Главная » Книги

Дружинин Александр Васильевич - "Очерк истории русской поэзии" А. Милюкова, Страница 2

Дружинин Александр Васильевич - Очерк истории русской поэзии А. Милюкова


1 2 3

, нетрудно измерить всю огромность ошибки, в которую вдался автор нами разбираемой книги при своей оценке старой русской поэзии. Весь первый отдел "Очерка", посвященный этой оценке, имеет интерес хорошей полемической статьи старого времени, но как плод спокойного мышления, как результат современного взгляда на предмет он не может удовлетворить сколько-нибудь внимательного читателя. Если в нашей публике еще водятся люди, считающие поэзию старой Руси чем-то вроде аркадских песнопений, - выводы г. Милюкова могут рассеять их заблуждение, но много ли подобных людей в нашей публике? Если между русскими писателями находится небольшое число лиц, благоговеющих перед неслыханным богатством нашей народной поэзии, книга г. Милюкова способна противодействовать их заключениям, но кто же из нас в настоящее время благоговеет перед богатством русской народной поэзии? Все мы давно знаем, что сказанная поэзия далека от богатства и роскоши, все мы верим, что на ней во многом отразилось печальное положение старого русского общества, и, вследствие того, все мы вправе требовать от историка русской поэзии иных, более современных выводов. Нам уже нельзя глядеть на старые памятники с избитой, исключительно исторической точки зрения, всем нам уже приелись те очень удобные, но состаревшиеся обобщения, вследствие которых старая русская муза представляете нам какой-то безнадежной, грубой страдалицей, испускающей одни тоскливые звуки и только изредка заменяющей их взрывами буйной веселости, еще более унылыми, чем ее страдальческий голос. Мы вправе требовать того, чтоб ценитель нашей народной поэзии всмотрелся в свой предмет пристальнее и взял на себя многотрудную, но благодарную задачу - представить нам сущность русской поэзии во всей ее многосторонности. Мы вправе ожидать от истории старой русской литературы не одних суждений о том, как отразилось на ней историческое и социальное положение русского человека, но глубоких, проницательных взглядов на поэтические стороны этого самого человека, взятого в возможной независимости от временных перипетий общества. В строгом смысле слова все народы земного шара бывали в непривлекательном положении русского народа допетровской эпохи, но необходимая аналогия в историческом развитии не причинила же однообразия в поэзии разных народов. Поэтические элементы, от природы врожденные разным семьям человеческого общества, и в жесточайших политических испытаниях хранили же свою своеобразность, свои отличительные качества, только отчасти подчиняясь гнету внешних событий. Изображения этой-то своеобразности мы и желаем видеть в спокойной оценке русской поэзии. Нам нужен не памфлет против поклонников старой Руси, а добросовестное изучение ее поэтических памятников. Не полемики с защитниками старины мы требуем: мы требуем взгляда на бесспорно поэтические стороны старого русского человека, беспристрастного рассказа о том, как умел он выражать поэтическим словом радости, бедствия, наслаждения и скорби своей жизни в ее самых частных проявлениях. Мы уже переросли время историко-критических обобщений. Нас уже не убедить (с помощью одной выписанной русской песни, в которой есть один только стих "с этого пива мы все передеремся"), что в русских песнях "вы найдете только буйную, дикую радость человека, который хочет забыть вечную печаль свою и потопить ее в грубом упоении". (Оч. И. Р. П. стр. 31). Мы очень хорошо знаем, что вечной печали никогда не может быть ни у какого человека, тем более у человека простого и мало развитого, с другой стороны, знаем и то, что во многих русских песнях на веселый лад нет ни слова о драке, буйстве и диком упоении. Мы уже слишком часто читали, например, хотя о том, что "общественное унижение женщины породило во всей нашей народной жизни холодность, скуку, бесчувствие и грубость", что "русский добрый молодец, грустный, печальный, в обществе, лишенном присутствия женщины, привык вымещать свое ничтожество на жене и на детях" (стр. 30). Нам до пресыщения припоминали хороводную песню, в которой муж обещает жене шелковую плетку, и по этому случаю поспешали произносить аксиому о том, что в старой русской поэзии женщина вечно являлась битою и притесненною. Сознавая красноречие подобных рассуждений и некоторую основательность общего вывода, мы все-таки не принимаем их теперь за нечто непреложное. Судя по разуму и закону нашей природы, мы никак не верим, чтоб целый народ в данную эпоху
  
   Лупил своих супруг и кулаком и плетью,
  
   а обращаясь к памятникам народной поэзии, мы находим в их числе множество песен, исполненных нежности, ласковейших выражений, относящихся к любимой женщине, и других чувств, конечно, не напоминающих собой испанского рыцарства, но вовсе не имеющих отношения к плетке, кнуту и поломанным ребрам. Подобных примеров найдем мы множество, а потому-то на их основании и решаемся сказать историкам русской поэзии: ради Бога, поменее обобщений и поболее знакомства с интимной, частной жизнью старого русского человека.
