дарования необыкновенного. Нужно ли прибавлять, что Пушкин становится им, уже решительно и бесспорно, выше всех современных русских поэтов? Имя его делается после сего причастно небольшому числу великих поэтов, доныне бывших в России, и между ими горит оно яркою звездою.
"Но бывши русским, бывши современным, Пушкин принадлежит в то же время векам и Европе. Вот второе отношение, в котором должно рассматривать "Бориса Годунова". Здесь получает он, без сомнения, почетное место, но только как надежда на будущее, более совершенное. Первый опыт Пушкина в сем отношении не удовлетворяет нас: первый шаг его смел, отважен, велик для русского поэта, но не полон, не верен для поэта нашего века и Европы. Можем теперь видеть, что в состоянии сделать впоследствии Пушкин, этот ознаменованный небесным огнем истинной поэзии человек; но в "Борисе Годунове" он еще не достиг пределов возможного для его дарования. Язык русский доведен в "Борисе Годунове" до последней, по крайней мере в наше время, степени совершенства; сущность творения, напротив, близорукая и запоздалая".
Когда в "Северных цветах" 1832 г. были напечатаны "Бесы" Пушкина, "Телеграф" отозвался об этой пьесе с восторгом изумления; о сцене "Моцарт и Сальери", помещенной в той же книжке, было сказано: "Это несравненное произведение можно постигнуть, только прочитав вполне" (1832 г., часть 43, стр. 112). Сущность отзыва о последней главе "Евгения Онегина", вышедшей в то же время, состоит в том, что она удивительно хороша "по полноте и прелести рассказа" и что заключение романа есть одно из лучших мест его (часть 43, стр. 117). Наконец (в той же части, стр. 566), извещая о появлении нового издания лирических пьес Пушкина, "Телеграф" с негодованием упрекает публику за охлаждение к великому поэту:
"Сказав, что мелкие стихотворения Пушкина в настоящее время не возбуждают восторга, как бывало то прежде, мы, кажется, повторим известное каждому наблюдателю словесности русской. Еще более: стихотворения сии ныне встречают холодность, и слава богу, когда дело оканчивается одним равнодушием! Так нет! В публике нашей заметна еще какая-то неприязнь к ним, какое-то желание унижать произведения поэта прежде столь любимого, недавнего идола всей русской молодежи. Событие не оспоримо!"
Заключим наши выписки общим суждением "Телеграфа" (1829 г., часть 26, стр. 80) о поэмах пушкинской эпохи и постепенном развитии самого Пушкина:
"Поэты наши принимали тот дух, те формы мыслей, коими доныне ознаменовывались все поэмы Пушкина. От сего главные недостатки: однообразие духа, в каком изображаются герои поэм: забвение форм, под коими должна бы проявляться национальность и частность (т. е. индивидуальность, выражаясь нынешним языком). Прибавим к этому неполноту плана, слабую завязку, на которой обыкновенно держатся новые поэмы, оставление в тенях многих частей и отделку только некоторых, отчего поэма бывает только рядом картин, часто дурно связанных; к этому ведет и самое деление поэм на книги, а книг или глав на строфы и куплеты. Заметим, что Пушкин с каждою поэмою удаляется от таких недостатков; "Цыгане" его были уже весьма чужды их, а "Мазепа" (т. е. "Полтава") как говорят, есть творение, полное жизни и совершенной самобытности. Вступление, напечатанное при 2-м издании "Руслана и Людмилы", "Утопленник", известные нам сцены из "Бориса Годунова" показывают, как хорошо понимает Пушкин национальность, местность, в которую должны облекаться действующие лица каждого из его творений. О последователях его ни об одном еще нельзя сказать этого".
Через двадцать пять лет что мы найдем неверного в этих понятиях? И многим ли мы можем дополнить их?
