отвечает: "Да вот он вольный, я вольный; а как лежишь, лежишь, да и того..." - "Чего?" - "Ан и вольнодумец"... Все приходят в ужас и негодование при одной мысли, что Прохарчин может быть вольнодумцем; но он возражает: "Стой, я не того... ты пойми только, баран ты: я смирный, сегодня смирный, завтра смирный, а потом и не смирный, сгрубил; пряжку тебе, и пошел вольнодумец!.."- Словом сказать,- господин Прохарчин сделался истинным вольнодумцем: не только в прочность места, но даже в прочность собственного смирения перестал верить. Точно будто вызвать на бой кого-то хочет: "Да что, дескать, вечно, что ли, я пресмыкаться-то буду? Ведь я и сгрублю, пожалуй,- я и сгрубить могу... Только что тогда будет?.." Но разгулялся этот господин Прохарчин перед смертью: в ту же ночь, не осилив волнения, он умер, возбудив общее сожаление в жильцах. А по смерти его нашли в тюфяке, в разных сверточках, серебряной монеты на 2497 рублей с полтиной ассигнациями,- отчего жильцы, и в особенности хозяйка, пришли уже в негодование...
Господин Прохарчин, как забитый, запуганный человек, ясен; о нем и распространяться нечего. О его внезапной тоске и страхе отставки тоже нечего много рассуждать. Привести разве мнение его сожителей во время его болезни: "Все охали и ахали; всем было и жалко и горько, и все меж тем дивились, что вот как же это таким образом мог совсем заробеть человек? И из чего же заробел? Добро бы был при месте большом, женой обладал, детей поразвел; добро б его там под суд какой ни на есть притянули; а то ведь и человек совсем дрянь, с одним сундуком и с немецким замком; лежал с лишком двадцать лет за ширмами, молчал, свету и горя не знал, скопидомничал, и вдруг вздумалось теперь человеку, с пошлого, с праздного слова какого-нибудь, совсем перевернуть себе голову, совсем забояться о том, что на свете вдруг стало жить тяжело... А и не рассудил человек, что всем тяжело!.. Прими он вот только это в расчет,- говорил потом Океаниев,- что вот всем тяжело, так бы сберег бы человек свою голову, перестал бы куролесить и потянул бы свое кое-как, куда следует".
И ведь прав Океаниев: действительно, Прохарчин оттого и погиб, что с пути здравой философии сбился.
Но кто же не сбивался с нее? У кого не бывало случаев, порывов, увлечений, внезапно нарушавших ровный ход мирно устроенного механизма жизни? Вот еще, пожалуй; пример из г. Достоевского: юный чиновник, Вася Шумков, из низкого состояния трудолюбием и благонравием вышел, за почерк и кротость любим начальством и самим его превосходительством, Юлианом Мастаковичем, получает от него приватные бумаги для переписки да еще за эту честь и деньгами от него награждается время от времени. К этому еще - он имеет преданного друга Аркашу; мало того - он полюбил, заслужил взаимность и уже женихом объявлен... Чего ему еще! Он переполнен счастьем: жизнь ему улыбается. Триста рублей жалованья да приватных от Юлиана Мастаковича - житье с женою хоть куда! Они же так любят друг друга! Вася ничего не помнит, ни о чем не думает, кроме своей невесты; у него есть бумаги, данные для переписки Юлианом Мастаковичем; сроку остается два дня, но Вася, с свойственным влюбленному юноше легкомыслием, говорит: "Еще успею", и не выдерживает, чтоб в вечер под Новый год не отправиться с приятелем к невесте... Но, возвратившись домой и засевши на целую ночь писать, он поражается суровой действительностью: всех бумаг никак не перепишешь к сроку,- а завтра к тому же Новый год, надо еще идти - расписаться у его превосходительства. Напрасно Аркаша его удерживает, обещая за него расписаться,- Вася боится, что Юлиан Мастакович могут обидеться. Напрасно также добрый друг уговаривает его не сокрушаться, напоминая о великодушии Юлиана Мастаковича:, это еще более убивает Васю. Как! о, ничтожный червяк, презренное, жалкое существо,- удостоен такого высокого внимания, получает частные поручения, слышит милостивые слова... и вдруг - что же?- нерадение, неисполнительность, неблагодарность! Всю чудовищность, всю черноту своего поступка Вася и измерить не может, ибо соразмеряет ее с расстоянием, разделяющим его от Юлиана Мастаковича,- а кто же может измерить это расстояние?! У бедняка голова кружится при одном взгляде на эту страшную пропасть... Он было думает идти к Юлиану Мастаковичу и принести повинную; но как решиться на подобную дерзость? Друг его хочет объясниться за своего друга, даже отправляется к его превосходительству, но заговорить тоже не решается. Бедный Вася сидит за письмом два дня и две ночи, у него мутится в голове, он уже ничего не видит и водит сухим пером по бумаге. Наконец любовь, ничтожество, гнев Юлиана Мастаковича, недавнее счастье, черная неблагодарность, страх за свое полнейшее бессилие - сламывают несчастного, он убеждается, что "ему теперь одна дорога - в солдаты, и мешается на этой мысли. А Юлиан Мастакович благодушно заметил: "Боже, как жаль! И дело-то, порученное ему, было не важное и вовсе не спешное... Так-таки ни из-за чего погиб человек!"