   Об этой интимной и частной стороне предмета г. Милюков заботится весьма мало. Раз остановившись на своем историческом критериуме и произнеся слова "невежество, угнетение, безнадежность, буйство", он желает подвести всю старую нашу поэзию под одну, не весьма для нее лестную оценку. Общая характеристика эпохи отбивает его от всех попыток частного исследования; посреди победоносных и громозвучных обобщений наш автор забывает о подробностях дела. Для него старая Русь с ее необъятным пространством, с ее многосторонними национальностями, с ее бесконечно разнохарактерной частной жизнью - какая-то сплошная масса народа, вроде хорошо обученного баталиона. Муза истории произносит командное слово, и весь баталион маневрирует с поразительною точностью. Вне сплошной, компактной массы, о которой мы говорим, для нашего автора нет старой России, в своей команде ни одно лицо он не допускает - ни отсталых, ни нестроевых, ни даже застрельщиков. Русская народная поэзия для него есть нечто вроде однообразной беседы, в которой небольшая и подверженная всяким горестным испытаниям семья повествует слушателям о своих горестях. Такой взгляд очень удобен, об этом нельзя спорить, но он несколько рутинен, в том тоже нет никакого сомнения.
   Чтобы показать яснее, до каких крайностей рутина может доводить самых даровитых и добросовестных писателей, взглянем хотя на то, как смотрит наш автор на русскую природу и ее след в нашей старой поэзии. "В русских песнях и сказках, - говорит он нам на странице 26, - вы видите всю обширную и суровую сторону, которая досталась нам в удел, с ее широкими полями, покрытыми травою шелковою и цветами лазоревыми (как будто бы такая трава и такие цветы были исключительной принадлежностью России!), с ее дремучими лесами, колеблющимися от буйного ветра, с ее сыпучими снегами, под которыми виднеется только черная ель да белая береза, где весною поет жаворонок на проталинке, летом краснеет калина-малина и летают ясный сокол, сизый голубь да лебедь белая, а зимою все занесено снегом, и мертвая, печальная тишина прерывается только криком ворона да свистом метели". Вот и все, что говорит нам автор "Очерка". Яркими красками изображая порабощение русской женщины или грубую склонность русского молодца к разгулу, он посвящает несколько ничего не значащих строк, испещренных небольшим числом старинных слов, самому важнейшему предмету, о котором может говорить всякий внимательный ценитель народной поэзии. Условия климатические и географические наложили на русскую песню и сказку след гораздо более глубокий, нежели след войн, усобиц, теремов и самого татарского владычества. Долгая зима с ее холодом и праздностью, короткое лето с изнурительными по необходимости работами, просторы полей и лесов, малое плодородие почвы, затруднительность сообщений, отсутствие больших центров населения - вот объяснения многих особенностей русской поэзии, ее сродства с поэзиею других северных народов, наконец меланхолического оттенка многих ее отголосков. Упустив из вида подобные объяснения и силясь во всех проявлениях народной поэзии отыскивать один политическо-социальный оттенок, мы лишаем себя крепкой путеводной нити по лабиринту, нами исследуемому. Через несколько страниц после отрывка, приведенного нами, г. Милюков признает присутствие поэзии в песнях удалых и казацких, в песнях приволжского края и сообщает нам, между прочим, что в них виден отчаянный, бешеный разгул человека, насильно оторвавшего себя от общества и чуждого всяких понятий о гражданственности... Опять общее место, опять поспешное обобщение и опять недостаток внимания к существу дела. Край приволжский по своему географическому положению играет важную роль между областями старой Руси. Волга и ее притоки замечательны по своей важности в торговом отношении, и население, расположенное около этих рек и стекавшееся к ним во множестве, вело жизнь, во многом несходную с жизнью других обитателей Руси. Если б приволжский край был населен одними удальцами, для которых нужны только темная ночь и булатный нож, эти самые удальцы перемерли бы с голоду, не находя для себя никакой поживы. Поэзия песен приволжского края, кроме бешеного разгула и разбойничьих элементов, носит на себе много других отпечатков, по которым можно распознать многие стороны народной жизни, не только старого времени, но и настоящего века. Рассмотреть эти стороны, разъяснить их влияние на поэзию было бы гораздо труднее, но гораздо полезнее, нежели видеть в целом отделе старых памятников одни проявления буйства и неистовства всякого рода. Сверх того, говоря о песнях удалых и казацких, наш автор упускает из вида то обстоятельство, что не всегда еще сочувствие народа ко всему буйному и удалому в поэзии показывает в нем отчуждение от понятий гражданственности и интересов мирного свойства. Простой народ в Англии любит и всегда любил песни, рассказы, легенды про воров и разбойников, в нем популярны имена Гуда, Шеннарта, Уайльда, но этот самый народ, как мы знаем, не склонен к удальству на больших дорогах, не показывает никаких признаков вражды к гражданскому порядку. Испанский простолюдин может назваться одним из честнейших созданий в свете, и, несмотря на то, он любит воспевать подвиги Хозе-Марии или рассказывать молодецкие проделки шайки сальтеадоров. Очень вероятно, что и русский человек приволжского края любил удалые и разбойничьи песни, нисколько не желая оторвать себя от общества и не собираясь кончать жизнь на "двух столбах с перекладиной". Весьма вероятно и то, что весьма многие из таких песен сложены не разбойниками, а лицами мирных сословий. Поэтому следует не усиленно искать в них одного и того же выражения грубого удальства, но, подметив и истолковав это выражение, обратиться ко множеству других, не зависимых от него, но поэтических особенностей.