Это обозрение, которое многим покажется слишком длинно, зато другим недостаточно подробно, едва ли оставляет место сомневаться, что отношения главного критического журнала 1825-1830 годов к Пушкину были вовсе не таковы, как обыкновенно полагают. Мы видим, что если мало-помалу личная неприязнь к издателю "Телеграфа" овладела великим поэтом и если нападениями других своих противников, друзей Пушкина, и отчасти самого Пушкина, Полевой был вызываем на некоторые полемические выходки, обычные в то время, то невозможно сказать, чтобы издатель "Телеграфа" был виноват в том: не он начал полемику; напротив, он старался избежать ее. Еще важнее то, что, несмотря на свои личные враждебные отношения с Пушкиным, как членом одной из литературных партий, Полевой продолжал рассматривать поэтические произведения его с беспристрастием и отдавать полную справедливость их достоинствам. Мы привели много примеров (и каждый, кто потрудится перелистовать "Московский телеграф", найдет их в гораздо большем числе), что критика произведений Пушкина в этом журнале вовсе не состояла в придирках к словам - напротив, она стремилась проникнуть в существенный смысл произведения и часто достигала того успешно; старалась определить отношения каждого нового произведения к прежним и прекрасно исполняла это. Она удачно объясняла и отношения различных созданий нашего поэта к публике - одним словом, была критикою, достойною этого имени. И нельзя не сказать, что все обыкновенные нарекания о тупоумии, пустоте и т. д. критики, которую встречали сочинения Пушкина при его жизни,- чистый предрассудок, насколько они касаются "Московского телеграфа" в цветущее время его существования, когда он имел сильное влияние на мнения публики.
Но, начиная с 1831, особенно с 1833 года, новый журнал "Телескоп" начинал брать первенство над "Телеграфом" во мнении если не большинства публики, то людей, мнением которых может дорожить писатель. Посмотрим же, каковы были отношения Телескопа к Пушкину.
Предшественницами учено-литературной критики, которая одушевляла "Телескоп", были грозные статьи "экс-студента Никодима Надоумко", явившиеся в "Вестнике Европы" 1828 и 1829 годов... Вот несколько отрывков, которые могут дать понятие о том, что говорил Надоумко.
"Я сидел и думал о приближающемся новом годе,- говорит он в первой из своих статей ("Литературные опасения за будущий год") - Слава богу! вот и еще один год скоро с плеч долой! Вот и еще на один шаг подвинемся мы на поприще жизни! Но подвинули ль мы с собою хоть на один дюйм то, что должно составлять главную цель бытия нашего?.. Наше просвещение, и преимущественно наша литература... Тут мрачная тень пробежала пред моими взорами... Давно уже она обернулась назад, и в протекающий год едва ли переменила, едва ли даже приготовилась переменить свое направление... Мне стало грустно и тяжко".- В эту минуту пришел к автору Тленский, один из прославленных поэтов новой школы, и, услышав о его грустном раздумье, стал доказывать, что наша литература процветает, что "литературный горизонт наш покрывается беспрестанно новыми блестящими созвездиями".- Надоумко прерывает его:
- Потрудись указать мне в толпе метеоров, возгорающихся и блуждающих в нашей литературной атмосфере, хоть один, в котором бы открывалось таинственное парение гения в страну вечных идеалов, о котором прожужжали нам все уши велеумные журналисты? По сю пору близорукий взор мой, преследуя неисследимые орбиты хвостатых и бесхвостых комет, кружащихся на нашем небосклоне,- сквозь обвивающий их чад мог различить только то одно, что все они влекутся силою собственного тяготения в туманную бездну пустоты, в созданный гигантскою фантазиею Байрона страшный хаос:
...Бездна пустоты,
Без протяженья и границ,
Ни жизнь, ни смерть, как сон гробов,
Как океан без берегов,
Задавленный тяжелой мглой,
Недвижный, темный и немой!