Положим, что г. Достоевский слишком уж любит сводить с ума своих героев; положим, что у Васи его уж донельзя слабое сердце (так и повесть называется). Но всмотритесь в основу этой повести,- вы придете к тому же результату: что идеальная теория общественного механизма, с успокоением всех людей на своем месте и на своем деле, вовсе не обеспечивает всеобщего благоденствия. Оно точно, будь на месте Васи писальная машинка,- было бы превосходно. Но в том-то и дело, что никак человека не усовершенствуешь до такой степени, чтоб он уж совершенно машиною сделался; в большой массе еще так - это мы видим в военных эволюциях, на фабриках и пр., но пошло дело поодиночке - не сладишь. Есть такие инстинкты, которые никакой форме, никакому гнету не поддаются и вызывают человека на вещи совсем несообразные, чрез что, при обычном порядке вещей, и составляют его несчастие. Вот хотя бы для этого Васи,- если уж пробудилось в нем чувство, если уж он не может отстранить от себя человеческих потребностей,- то уж гораздо лучше было бы для него вовсе и не иметь этого похвального сознания о своем ничтожестве, о своем беспредельнейшем, жалком недостоинстве перед Юлианом Мастаковичем. Смотря на дело обыкновенным образом, он сказал бы просто: "Ну, что же делать,- не успел; обстоятельства такие вышли",- и остался бы довольно спокоен. А много ли найдем мы людей в положении Васи, которые бы способны были к такой храбрости? Большая часть, проникнутая сознанием своего бессилия и величием начальнической милости,- с трепетом возится за его поручением и хоть не сходит с ума, но сколько выдерживает опасений, сомнений, сколько тяжелых часов переживает, ежели что-нибудь не сделается или сделается не совсем так, как поручено... И все это ведь не из-за дела (до которого Васе и всякому другому подобному ни малейшей нужды нет), а именно из-за того, как взглянут, что скажут,- из-за того, что от этого взгляда жизнь Васи зависит, в этом слове вся его участь может заключаться.
Говорят, отрадно человеку иметь за собою кого-нибудь, кто о нем заботится, за него думает и решает, всю его жизнь, все его поступки и даже мысли устроивает. Говорят, это так согласно с естественной инерцией человека, с его потребностью отдаваться кому-нибудь беззаветно, поставить для души какой-нибудь образец и владыку, в воле которого можно бы почивать спокойно. Все это очень может быть справедливо в известной степени и может оправдываться даже историей. Но едва ли это мнение может найти себе оправдание в тенденциях современных обществ. Оттого ли, что общества новых времен вышли из состояния младенчества, в котором естественное чувство бессилия необходимо заставляет искать чужого покровительства; оттого ли, что прежние, известные нам из истории покровители и опекуны обществ часто так плохо оправдывали надежды людей, доверявших им свою участь,- но только теперь общественные тенденции повсюду принимают более мужественный, самостоятельный характер. Высокие добродетели слепой, безумной преданности, безусловного доверия к авторитетам, безотчетной веры в чужое слово - становятся все реже и реже; мертвенное подчинение всего своего существа известной формальной программе - и в ордене иезуитов осталось уже едва ли не на бумаге только. "Естественная человеку инерция" признается уже каким-то отрицательным качеством, вроде способности воды замерзать; напротив, на первом плане стоит теперь инициатива, то есть способность человека самостоятельно, самому по себе браться за дело,- и о достоинствах человека судят уже по степени присутствия в нем инициативы и по ее направлению. Все как-то стремится стать на свои ноги и жить по милости других считает недостойным себя. Такое изменение тенденций произошло в обществах новых народов Европы с конца прошлого столетия. Можем сказать, что изменение это не миновало отчасти и нас. Не касаясь других сфер, недоступных в настоящее время нашему описанию, возьмем хотя литературу. То ли она представляет теперь, что за полвека назад? С одной стороны, литература в своем кругу - лицо самостоятельное, не ищущее милостивцев и не нуждающееся в них; только иногда, очень редко, какой-нибудь стихотворец пришлет из далекой провинции журнальному сотруднику водянистые стишки, с просьбою о протекции для помещения их в таком-то журнале. Да эти чудаки большею частию оказываются людьми старого веку, на склоне лет взыгравшими поэтическим вдохновением... С другой стороны, посмотрите и на отношение публики к литературе: недоступных пьедесталов уж нет, непогрешимые авторитеты не признаются, мнение, что "уж, конечно, это верх совершенства, если написано таким-то", вы едва ли часто услышите; а отзыв, что "это прекрасно потому, что таким-то одобрено" - вероятно, еще реже. Всякий, худо ли, хорошо ли, старается судить сам, пускать в ход собственный разум, и теперь самый обыкновенный читатель не затруднится отозваться, вовсе не с чужого голоса,- что, например, "Свои собаки" Островского - бесцветны и не новы, "Первая любовь" Тургенева - пошлость, "Полемические красоты" Чернышевского - нахальны до неприличия, и т. п. Другие читатели выскажут опять, может быть, мнения совершенно противоположные и, расхвалив "Первую любовь", назовут гнилью "Обломова"... Те и другие могут ошибаться; но все же это люди, говорящие свое мнение и не боящиеся того, что высказывают его о лицах уважаемых, даровитых, высоко поставленных и признанных в литературе. Мы не станем говорить, что способствовало такому изменению в читающей публике, и даже согласимся, пожалуй, что на первый раз это всеобщее разнуздание литературных суждений произвело страшный сумбур: всякий порет дичь, какая только ему придет в голову. Но ведь как же иначе и делаются все человеческие дела? Ведь только Минерва вышла из головы Юпитера во всеоружии, а наши земные дела все начинаются понемножку, с ошибками и недостатками. Да чего вам лучше - сами-то гражданские общества с чего начались, как не со столпотворения вавилонского?