   Оканчивая с отзывами г. Милюкова по поводу старой русской поэзии, не можем не указать еще одного недосмотра. Резко разделяя всю нашу поэзию на старую и новую (до Петра и после Петра), считая оба периода поэзии радикально несходными и не имеющими ничего общего между собою, наш автор, по деспотической резкости взгляда, лишает себя возможности объяснить народную поэзию старой России бытом и понятиями простого нашего народа в современную нам эпоху. По его убеждению, мы так изменились в полтораста лет, что отыскивать в нас общие черты с старыми русскими людьми почти то же, что напрашиваться в свойство к каким-нибудь обитателям Нука-Гивы9. Взгляд этот может быть справедлив относительно высших классов, но справедлив ли он относительно народа? При перестройке верхнего этажа фундамент здания не остался ли прежним фундаментом? Конечно, простой народ наш обеспеченнее, оседлее, чем это было в старину, его интересы близки к сердцу правительства, но его занятия, забавы, привязанности, условия жизни не те же ли самые, как за несколько сот лет? Условия природы, климата, темперамента остались те же, и менять их нет ни возможности, ни надобности. Русский простолюдин, как и в прежнюю пору, по преимуществу земледелец, а не французский ouvrier {работник (фр.).}, носит он свое прежнее платье, а не блузу, живет посреди той же природы, как и до Петра, пашет землю так же, как и в былое время. Его окружает та самая сфера, из которой выработались главные элементы старой народной поэзии, а потому несомненно то, что для уразумения поэзии этой необходимо изучить сферу, ее породившую. Поживите с простыми русскими людьми внутренних губерний, подалее от больших дорог и больших центров населения, вы убедитесь в справедливости слов наших и, может быть, более поймете сущность старой поэзии, нежели посредством наиглубочайших исторических обобщений. Быт русского сельского населения в нашу пору даст вам ответ на вопросы, самые тонкие и эстетические, в области исследований наших. Вы поймете без труда, что русский крестьянин точно тот же, каким он был задолго до нашего времени, когда слагались самые характеристические из русских песен и сказок: блистательный пример Кольцова в нашей литературе это вполне подтверждает. Поэт народный и родившийся посреди народа, Кольцов в лучших своих произведениях родной брат русским людям древнего времени, сложившим лучшие наши песни. Поэзия Кольцова столько же подходит к нашему столетию, как к векам давно прошедшим. В ней есть все то, чем прежде отличался простой русский человек и чем живет он до сего времени. Взгляд на природу тот самый, как в старых песнях, без амплификации и ученой глубины. Интересы в ней самые древние и всегда живые - трудная работа, радость об урожае, горячая любовь к красной девице, разлука с милою, борьба с житейскими неудачами, периоды разгула и тяжелого раздумья. Без головоломных работ и исследований Кольцов воссоздал нам простую русскую жизнь такою, как она была встарь, такою, какова и ныне. Он жил с народом и передал нам его поэзию в совершенстве. Никогда не изучая русской старины, он во всем верен ее духу, именно оттого, что сфера, им разработанная, имеет так много общих сторон с старой русской жизнью. Отчего же пример Кольцова в области поэзии не может открыть глаза нашим критикам и историкам литературы?