"Сии маленькие желтенькие, синенькие и зелененькие поэмки, составляющие теперь главный пиитический приплод наш,- несмотря на щеголеватую наружность, в коей они обыкновенно являются,- не суть ли только эфемерные призраки, возникающие из ничего и для ничего по прихотям зевающей от безделья фантазии?.. Это и не удивительно. Льзя ли ожидать чего-нибудь дельного, связного и цельного от произведений, являющихся рапсодическими клочками, сшитыми кое-как на живую нитку, и светящихся насквозь от множества - не то искусственных, не то естественных - скважин и щелей, нисколько не затыкаемых бесчисленными тире и точками? - Не бессовестно ли требовать от творения единства и сообразности с идеею, когда сам творец не имеет часто в голове ясного и определенного понятия о том, что он хочет писать, а просто пишет то, что на ум взбредет?.. Таковы-то едва ли не все нынешние пиитические произведения, в коих услужливые журналисты усиливаются открывать таинственное стремление в страну идеалов! - Это значит, как говорят французы, chercher midi a quatorze heures!.. {Здесь: искать невозможного (франц.).}
"Бог судья покойнику Байрону! Его мрачный сплин заразил всю настоящую поэзию и преобразил ее из улыбающейся Хариты в окаменяющую Медузу! - Правда, самого его винить не за что. Он был то, чем сотворили его природа и обстоятельства. Невозможно не преклонить колен перед величием его гения, но невозможно вместе и удержать горестного вздоха о том, что сия исполинская сила души, для которой рамы действительности были столь тесны, не просветлялась ясным взором на вселенную и не согревалась кроткою теплотою братской любви к своим земным спутникам. Это был одинокий колоссальный Полифем, проливающий окрест себя ужас и трепет!.. Но его мутный взор, его мрачное человеконенавидение, его враждебная апатия ко всем кротким и мирным наслаждениям, представляемым нам благою природою,- принадлежали собственно ему самому и составляли оригинальную печать его гения. Посему Байрон есть и останется навсегда великим - хотя и зловещим - светилом на небосклоне литературного мира.- То беда, что сия грозная комета, изумив появлением своим вселенную, увлекла за собой все бесчисленные атомы, вращающиеся в литературной атмосфере, и образовала из них хвост свой. Все наши доморощенные стиходеи, стяжавшие себе лубочный диплом на имя поэтов дюжиною звонких и богатообрифмованных строчек, помещенных в альманахах и расхваленных журналами, загудели a la Byron:
Запели молодцы: кто в лес, кто по дрова
И у кого что силы стало!
Пошли беспрестанные резанья, стрелянья, душегубства - ни за что, ни про что... для одного романтического эффекта!.."
Надоумко в одной из последующих статей доказывает разбором "Полтавы", что в понятиях Пушкина нет ничего похожего на байроновское миросозерцание. Общее заключение его о русской литературе 1820-1829 года высказывается таким образом по поводу замечания, что "Телеграф" прилагает к литературе "высшие взгляды":
"Это более смешно, чем жалко! Наша литература, в настоящие времена, так мелка, так ничтожна, что ее с высока-то и не приметно! Напротив - надо понагнуться до понагнуться, чтоб разглядеть хорошенько крошечные крапинки жизни, иногда на ней выступающие! Забавное дело! Что подумали бы мы о чудаке, который, собираясь переплыть через Патриарший пруд на корыте, разложил бы перед собою ландкарту и компас и от всего сердца принялся бы определять географическую широту и долготу его по парижскому меридиану? Каков кажется нам "Метафизик" Хемницера, с философическою важностью взваливающий вину своего падения на центральное влечение и воздушное давление? А между тем в нашем литературном мире делается чуть ли еще не хуже. Велемудрые наши крикуны, собирающиеся на Телеграфической сходке, не стыдятся к хламу, унавоживающему нашу литературу, прикидывать мерку бесконечного и безусловного, по которой немецкие критики определяют величие "Мессиады" или "Орлеанской девственницы". Им чудится идеальное парение в "Нулине"; они видят развитие идей человечества в "Выжигине"!!! Одно только может извинить пред судилищем литературного правосудия сию хулу на изящество; это - грех неведения!"
Вот как г. Надоумко рассуждал о "Евгении Онегине", в котором - не должно забывать - хотели видеть русского Чайльд-Гарольда:
"Бывало время, когда каждый стих Пушкина считался драгоценным приобретением, новым перлом нашей литературы. Какой общий, почти единодушный восторг приветствовал первые свежие плоды его счастливого таланта! Какие громкозвучные рукоплескания встретили Евгения Онегина в колыбели! Можно было по всей справедливости применить к юному поэту горделивое изречение Цезаря: пришел, увидел, победил! Все преклонились перед ним до земли; все единогласно поднесли ему венец поэтического бессмертия. Усумниться в преждевременном апотеозе героя считалось литературным святотатством; и несколько последних лет в истории нашей словесности по всем правам можно назвать эпохою Пушкина. Не будем оскорблять минувшее бесполезными истязаниями: что было, то было! Скажем более; имя Пушкина и без прихотливого каприза моды, коей был он любимым временщиком, имело бы все права на почетное место в нашей литературе: энтузиазм, им возбуждаемый, не был совершенно не заслуженный. Но теперь - какая удивительная перемена! Произведения Пушкина являются и проходят почти неприметно. Блистательная жизнь Евгения Онегина, коего каждая глава бывало считалась эпохой, оканчивается почти насильственно, перескоком через целую главу - и это не производит никакого движения, не возбуждает никакого участия. Третья часть стихотворений Пушкина, обогащенная обширною сказкою в новом роде, которого гений его еще не испытывал, скромно, почти инкогнито, прокрадывается в газетных объявлениях наряду с мелкою рухлядью цехового рифмоплетиого рукоделья; и - (о верх унижения!) - между журнальными насекомыми, "Северная пчела", ползавшая некогда перед любимым поэтом, чтобы поживиться от него хотя росинкой сладкого меду, теперь осмеливается жужжать ему в приветствие, что в последних стихотворениях своих - Пушкин отжил!!! Sic transit gloria mundi! {Так проходит слава мира (лат.).}
"Что ж значит сия перемена?.. Приписать ли это внезапное охлаждение той же ветротленной прихотливости моды, которая прежде баловала так поэта, или видеть в нем добросовестное раскаяние вразумившегося беспристрастия?.. Вопрос сей должно решить внимательным рассмотрением последних произведений Пушкина.