Следовало бы ожидать, что, при всеобщем стремлении к поддержанию своего человеческого достоинства, исчезнут и те забитые личности, которых несколько экземпляров взяли мы у г. Достоевского. Однако ж - оглянитесь вокруг себя - вы видите, что они не исчезли, что герои г. Достоевского - явление вовсе не отжившее. Отчего же они так крепятся? Хорошо, что ли, им? Нет, мы видели, что никому из них не приносит особенного счастья его забитость, безответность и отречение от собственной воли, от собственной личности. Замерло, что ли, в них все человеческое? Нет, и не замерло. Мы нарочно проследили четыре лица, более или менее удачно изображенных автором, и нашли, что живы эти люди и жива душа их. Они тупеют, забываются в полуживотном сне, обезличиваются, стираются, теряют, по-видимому, и мысль, и волю, и еще нарочно об этом стараются, отгоняя от себя всякие наваждения мысли и уверяя себя, что это не их дело... Но искра божья все-таки тлеется в них, и никакими средствами, пока жив человек, невозможно потушить ее. Можно стереть человека, обратить в грязную ветошку, но все-таки, где-нибудь, в самых грязных складках этой ветошки, сохранятся и чувство и мысль,- хоть и безответные, незаметные, но все же чувство и мысль...
"А что же в них, если они незаметны и безответны,- скажет читатель.- Все равно, значит, что их и нет. И вот поэтому-то, вероятно, и продолжают до сих пор существовать эти несчастные создания, забитые до степени грязной ветошки, об которую обтирают ноги".
Мало ли что незаметно, читатель,- незаметно потому, что не хотят замечать. Незаметно до поры до времени, но бывает такая пора, что все выходит наружу. Ведь вот г. Достоевский нашел же возможность подсмотреть живую душу в отупевших, одеревенелых чертах своих героев. А бывают такие случаи, когда "безответное" чувство, глубоко запрятанное в человеке, вдруг громко отзовется, и все услышат его. Дело в том, что в человеке ничем незаглушимо чувство справедливости и правомерности; он может смотреть безмолвно на всякие неправды, может терпеть всякие обиды без ропота, не выразить ни одним знаком своего негодования; но все-таки он не может быть нечувствителен к неправде, насколько ее видит и понимает, все-таки в душе его больно отзывается обида и унижение, и терпению даже самого убитого и трусливого человека всегда есть предел. Вместе с тем в человеке необходимо есть чувство любви; всякий имеет кого-нибудь, дорогого для себя,- друга, жену, детей, родных, любовницу. На них примеривает он свое положение, их сравнивает с другими, об их довольстве думает, и со стороны ему рассуждается вольнее и яснее. Себя, положим, Макар Алексеич обрек на горькую долю и о себе не жалеет: я уж, говорит, таковский,- пусть мною все помыкают... и недоем-то я - не беда, и обидят-то меня - так не велик барин. Но вот его чувство обращается на чистое, нежное существо, которое скоро делается ему всего дороже в жизни, на Вареньку: он уже предается сожалению о ее несчастиях, находит их незаслуженными, заглядывает в кареты и видит, что там барыни сидят все гораздо хуже Вареньки; ему уже приходят в голову мысли о несправедливости судьбы, ему становится как-то враждебным весь этот люд, разъезжающий в каретах и перепархивающий из одного великолепного магазина в другой, словом - скрытая боль, накипевшая в груди, подымается наружу и дает себя чувствовать. И бывает это вовсе не так редко, как можно предполагать, не зная дела; бывает это тем чаще, что в большинстве случаев человек, загнанный и забитый, бывает крайне стеснен и в материальном отношении, а между тем принужден бывает выполнять разные общественные условия. Макар Алексеич сокрушается, что скажут его превосходительство, увидев его плачевный вицмундир, говорит, что пьет чай; собственно, для других, до глубины души возмущается насмешкою департаментского сторожа, не давшего ему щетки почистить шинель, под тем предлогом, что об его шинель казенную щетку можно испортить... В самом деле,- каково положение: поставлен человек в кругу других, должен вести с ними дело, быть одетым, как они, пить и есть, как они, и в то же время он лишен всякой возможности даже хоть подражание сносное устроить. Уж не говоря об отличных сапогах,- хоть бы какие-нибудь, сапоги,- так и тех нет; были одни, да и у тех подошвы отстали... Понятны трагические восклицания Макара Алексеича: "Пожалуй, и сам я скажу, что не нужно его, малодушия-то; да при всем этом решите сами, в каких сапогах я завтра на службу пойду! Вот оно что, маточка; а ведь подобная мысль погубить человека может, совершенно погубить". И мало ли людей, страдающих и изнывающих в подобных заботах? А еще если есть любимое существо, если есть семейство? Сколько горя, сколько тоски самой прозаической, но оттого не меньше тягостной и ужасной! Средь этих-то забот чувствует человек, до чего он уничижен, до чего он обижен жизнью; тут-то посылает он желчные укоры тому, на чем, по-видимому, так сладостно покоится в другое время, по изложенной выше философии Макара Алексеича. И в этом-то пробуждении человеческого сознания всего более заслуживает наше сочувствие, и возможностью подобных сознательных движений он искупает ту противную, апатичную робость и безответность, с которою всю жизнь подставляет себя чужому произволу и всякой обиде.