   Автор разбираемой нами книги, по врожденной ему зоркости, хорошо понял, что поэзия Кольцова служит как бы постоянным протестом против его выводов о старой русской поэзии и в особенности ее сродстве с поэзией новою. Наш автор только что покончил с допетровской Россиею, только что признал всю ее поэзию "совершенно ненужною для истории поэзии новой", - и вдруг перед ним оказался писатель высочайшего таланта, каждой своей строкою напоминающий нам трогательнейшие и прекраснейшие из русских песен! Откуда мог взяться этот поэт-феномен, в довершение всего превосходно принятый читателем, по достоинству оцененный критиками, самыми нерасположенными к поэзии старой России? Признать Кольцова плодом нового времени, подвести его под разряд поэтов подражательного направления не было возможности, так же мало подходил он к поэтам, самобытно-сатирическим. Всего удобнее было бы признать его подделывателем в роде Макферсона10, но автор "Очерка" для этого слишком добросовестен и слишком хорошо понимает поэзию. Зная эти достоинства, мы с особенным любопытством перечитали оценку Кольцова около конца всего сочинения. Оценка эта, обилием курсивного шрифта и фраз, взятых в кольцовских песнях, совершенно напомнила нам характеристику старых русских песен в первой части "Очерка". После похвал, вполне заслуженных поэтом, г. Милюков сообщает нам, что, конечно, в песнях Кольцова "есть общее с нашими народными песнями, и в то же время между ними неизмеримая разница". В старой поэзии, - продолжает он, - лепет младенчества, в поэзии Кольцова - сознательное чувство и голос ясной идеи. В тех и других песнях мы видим один мир, но между ними такая же разница, как между суздальской лубочной картиной невежды-самоучки и прекрасной гравюрой, вырезанною мастерской рукою художника!..
   В тех и других песнях мы видим один мир... так для чего же вы нас уверяли, что между миром старой русской поэзии и миром поэзии новой нет и не может быть ничего общего?
   Обратимся теперь ко второй части книги, то есть к истории русской поэзии, со времен петровской реформы.
   Преувеличенное поклонение г. Милюкова перед сатирическим элементом новой русской словесности, уже указанное не одним из наших журналов, налагает свою печать на всю вторую половину труда и служит новым доказательством роковой ошибки, наложившей свой след на весь "Очерк истории русской поэзии". Рассматривая историю русской литературы от времен Ломоносова и Кантемира до Пушкина и Гоголя, наш автор говорит языком старых наших журналов, приводит идеи и заключения временные, журнальные, почти памфлетические. Сказанные идеи и заключения были совершенно объяснимы в свое время, посреди спора, в горячих журнальных статьях, но в настоящую минуту (просим извинения за вульгарность метафоры) они напоминают собой бутылку шампанского, до половины выпитую и простоявшую на столе несколько часов без употребления. Чтоб уразуметь доводы автора, нужно вернуться за десять лет назад, когда, например, указание взяток и служебных злоупотреблений считалось делом новым и смелым, когда в литературе нашей едва лишь поднят был голос сочувствия ее бедному Акакию Акакиевичу или тон упрека на разную житейскую неправду. За десять лет назад наша журнальная критика имела своею политикою восхищаться слабым сатирическим элементом русской поэзии; поступая таким образом, она хорошо знала, что вдавалась в преувеличение, но преувеличение было законно, ибо служило законным протестом против грехов и недостатков общества. В периоде равнодушия, самодовольства и самовосхваления всякое слово об общественных ранах, всякая усмешка сквозь слезы имела свой смысл и свое временное значение, но строить на этом значении все здание новой русской поэзии в наше время уже не приходится. В наше время всякий ребенок знает, что мир поэзии и мир гражданской деятельности вполне независимы один от другого, что поэзия во время застоя общественного может быть общественным побудителем и двигателем, но что никакой закон не удержит ее в области одних насущных интересов житейских, чуть для этих интересов будет открыто широкое поле в государстве. В наше благотворное время практической деятельности нельзя раздавать поэтических лавров за изображение исправника, берущего взятки, или помещика, во зло употребляющего свое помещичье право. Смутные стремления, рыцарские желания старого времени ныне переходят в область событий ежедневных, и это самое обстоятельство полагает им предел в области искусства. И новая публика, и новая критика теперь смеются над изобличительными повестями подражателей Щедрина, а еще весьма не далеко от нас то время, когда одна фраза "изобличение общественных недостатков" была фразой почтенною и наводившею читателя на плодотворные мысли.