"Начнем с "Последней Главы Онегина". Признаемся откровенно, сия последняя глава показалась нам ничем не хуже первых. Та же прихотливая резвость вольного воображения, порхающего легкокрылым мотыльком по узорчатому, но бесплодному полю светской бездушной жизни; та же яркая пестрота красок и цветов, мелькающих подвижною калейдоскопическою мозаикой; то же беглое, но цепкое остроумие, везде оставляющее следы легкого, юмористического угрызения; та же чистота и гладкость стиха, всюду льющегося тонкой хрустальной струею. Одним словом, мы нашли здесь продолжение той же пародии на жизнь, ветреной и легкомысленной, но вместе затейливой и остроумной, коей мы любовались от души в первых главах "Евгения". Посему, читая ее, мы не испытали никакого разочарования, не подверглись никакому неприятному впечатлению; и если иногда приходило нам в голову, что поэту, создавшему "Бориса Годунова", время б быть постепеннее, то мы оправдали его необходимостью: надобно ж было кончить, что начато!.. Но, отдавая искренний отчет в собственных наших чувствованиях, мы не думаем, чтоб их разделяло с нами общее мнение. Большинство публики, в минуты первого упоения, обмороченное вероломными кликами шарлатанов, спекулировавших на общий энтузиазм к Пушкину, видело в "Онегине" какое-то необыкновенное чудо, долженствовавшее разродиться неслыханными последствиями. Оно думало читать в нем полную историю современного человечества, оправленную в роскошные поэтические рамы, ожидало найти в нем русского "Чайльд-Гарольда". И могло ли устоять долго это добродушное ослепление, когда откровенная искренность поэта сама его разрушала беспрестанно? Каждая новая глава "Онегина" яснее и яснее обнаруживала непритязательность Пушкина на исполинский замысел, ему приписываемый. С каждою новою строкою становилось очевиднее, что произведение сие было не что иное, как вольный плод досугов, фантазии, поэтический альбом живых впечатлений таланта, играющего своим богатством. Напрасно самое пристрастное доброжелательство усиливалось отыскать в нем черты высшего эстетического значения. Его воздушная легкость ускользала от всех покушений приязненной критики, домогавшейся узаконить его в ранге художественного произведения, имеющего известные права и подчиненного известным условиям. "Евгений Онегин" не был и не назначался быть в самом деле романом, хотя имя сие, под которым он явился первоначально, осталось навсегда в его заглавии. С самых первых глав можно было видеть, что он не имеет притязаний ни на единство содержания, ни на цельность состава, ни на стройность изложения; что он освобождает себя от всех искусственных условий, коих критика вправе требовать от настоящего романа. В так называемом романе Пушкина, от начала до конца, мелькают, говоря его же словами:
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой.
И постепенно в усыпленье
И чувств и дум впадает он,
А перед ним воображенье
Свой пестрый мечет фараон. (VIII, 37)
Самое явление его, неопределенно-периодическими выходами, с беспрестанными пропусками и скачками, показывает, что поэт не имел при нем ни цели, ни плана, а действовал по свободному внушению играющей фантазии. Смело можно было угадывать, что при первой главе "Онегина" Пушкин и не думал, как он кончится; и вот собственно его откровенное признание в последней главе:
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне -
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал. (VIII. 50)
Но сие признание сделано уже слишком поздно. Оно не спасло откровенного поэта от мести тех, кои, думая видеть в мыльных пузырьках, пускаемых его затейливым воображением, роскошные огни высокой поэтической фантасмагории, наконец должны были признать себя жалко обманувшимися. Раздраженная толпа вымещает теперь свое прежнее чрезмерное ослепление несправедливой холодностью. "Последняя Глава Онегина" наказывается незаслуженным пренебрежением оттого, что первым удалось возбудить восторг не совсем заслуженный. Сам поэт, без сомнения, это предчувствовал: ибо последнее прощание его с читателями, коим он заключает сию последнюю главу, растворено юмористическою едкостью, изобличающею тайное недовольство самим собою и представляющею разительную противуположность с тем разгульным одушевлением веселого самодовольствия, коим проникнуты первые главы "Онегина":
Кто б ни был ты, о мой читатель,
Друг, недруг, я хочу с тобой
Расстаться нынче как приятель.