Но отчего же подобные вспышки "божьей искры" так слабы, так бедны результатами? Отчего пробужденное на миг сознание засыпает снова так скоро? Отчего человеческие инстинкты и чувства так мало проявляются в практической деятельности, ограничиваясь больше вздохами и жалобами да пустыми мечтами?
Да оттого и есть, что у людей, о которых мы говорим, уж характер такой. Ведь будь у них другой характер,- не могли бы они и быть доведены до такой степени унижения, пошлости и ничтожества. Вопрос, значит, о том отчего образуются в значительной массе такие характеры, какие общие условия развивают в человеческом обществе инерцию, в ущерб деятельности и подвижности сил.
Может быть, вина в нашем национальном характере? Но ведь этим вопрос не решается, а только отдаляется: отчего же национальный характер сложился такой, по преимуществу инертный и слабый? Придется только решение, вместо настоящего времени, перенести на историческую почву.
Притом же это еще вопрос спорный: ведь не мало кричат у нас и о ширине, и о размашистости русской натуры. Не произнесем своего суждения о всем народе; мы имеем в виду лишь один ограниченный круг его. Но признаться надобно - забавны восторги этой размашистостью, выражающеюся в том, что иные господа парятся в банях, поддавая на каменку шампанское, другие бьют посуду и зеркала в трактирах, третьи - проводят всю жизнь в псовой охоте, а в прежние времена так еще обращали эту охоту и на людей, зашивая мелкопоместных лизоблюдов в медвежьи шкуры и потом травя их собаками... Этакая-то размашистость водится во всяком невежественном обществе и везде падает с развитием образования. Но где же наша размашистость в кругу обыкновенных людей, да и откуда ей взяться? Возьмите у нас хоть незрелых еще юношей, учащихся наукам: чего они ждут, какую себе цель предполагают в жизни? Ведь все мечты большей части ограничены карьерой, вся цель жизни в том, чтобы получше устроиться. Это несравненно реже встречаете вы у других народов Европы. Не говоря о французах, которые имеют репутацию хвастунишек,- возьмите других, хоть, например, скромных немцев. Редкий немецкий студент не лелеет в душе какой-нибудь любимой идеи,- у них все больше ударяются в теорию,- какой-нибудь громадной мечты. Или он откроет новые начала философии и проложит новые пути для мысли; или радикально преобразует существующие педагогические методы, и после него человечество будет воспитываться на новых основаниях; или он будет великим композитором, поэтом, художником... Наконец, если и угомонится он, сузятся его стремления, решится он быть учителем какой-нибудь сельской школы,- и тут он задает себе вопрос и думает, как он будет учить, как приобретет расположение мальчиков и уважение общины и т. п. Во всем этом вы видите что-то деятельное и самостоятельное: "Я то-то сделаю,- а что я за это получу, уж там само собою следует"... Это не тот склад размашистых мечтаний, как, например, у городничего, мечтающего, что его сделают генералом за то, что Хлестаков женится на его дочери... Мы взяли в пример немца; возьмите кого хотите другого, везде вы найдете более широкий размах воображения, более инициативы в самых мечтах и планах, нежели у нас. Англичанин, например, вышед из школы и перестав мечтать о том, чтобы быть Чатамом, Веллингтоном или Байроном, начинает, положим, строить планы обогащения 19. Это, конечно, и у нас возбуждает мечты многих. Но какая же разница и в средствах и в размерах! Наши мечтатели о богатстве большею частью ухватываются за рутинные средства, берут то, что под рукою и что плохо лежит, и нередко останавливаются на достижении всевозможного комфорта. Между тем англичанин в своих соображениях изобретет несколько машин, переедет несколько раз все океаны, оснует несколько колоний, устроит несколько фабрик, сделает несколько громадных оборотов и затмит собою всех Ротшильдов... И что всего важнее,- он ведь пойдет исполнять свою задачу, и хоть половины не выполнит, но кое-чего все-таки достигнет... То же надо сказать и о французах: мы напрасно так уж наповал и осуждаем их, как пустозвонов. Нет, и они исполняют по временам задачи не маленькие, и во всяком случае размах у них шире нашего. Мы, вон, возимся над каким-нибудь энциклопедическим словарем, над какими-нибудь изменениями в паспортной или акцизной системе... А они - "составим, говорят, энциклопедию" - и составили,- не чета нашей. Так и во всем; "издадим,- говорят,- совсем новый кодекс" - и издали тотчас; "отменим то и другое в нашей жизни" - и отменили. Даже в нынешнем, опошленном и униженном французском обществе, все-таки, в строе разговора, в поведении каждого француза, вы замечаете еще довольно широкие замашки. Там вы слышите: при встрече с Ламорисьером20, я ему скажу, что он поступил бесчестно; в другом месте: у меня почти готова записка императору относительно его итальянской политики; в третьем: нет, я напишу Персиньи, что такие меры не годятся,- и пр., в таком роде21... Вы видите, что человек считает себя чем-то, дает себе труд судить и спорить, и никак не хочет безусловно повергаться в прах пред каждым словом хоть бы Moniteur'a 22. Правда, что он ничего серьезного большею частию не делает; но по крайней мере духом не падает и не предается тому робкому, безнадежному чувству бессилия, при котором можно "обратить человека в грязную ветошку".