   Сатирический элемент русской литературы, повергающий в такое восхищение г. Милюкова, вовсе не составляет особливой принадлежности русской поэзии. Ои проявляется во всякой словесности и особенно процветает в тех обществах, которые еще не дозрели до серьезного обсуждения общественных вопросов в области наук и политической деятельности. В странах, не имеющих гласности, не приготовленных к широкой гражданской деятельности, поэзия весьма часто заменяет собою и трибуну, и общественное поучение; так оно было во всей Европе, так оно было и у нас в России. Как ни почтенны сатиры Кантемира, как ни поучительны остроумные нападения Фонвизина на старое русское невежество - и Франция, и Германия, и Англия прежнего времени могут выставить множество сатирических сочинений гораздо высшего достоинства. Средние века и век Возрождения (а вовсе не времена упадка, как говорит автор "Очерка"), были богаты такими творениями: подтверждение слов наших читатель найдет в собрании старых английских стихотворений епископа Перси11, в знаменитой сказке "Рейнеке-Фукс"12, в произведениях Ульриха фон Гуттена, в фарсе "Avocat Pathelin"13, наконец, в бессмертнейшем и смелейшем создании Рабле, именно "Пантагрюэле". Не говорим о временах позднейших, об эпохе кардинала Мазарини14 и целой литературе сатирических куплетов во времена госпожи Помпадур15, о сатирах Драйдена16, о язвительных произведениях Свифта, ныне забытых, но писанных уже в то время, когда Англия имела и трибуну, и публицистов, и гласность, и ученые сочинения о гражданских делах. Везде сатира была в чести, и представлять из нее какую-то родовую монополию русских писателей может назваться предрассудком весьма странным. Г. Милюков вдался в этот предрассудок со всей горячностью и восторженностью сектатора. Лучшие критики сороковых годов, скажет он нам, ранее меня превозносили сатирический элемент русской поэзии. До некоторой степени мы можем принять такое оправдание: точно, критики сороковых годов действительно благоговели перед сатирою, юмором, указанием общественных ран, смехом сквозь слезы. И они были совершенно правы - правы точно так же, как неправ г. Милюков, руководясь их идеями. Они писали за пятнадцать лет назад и писали в журналах. Он пишет в наше время и пишет не журнальную статью, а спокойный очерк русской поэзии. Они только прикрывались пристрастием к сатире для того, чтоб с большей легкостью указывать современному обществу его недостатки; подобной цели г. Милюков иметь не может, ибо в его книге речь идет не о недостатках современного общества, а об истории русской поэзии. Всякий журнал, даже в период полной гласности, имеет право по поводу вопросов литературных касаться интересов современных и едва-едва связанных с литературой, но в труде спокойном и научном этого не должно быть, иначе вся литература вместо ученых сочинений наводнится памфлетами.
   Критики сороковых годов, и Белинский во главе их, лучше нас знали, что, увлекаясь сатирическим, а впоследствии дидактическим элементом новой русской словесности, они, некоторым образом, насилуют законы искусства и идут наперекор эстетическим теориям, ими же не один раз высказанным. Сожалея о крайностях, произошедших от такого увлечения, мы все-таки видим его необходимую и временно-законную сторону. Эта сторона создалась вследствие положения литературы и общества, вследствие того обстоятельства, что за двадцать и пятнадцать лет назад изящная литература, и только одна изящная литература, была посредницей между молодым русским обществом и первыми русскими мыслителями. За пятнадцать и двадцать лет назад наше общество было чересчур щекотливо, и наша наука отчасти не имела должной крепости, отчасти была связана многоразличными препятствиями. В то время, о котором мы говорим, не существовало серьезного обсуждения вопросов, относящихся к гражданскому нашему благосостоянию. Ни экономист, ни администратор, ни практический хозяин тогда не мог говорить с публикою об интересах, их занимающих, да и публика не имела нужной терпимости на то, чтоб спокойно внимать его речи. Читатель старого времени приходил в азарт, если в печати представляли неправосудного чиновника, дурного помещика, грубого воина и так далее, - слушать же серьезного голоса по поводу улучшений в администрации, помещичьих делах или военной службе он не стал бы, не оскорбившись смелостью непризванных наставников. Обскурантизм, всегда сильный в обществе молодом и незрелом, простирал свое влияние на словесность, и бороться с ним следовало всякому человеку, желающему блага своей родине. Не мудрено, что при таких условиях наши первые критики на время отодвинули в сторону вопросы чисто эстетические и взялись за дело временного поучения. Не мудрено, что они с особенной горячностью ухватились за сатирический элемент русской словесности, как за орудие истинного прогресса. Их арена была крайне ограничена, их тоже стесняла взыскательная щекотливость читателя, не говоря уже о многих других препятствиях. Только по поводу сатирического направления и писателей с