Прости. Чего бы ты со мной
Здесь ни искал в строфах небрежных;
Воспоминаний ли мятежных,
Отдохновенья ль от трудов,
Живых картин, иль острых слов,
Иль грамматических ошибок.
Дай бог, чтоб в этой книжке ты
Для развлеченья, для мечты,
Для сердца, для журнальных сшибок,
Хотя крупицу мог найти.
За сим расстанемся, прости. (VIII. 48, 49)
Не знаем, как принято сие обращение другими: что же касается до нас, то мы извлекли из него поучительное заключение, к чести поэта, но - не в добрую примету для нашей словесности. Явно, что Пушкин, с благородным самоотвержением, сознал наконец тщету и ничтожность поэтического суесловия, коим, увлекая других, не мог, конечно, и сам не увлекаться. Его созревший ум проник глубже и постиг вернее тайну поэзии: он увидел, что для гения - повторим давно сказанную остроту - не довольно создать Евгения... Но лучше ли от того нашей словесности? При ее крайнем убожестве блестящая игрушка, подобная Онегину, все, по крайней мере, наполняла собой ужасную ее пустоту. Видеть эту игрушку разбитою руками, ее устроившими, и не иметь, чем заменить ее,- еще грустнее, еще безотраднее".
Но тот же самый "Телескоп" признает великим творением "Бориса Годунова", который был осужден другими журналами и совершенно равнодушно, или даже неприязненно встречен публикою. Это произведение оправдывается критиком против всех мелких упреков, какие делались ему в то время; "превосходно", "прекрасно" - повторяется на каждой странице разбора. Говорят, что Надоумко строго судил о прежних произведениях Пушкина потому, что был лишен эстетического вкуса; едва ли это так; людям, которые высказывают такое мнение, советуем прочитать его статью о "Борисе Годунове" ("Телескоп", 1831, стр. 546-574) - она положительно убедит их, что ни один из нынешних записных критиков не может похвалиться таким верным и проницательным эстетическим тактом, какой обнаруживается этим разбором.
Надобно заметить, что, говоря о Пушкине, Надоумко и "Телескоп" имели в виду не столько отдельного поэта, сколько представителя русской литературы, и потому высказывали по поводу его произведений то, что должно было разуметь о целой литературе. Здесь дело шло, собственно говоря, не об авторе "Евгения Онегина", а об умственной жизни нашего общества в ту эпоху, о публике, которая произвела Пушкина, которая восхищалась "Русланом и Людмилою", как народною поэмою, не понимая ее, "Кавказским пленником", как Байроновскою поэмою, также не понимая его, и которая осталась недовольна "Борисом Годуновым", также не понимая его.
Но, как бы то ни было, хотя в суждениях "Телескопа" о Пушкине и много ошибочного,- во всяком случае для каждого, кто возьмет на себя труд перечитать статьи экс-студента Надоумко и разборы "Телескопа", или даже, пробежав наши выписки, припомнит преувеличенные толки о богатстве нашей литературы и т. д.,- несомненно то, что в основаниях этих суждений есть много и дельного.
Какое же заключение извлечем мы из этих припоминаний? Кажется, трудно не согласиться, что и при жизни Пушкина его произведения были оцениваемы не голословно, не пошло, не мелочно. Конечно, мы говорим только о лучших тогдашних критиках. Были в то же время между рецензентами люди и другого разбора, как бывают они везде и всегда. Нашелся, например, человек (имя его, к счастию, не выставлено под статьею), который не посовестился утверждать, что VII глава "Евгения Онегина" заимствована из "Ивана Выжигина" (!!!); были другие рецензенты, более честные, но столь же жалкие по уму, которые привязывались к словам и другим мелочам: - но неужели Пушкин должен был обращать внимание на этих людей, кото