А почему у нас это "обращение в ветошку" так легко и удобно,- об этом проницательный читатель не ждет, конечно, от нас решительных объяснений: для них еще время не пришло. Приведем лишь несколько самых общих черт, на которые находим указания даже прямо в произведениях автора, по поводу которого нам представляются все эти вопросы.
Прежде всего, припомните, что говорит Макар Алексеич, когда избыток тоски вызывает из глубины души его несколько смелых суждений. "Знаю, что это грешно... Это вольнодумство... Грех мне в душу лезет..." Вы видите, что самая мысль его связана суеверным ужасом греха и преступления. И кто же из нас не знает происхождения этого суеверного страха? Какой отец, отпуская детей своих в школу, учил их надеяться только на себя и на свои способности и труды, ставить выше всего науку, искать только истинного знания и в нем только видеть свою опору и т. п.? Напротив, не говорили ли всякому из нас: "Старайся заслужить внимание начальства, будь смирнее, исполняй беспрекословно, что тебе прикажут, не умничай. Ежели захочешь умничать, так и из правого выйдешь неправым: начальство не полюбит,- что тогда выйдет из тебя? Пропадешь"... В таких началах, в таких внушениях мы выросли. Нас с детства наши кровные родные старались приучить к мысли о нашем ничтожестве, о нашей полной зависимости от взгляда учителя, гувернера, и вообще всякого высшего по положению лица. Припомните, как часто случалось вам слышать от домашних: "Молодец, тебя учитель хвалит", или наоборот: "Скверный мальчишка,- начальство тобою недовольно",- и при этом не принималось никаких объяснений и оправданий. А часто ли случалось вам слышать, чтобы вас похвалили за какой-нибудь самостоятельный поступок, чтоб сказали даже просто: "Молодец, ты вот это дело очень хорошо изучил и можешь его дальше повести", или что-нибудь в этом роде?
Таким образом направленные с детства, как мы вступаем в действительную жизнь? Не говорю о богачах и баричах; до тех нам дела нет; мы говорим о бедном люде среднего класса. Некоторые и по окончании ученического периода не выходят из-под крыла родительского; за них просят, кланяются, подличают, велят и им кланяться и подличать, выхлопатывают местечко, нередко теплое... Подобные птенцы имеют шансы дойти до степеней известных. Но огромное большинство бедняков, не имеющих ни кола ни двора, не знающих, куда приклонить голову,- что делает это большинство? По необходимости тоже подличает и кланяется, и выкланивает себе на первый раз возможность жить безбедно где-нибудь в углу на чердаке, тратя по двугривенному в день на свое пропитание,- да и это еще по чьей-нибудь милости, потому что, собственно говоря, нужды в людях нигде у нас не чувствуется, да и сами эти люди не чувствуют, чтоб они были на что-нибудь нужны... Заметьте, что ведь у нас, если человек мало-мальски чему научился, то ему нет другого выхода, кроме как в чиновники. В последнее время всякий, обученный до степени кое-какого знания хотя одного иностранного языка, норовит сыскать себе средства к жизни посредством литературы; но литература наша тоже наводнена всякого рода претендентами и не может достаточно питать их. Поневоле опять обращается целая масса людей ежегодно к чиновнической деятельности и поневоле терпит все, сознавая свою ненужность и коренную бесполезность. Болезненное чувство господина Прохарчина, что вот он сегодня нужен, завтра нужен, а послезавтра может и ненужным сделаться, как и вся его канцелярия,- одно это чувство объясняет нам достаточную долю той покорности и кротости, с которою он переносит все обиды и все тяготы своей жизни.