сатирическим или юмористическим дарованием они могли говорить свое пылкое слово о предметах, касающихся общества, его недостатков и его смутных стремлений к усовершенствованию. Обскуранты, чувствуя это, оттого так и злились на писателей-сатириков, оттого они так ненавидели Гоголя, оттого они (как красноречиво и благородно сказал г. Погодин) осмеливались представлять творца "Мертвых душ" человеком неблагонамеренным и преступным в политическом отношении. В преувеличении значения русской сатиры таилась своего рода необходимость. И Белинский и друзья его весьма понимали, что юмор тысячи Гоголей не пересоздаст русского общества, что Гоголь силен как поэт, не как современный мудрец, но, восхищаясь его сатирой, всюду выставляя ее на первый план, они видели возможность, с одной стороны, поражать обскурантизм, а с другой, наводить читателя на плодотворные мысли. Еще надобно дивиться тому, как при таком ожесточенном противодействии врагов сатирического направления спор не увлек наших критиков в вопиющую крайность, не расхолодил их совершенно к вопросам чистой и независимой поэзии. Они, действительно, увлекались дидактикой, бывали пристрастны к писателям, платившим дань сатире и временному поучению, но тут и останавливалась их симпатия: редко и весьма редко нападали они на вековые законы искусства. Эта умеренность тем замечательнее, что современная европейская литература представляла несколько разительных примеров противного; вспомним хотя об ожесточении, с которым немецкие критики тридцатых и сороковых годов увлекались своими соотечественниками, новыми дидактическими поэтами. Еще весьма недалеко от нас время, в которое Гервинус и другие очень даровитые люди, ослепленные политическими соображениями, говорили, что поэзия есть произведение младенчествующих обществ и что в наш век надобно заниматься чем-нибудь более разумным и сообразным с насущными интересами общества. Наша русская критика, конечно, заплатила дань чужеземным авторитетам, но она не отдалась им в рабство и не пошла наперекор требованиям здравого смысла. В самую пору сильнейшей борьбы, отстаивая сатирический элемент русской словесности, анализируя и преувеличивая заслуги первых наших юмористов, эта самая критика отдавала справедливость деятелям, не увлекавшимся сатирой. Гоголь и новейшие последователи Гоголя в ее глазах не вредили заслугам Пушкина и последователей Пушкина. Ей и в мысль не приходило ставить сатиру, юмор, дидактизм, "указание общественных ран" непременным условием русской поэзии. Вследствие журнальных условий, политической горячности и противодействия обскурантам наша критика, точно, слишком щедрой рукою раздавала венки писателям нового направления, но мы не помним, чтоб она где-нибудь назвала это направление непреложно-истинным и осудила всех новейших деятелей на ту роль королевского прокурора и, пожалуй, доносчика, про которую мы говорили выше.
   Возвеличить сатиру во вред всем видам поэзии и поставить новейшую русскую музу на облаках всего, что только не согласовалось с ее временными особенностями, по нашему мнению, значит бросать тень на имя Белинского и его товарищей, а не развивать идеи, ими высказанные.
   Нам весьма грустно признаться, что автор "Очерка истории русской поэзии" именно бросает тень на имена тех деятелей, которые принесли наибольшую пользу русской критике. Со своим преувеличенным сочувствием к сатирическому элементу он не только воскрешает и освежает в памяти все, что было ими сказано второпях, в жару спора и в минуты увлечения, ими же сознанного впоследствии, но он ведет дело дальше и на основании временных, полемических выходок строит главные свои выводы по поводу современной поэзии. Он чтит и любит названных критиков, но любовь его, не очищенная спокойным воззрением, мало им приносит пользы. В частной жизни очень хорошо любить всей душою какого-нибудь мудрого и благородного человека, руководиться его взглядами, дорожить каждым его словом, хотя торопливым и, может быть, ошибочным, но в науке такого поклонения не допускается. Истинно любящий ученик может на минуту увлечься живым словом своего учителя, в душе своей взлелеять даже его прихоти и преувеличения, но чуть пройдет час беседы, чуть наступит время спокойного сознания, он поспешит отделить вечное от временного, а случайное от непреложного. Редкий человек, из числа занимающихся русской литературой, читая в наше время труды русских критиков, не сумеет отличить в них стороны журнальной, памфлетической, случайной и преходящей. Нигде эта сторона не сказывается так ярко, как в их воззрениях на сатирический элемент новой поэзии и его значение. Чтоб ее не видеть, надобно закрыть глаза, сделать то самое, что сделал г. Милюков в своей книге. Пробегая отзыв нашего автора о большей части новых писателей, можно подумать, что мы живем в ту эпоху, когда Гоголя надо было защищать от обвинений в злоумышленности и когда сочинитель повестей, основавши свой новый рассказец на плутнях какого-нибудь стряпчего, считал себя просветителем общества, исцелителем его страданий.