Да и как же быть иначе? Где взять сил и решимости для противодействия? Будь еще дело между личностями, один на один,- тогда бы, может быть, раздраженное человеческое чувство выказалось сильнее и решительнее; а ведь тут и личностей-то нет никаких, кроме неповинных, потому что не свою волю творят. Мы видели даже, что начальник Макара Алексеича, например,- благодетельное лицо, Юлиан Мастакович,- очень милый человек... Кто же теснит и давит Макара Алексеича? Обстоятельства! А что делать против обстоятельств, когда они сложились так прочно и неизменно, так неразлучны с нашим порядком, с нашей цивилизацией? Их громадность в состоянии подавить и не одного Макара Алексеича, который сознается: "Случается мне рано утром, на службу спеша, заглядеться на город, как он там пробуждается, встает, дымится, кипит, гремит,- тут иногда пред таким зрелищем так умалишься, что как будто бы щелчок какой получил от кого-нибудь по любопытному носу, да и поплетешься, тише воды, ниже травы, своею дорогою и рукой махнешь!.." Подобное же впечатление производят чудеса современной цивилизации, нагроможденные в Петербурге, на Аркадия, друга Васи Шумкова. Но уж мы не станем его здесь выписывать...
Да, человек поглощается и уничтожается общим впечатлением того громадного механизма, которого он не в состоянии даже обнять своим рассудком. Подобно древнему язычнику, падавшему ниц перед неведомыми, грандиозными явлениями природы, падает нынешний смертный пред чудесами высшей цивилизации, которая хоть и тяжко отзывается на нем самом, но поражает его своими гигантскими размерами. Тут уже нет речи о борьбе, тут и для характеров более сильных возможно только бесплодное раздражение, желчные жалобы и отчаяние. Возьмите хоть опять последний роман г. Достоевского. Вот, например, сильный, горячий характер маленькой Нелли; но посмотрите, как она поставлена, и может ли ей в этой обстановке прийти хоть малейшая мысль о борьбе постоянной и правильной? Ее мать умерла, задолжав Бубновой; ее нечем похоронить; Нелли осталась беспомощна, беззащитна. Бубнова берет ее к себе и вступает, разумеется, над нею во все права воспитательницы и госпожи. Ее бьют, мучат и тиранят всячески,- что же с этим делать? Бубнова - ее благодетельница, и не будь она, так другая на ее месте могла бы делать то же самое... Нелли даже злобно рада своим побоям: она считает их уплатою за кусок хлеба и за отрепье, какое дает ей Бубнова. Но ей тяжко другое: она видит, к чему ее готовит Бубнова, ей и обидно, и страшно, и горько... Но опять-что же она сделает? Ведь не зарезать же Бубнову! А убежать от нее - куда убежишь, чтобы не нашли? И вот она продана, и избавляется случайным образом, когда уже над нею готово совершиться мерзкое преступление... Затем - она знает, что она дочь, законная дочь князя. Но что же из этого? Нужны документы, у ней их нет; нужно быть юристом, чтобы затеять дело, да и то у князя есть деньги и связи, подействительнее всех юристов... Бедная Нелли хоть и попадает под конец к добрым людям, но ее постоянно возмущает чувство, что она живет у чужих людей, из милости...
Ну, да это, положим, ребенок. Возьмем из того же романа другое лицо - Ихменева. Это характер крепкий, но крепкий не на борьбу, а на упорство в раздражении. Свой гнев, свою горечь он изливает то на безответную жену, то на дочь, которую страстно любит, но тем не менее проклинает несколько раз. Отчего он всю силу свою не употребит прямо, куда следует,- против своего обидчика-князя?.. Да он бы и желал этого более всего на свете, но в делах с князем надо соблюдать установленные церемонии и условия. Затеян процесс - ну, и идет он неспешно, годами, заведен по законному порядку. Порядок этот оказывается в пользу князя,- все в пользу князя,- сколько ни апеллируй - все в его пользу... Приходится платить, продавать с аукциона Ихменевку... Ведь знает и чувствует старик, что это несправедливо, оскорбительно, бессовестно; но как же это переделаешь? И в чем тут сила? Даже и не в князе; убей Ихменев князя,- а деревню его все-таки продадут... Да и убить-то князя нельзя: он так хорошо огражден! Ихменев возымел было это намерение, узнав, что князь сказал одному чиновнику, что "вследствие некоторых семейных обстоятельств",- хочет возвратить старику штрафные с него 10 тысяч. Это значило назначать плату за бесчестье его дочери. Старик расходился и решил вызвать князя на дуэль. Вот рассказ Ивана Петровича об успехах его попытки.
От меня он кинулся прямо к князю, не застал его дома и оставил ему записку: в записке он писал, что знает о словах его, сказанных чиновнику, что считает их себе смертельным оскорблением, а князя низким человеком, и вследствие всего этого вызывает его на дуэль, предупреждая при этом, чтобы князь не смел уклоняться от вызова, иначе будет обесчещен публично.