   Пределы статьи нашей не позволяют нам указать всех крайностей, в которые вовлечен наш автор своим поклонением сатирическому элементу русской поэзии, и опровергнуть их во всей подробности. Книга читается так легко, что читатель сам увидит ее слабые стороны; что до опровержения, то смеем думать, что наша современная жизнь и наша современная литература в этом случае лучше всех ученых доводов. Общество, вступившее на такую широкую стезю плодотворных реформ, словесность, оживленная гласностью и серьезным обсуждением важных вопросов, полагают естественный предел сатире и возвращают поэзии всю ее независимость от интересов случайных. Едва несколько шагов сделало наше отечество на пути гласности и могучих гражданских интересов, а уже сатира, временно имевшая в нем преувеличенное значение, мирно вошла в свои границы, стала поэтической частностью, и только. Уже мы не имеем надобности преобразовывать общество с помощью весьма посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой (как сказал Гоголь в письме к Белинскому), общество настолько созрело, что от беллетристики и поэзии ждет одних умственных наслаждений, интересы же свои предоставило людям науки и просвещенным администраторам. Поверхностные и патетические указания на "общественные язвы" не имеют цели там, где уже можно серьезно писать об этих язвах и где само общество заботится об их врачевании. Бесполезно и смешно воспевать в прозе плутни становых приставов там, где всякий имеет право подходить к административному вопросу со статьей, серьезно научной, забавно сочинять сентиментальные повести о печалях бедного мужика в то время, когда вопрос об устройстве сельского населения занимает собой всех мыслящих и практических людей в России. Сентиментальное и сатирическое слово, когда-то почтенное (как выражение недовольства при злоупотреблениях и потребности преобразования), должно смолкнуть и умалиться перед делом, побасенки, хотя бы и очень меткие, не нужны там, где раздается голос науки. Сатирикам, а особенно сатирикам без призвания, теперь нечего и помышлять об общественном значении. Их родной элемент, в котором г. Милюков видит необходимое следствие реформы Петра, борьбу ума с невежеством, основную характеристику всей русской поэзии, теперь повторяет зады и красит собой летние книжки журналов, впредь до неминуемого и весьма скорого изгнания даже из летних книжек. Поэзия совершенно свободна, и русский поэт наконец избавлен от роли доносчика, если он к ней не имеет особливого призвания. За что же вы будете его насильно увлекать к этой роли? Ему незачем указывать общественных ран, их и так никто не скрывает, для ран этих нужны уже врачи, а не указатели.
   Чтоб еще более уразуметь невозможность сатирического элемента, как непреложного и постоянного спутника русской поэзии, достаточно только перенестись воображением за несколько лет вперед, предполагая (в чем невозможно сомневаться), что наше общество не сойдет с утешительной стези, по которой теперь движется. В настоящее время, вследствие нашей незрелости, щекотливости читателя и других подобных причин, общественная жизнь в России представляет еще несколько пунктов, не тронутых сатирою. До сих пор первые из наших юмористов или сатириков в бессилии останавливались перед грешками высшего общества, перед недостатками лиц и корпораций сильных и не очень снисходительных к указанию их пороков. Но время сгладит и эту нетерпимость, сатирический элемент возьмет свою дань с областей, остававшихся нетронутыми, и даже в этих областях перестанет быть новостью. Жало иронии притупится вследствие частого и беспрепятственного употребления, притупится совершенно так же, как притупилось оно в словесности других образованных народов Европы. А тогда - в какую же сторону устремится сатира, которой наш автор предоставляет такую исключительную роль в русской поэзии? Чем поддержит она огромные права, ей предоставленные, каким способом поддержит она то преобладание над всеми другими родами поэзии, преобладание, которого она никогда не имела и иметь не может? Во всех общественных вопросах голос сатиры будет покрыт голосом науки и практических мыслителей. Соперничества в этом отношении поддерживать нельзя, и сатире, стало быть, останется одно из двух - или медленно влачиться по пути, уже исследованному во всех направлениях, или (что несравненно благоразумнее), распростившись с претензиями на общественное значение, занять скромное, но никем у нее не оспариваемое место в ряду других элементов, из которых слагается наша литература.
   Защитники взглядов г. Милюкова могут нам сделать одно весьма уважительное возражение: "Мы допускаем, - скажут они нам, - что в настоящую эпоху сатирический элемент поэзии отчасти потерял свое великое значение и еще более потеряет его со временем. Но этот элемент живил и характеризовал собою целое столетие русской словесности. Не ему ли обязаны мы тем, что литература наша, как голос просвещенной части общества, вела войну с общественными пороками и, наконец, одержала победу. Не он ли был первою ступенью к усовершенствованиям всякого рода, плодотворным посевом, которого результат начинает оказываться в наше время? Очень вероятно, что с развитием просвещения, гласности и так далее значение сатиры в нашей словестности уменьшится еще более и самый сатирический элемент заменится другим, но означенное явление еще в будущем, а будущего угадывать мы не будем. Довольно и того, что мы высказали и разъяснили все значение сатирического элемента поэзии до нашего времени и в наше время".