Анна Андреевна рассказывала мне, что он воротился домой в таком волнении и расстройстве, что даже слег. С ней был очень нежен, но на расспросы ее отвечал мало, и видно было, что он чего-то ждал с лихорадочным нетерпением. На другое утро пришло по городской почте письмо; прочтя его, он вскрикнул и схватил себя за голову, Анна Андреевна обмерла от страха. Но он тотчас же схватил шляпу, палку и выбежал вон.
Письмо было от князя. Сухо, коротко и вежливо он извещал Ихменева, что в словах своих, сказанных чиновнику, он никому не обязан никаким отчетом, что хотя он очень сожалеет Ихменева за проигранный процесс, но, при всем своем сожалении, никак не может найти справедливым, чтоб проигравший в тяжбе имел право, из мщения, вызывать своего соперника на дуэль: что же касается до "публичного бесчестия", которым ему грозили, то князь просил Ихменева не беспокоиться об этом, потому что никакого публичного бесчестия не будет, да и быть не может, что письмо его немедленно будет представлено куда следует и что предупрежденная полиция наверно в состоянии принять надлежащие меры к обеспечению порядка и спокойствия.
Ихменев, с письмом в руке, тотчас же бросился к князю. Князя опять не было дома; но старик успел узнать от лакея, что князь теперь, верно, у графа N. Долго не думая, он побежал к графу. Графский швейцар остановил его, когда уже он подымался на лестницу. Взбешенный до последней степени, старик ударил его палкой. Тотчас же его схватили, вытащили на крыльцо и передали полицейским, которые препроводили его в часть. Доложили графу. Когда случившийся тут князь объяснил честолюбивому старичку, что это тот самый Ихменев, отец той самой Натальи Николаевны (а князь не раз прислуживал графу по этим делам), то вельможный старичок только засмеялся и переменил гнев на милость; сделано было распоряжение отпустить Ихменева на все четыре стороны; но выпустили его только на третий день, причем (наверно, по распоряжению князя) объявили старику, что сам князь упросил графа его помиловать.
Старик воротился домой как безумный, бросился на постель и целый час лежал без движения, наконец приподнялся и, к ужасу Анны Андреевны, объявил торжественно, что навеки проклинает дочь и лишает ее своего родительского благословения.
Анна Андреевна пришла в ужас, но надо было помогать старику, и она, сама чуть по без памяти, весь этот день и почти всю ночь ухаживала за ним, примачивала ему голову уксусом, обкладывала льдом. С ним был жар и бред.
Вот вам и все. Не в князе тут сила, а в том, что каков бы он ни был, он всегда огражден от всякой попытки Ихменевых и т. п.- своим экипажем, швейцаром, связями, наконец даже полицейским порядком, необходимым для охранения общественного спокойствия.
Так, стало быть, положение этих несчастных, забитых, униженных и оскорбленных людей совсем безвыходно? Только им и остается что молчать и терпеть, да, обратившись в грязную ветошку, хранить в самых дальних складках ее свои безответные чувства?
Не знаю, может быть, есть выход; но едва ли литература может указать его; во всяком случае, вы были бы наивны, читатель, если бы ожидали от меня подробных разъяснений по этому предмету. Пробовал я когда-то начинать подобные объяснения, но никогда не доходили они как следует до своего назначения. Теперь уж и писать не стану. Да и вообще - неужели вы, читатель, до сих пор не заметили, что мы с нашею литературою все повторяем только зады? Произвела жизнь наша, много лет тому назад известный разряд личностей; лет двадцать тому назад художники их приметили и описали; теперь критике опять пришлось обратиться к разбору произведений одного из этих художников; вот она сгруппировала, с картин художника, несколько личностей, кое-что обобщила, сделала кое-какие выводы и замечания... И вот все, что покамест мы можем. Мы нашли, что забитых, униженных и оскорбленных личностей у нас много в среднем классе, что им тяжко и в нравственном, и в физическом смысле, что, несмотря на наружное примирение с своим положением, они чувствуют его горечь, готовы на раздражение и протест, жаждут выхода... Но тут и кончается предел наших наблюдений. Где этот выход, когда и как - это должна показать сама жизнь. Мы только стараемся идти за нею и представлять для людей, которые не любят или не умеют следить сами за ее явлениями, то или другое из общих положений действительности. Берите же, пожалуй, факт, намек или указание, сообщенное в печати, как материал для ваших соображений; но, главное, следите за непрерывным, стройным, могучим, ничем не одержимым течением жизни и будьте живы, а не мертвы. Со времени появления Макара Алексеича с братиею, жизнь уже сделала многое, только это многое еще не формулировано. Мы заметили, между прочим, общее стремление к восстановлению человеческого достоинства и полноправности во всех и каждом. Может быть, здесь уже и открывается выход из горького положения загнанных и забитых, конечно, не их собственными усилиями, но при помощи характеров, менее подвергшихся тяжести подобного положения, убивающего и гнетущего. И вот этим-то людям, имеющим в себе достаточную долю инициативы, полезно вникнуть в положение дела, полезно знать, что большая часть этих забитых, которых они считали, может быть, пропавшими и умершими нравственно,- все-таки крепко и глубоко, хотя и затаенно даже для себя самих, хранит в себе живую душу и вечное, неисторжимое никакими муками сознание и своего человеческого права на жизнь и счастье.
Впервые опубликовано, с многочисленными цензурными сокращениями и искажениями, в "Современнике", 1861, No IX, отд. III, стр. 99-149 с подписью: Н.-бов (на обложке: Н. А.-бов). Перепечатано в первом издании Сочинений Н. А. Добролюбова, т. III. СПб., 1862, стр. 533-585, с дополнениями и уточнениями по нецензурным типографским гранкам. Автограф статьи неизвестен. Печатается по изданию 1862 г., с учетом стилистической правки статьи в "Современнике".
Статья "Забитые люди", написанная Добролюбовым вскоре после возвращения из-за границы, является его последним программным литературно-критическим выступлением. Некоторые полемические страницы статьи имеют в виду не только романы Достоевского, но и его литературно-теоретический очерк "Г. -бов и вопрос об искусстве",- опубликованный в февральском номере журнала "Время" за 1861 г. Дата цензурного разрешения корректурных гранок "Забитых людей" - 5 октября 1861 г.; что вызвало, видимо, задержку сентябрьского номера "Современника", вышедшего в свет лишь 8 октября 1861 г. (см. В. Э. Боград. Журнал "Современник", 1847-1866. Указатель содержания. М.-Л., 1959, стр. 402). Критический обзор материалов, относящихся к идейно-литературным взаимоотношениям Добролюбова и Достоевского, дан в статье: С. С. Деркач. Добролюбов и Достоевский: - "Н. А. Добролюбов - критик и историк русской литературы". Изд. Ленинградского университета, 1963, стр. 97-131. См. некоторые тонкие критические замечания на статью С. Деркача "Добролюбов и Достоевский" в рецензии Э. Полоцкой.- "Вопросы литературы", 1965, No 2, стр. 241-242.
1 Добролюбов имеет в виду критику его статей в печатных выступлениях П. В. Анненкова, Ап. Григорьева, А. В. Дружинина, С. С. Дудышкина и некоторых других литераторов, враждебных "Современнику".
2 Цитата из статьи Белинского "Петербургский сборник", в котором были опубликованы "Бедные люди" Достоевского.
3 Достоевский был арестован в апреле 1849 г. за участие в нелегальном социалистическом кружке М. В. Петрашевского. Приговор к смертной казни заменен был четрехлетней каторгой, по окончании которой зачислен рядовым в войска Отдельного Сибирского корпуса. Разрешение жить в Петербурге получил в конце 1859 г.
4 С 1857 по 1861 г. Достоевский опубликовал "Маленького героя", "Дядюшкин сон", "Село Степанчиково и его обитатели", "Униженные и оскорбленные".
5 Ссылка на "одного критика" имела в виду Ап. Григорьева.
6 Повести И. И. Шишкина и Е. П. Карновича печатались в "Современнике" и "Отечественных записках" пятидесятых годов.
7 Цитата из басни Крылова "Муравей".
8 Роман Н. Д. Ахшарумова "Чужое имя" печатался в "Русском вестнике" 1861 г., а роман А. А. Потехина "Бедные дворяне" в "Библиотеке для чтения" того же года.
9 Речь идет об исключительном успехе романа Эрнеста Фейдо "Фанни" (1859 г.).
10 Эта страница представляла собою ответ на статью Достоевского "Г. -бов и вопрос об искусстве", оставшуюся неназванной.
11 Добролюбов иронически дает в одном ряду статью А. Ф. Мерзлякова о "Россияде" М. М. Хераскова (напечатанную в "Амфионе" 1815 г.) и статью В. П. Боткина "Стихотворения А. А. Фета" ("Современник", 1857, No 1).
12 Добролюбов полемизирует с высказываниями А. В. Дружинина о Достоевском в "Современнике" 1849 г. Иронические строки его же о "письмах Ивана Александровича Чернокнижникова" (см. выше, стр. 328) имели в виду низкопробные фельетоны А. В. Дружинина "Сентиментальное путешествие Ивана Чернокнижникова по Петербургским дачам", печатавшиеся, без имени автора, в "Современнике" 1850 г.
13 Намек на суждения П. В. Анненкова в "Заметках о русской литературе прошлого года" ("Современник", 1849, No 1).
14 Комедия Н. М. Львова "Предубеждение, или не место красит человека, а человек место" (1858).
15 Цитата из оды Державина "К премудрой киргиз-кайсацкой царевне Фелице" (1782).
16 Цитата из "Мертвых душ" Гоголя.
17 Улисс - римский вариант имени Одиссея, героя поэм Гомера.
18 Линней, Карл (1707-1778) - шведский натуралист, установивший классификацию животных и растений по родам и видам.
19 Лорд Чатам - Питт Уильям старший (1708-1778), английский государственный деятель; Веллингтон, Артур Уэлсли (1769-1852), английский полководец.
20 Ламорисьер, Кристоф Леон (1806-1865) - французский военный министр после революции 1848 г.
21 Персиньи, Жан (1808-1872) - министр внутренних дел при Наполеоне III.
22 "Moniteur" ("Монитер") - французская правительственная газета.