   Против такого отзыва следовало бы говорить очень много, но труд наш уже облегчен новейшей журнальной критикой. В "Современнике", которого, конечно, никто не упрекнет в недостатке сочувствия к сатирическому элементу поэзии, уже высказано несколько дельных мыслей о преувеличении значения сатиры в нашей словесности 17. Лицам, которые в наше время еще способны думать, что общество наше чрезмерно обязано русским сатирикам и юмористам, мы советуем прочесть указанную рецензию - в ней найдут они спокойное и беспристрастное опровержение преувеличений, к которым нас на этот счет приучили. Тут они могут увидеть, что сатира в нашей поэзии, так восхваляемая и признаваемая сильным общественным двигателем, на самом деле была довольно кротка, довольно одностороння и довольно бесплодна. Нет сомнения в том, что и она, в соединении с другими добрыми началами русской литературы, не прошла без всякой пользы для общества, но видеть в ней какое-то особенное, могучее орудие прогресса и признавать ее таким орудием, преимущественно пред всеми другими элементами словесности, - есть заблуждение, результат преувеличенных оценок и заранее изготовленной теории. Мы вполне уверены, что наше общество немало обязано русским писателям, старым и новым, но кто дал нам право, говоря об этих писателях, ставить юмористов и сатириков в отдельную группу, по преимуществу полезную и выражающую сущность русского духа? Допустим, что эта группа людей имела самые высокие помыслы, что она занималась указыванием наших общественных язв, выражала вражду образования с началами старой жизни, но разве для просвещения общества нужно одно указание общественных язв и вражды с стариною? Разве ирония, юмор, изобличение пороков одни могут назваться орудиями общественного прогресса? Разве поэзия высоких мыслей, идеальных стремлений души и сияющих художественных образов играет второстепенную роль в деле образования? Если оно так, то нам следует свести Гомера, Шекспира, Гете, Шиллера, Данта с их пьедесталов, а признать вождями человечества Рабле, Свифта, Ювенала. Если мы допустим, что сатира по величию и значению своему превышает все остальные элементы поэзии, то все наши понятия о деле добра и просвещения совершенно извратятся. Поэзия чистая, восторженная и всеобъемлющая станет праздною шуткою, забавою изнеженных лакомок и ничем более. Ее значение как истолковательницы дел житейских, как наставницы поколений, как стихии, очищающей и возвышающей душу, совершенно померкнет перед самой сухой, но благонамеренной дидактикой. Применяя такой взгляд к оценкам той или другой из новых литератур, мы можем дойти и непременно дойдем до самых вопиющих крайностей. Применяя его к русским писателям, мы увидим себя в необходимости поставить "Ябеду" Капниста выше поэм Пушкина и признать сатиры Сумарокова гораздо полезнейшими, нежели все, что когда-либо было написано Карамзиным, Батюшковым и Жуковским. Слабые заслуги Лермонтова померкнут перед повестями г. Печерского, и рассказы г. Селиванова18, обильные указаниями наших общественных язв, отодвинут на второй план половину лучших повестей Гоголя: "Тараса Бульбу", "Старосветских помещиков", "Вия", "Майскую ночь" и так далее.
   При всей своей добросовестности, при всем своем понимании поэтических сторон каждого деятеля г. Милюков не уберег себя от крайности в оценках новых русских писателей. Иначе не могло быть: отправляясь от ложного пункта, он должен был заблудиться на дороге. Признавши в сатирическом элементе русской поэзии особенное и исключительное орудие общественного прогресса, он, этим самым заключением, осудил себя к неправильным взглядам на все другие элементы поэзии нашей. В самом деле, если мы признаем, что у нас в России сатира имеет иное значение, чем у других народов, что цель ее - уничтожение остатков варварства в нашем отечестве, что в сатирическом направлении нашей поэзии живет дух и идея великого преобразователя России, то как же придется нам смотреть на многочисленную семью поэтов, не склонных к указанию общественных язв и разрабатывающих одну обширную область красоты, добра и возвышенных явлений духа? Эта семья тотчас же представится нам какою-то странною семьею обскурантов, эгоистов, болтунов, староверов. Но здравый смысл не допускает такого приговора, мешает нам признать чистейших и безукоризненных двигателей словесности дурными детьми своего отечества. Между положительною нелепостью и полным сознанием этой нелепости остается один путь: бесцветность отзывов. Автор "Очерка" увлекся преувеличением, увидел нелепость, до которой почти довело его это преувеличение, но все-таки не имел довольно решимости на то, чтобы произнести суд над своей теорией. Оттого все его отзывы о поэтах не сатирического направления лишены жизни, исполнены всякого рода противоречий. Часть этих неловких отзывов уже указана в начале статьи нашей, в настоящую же минуту мы, по недостатку времени, можем указать только на самый темный и вместе с тем самый многоречивый из них, именно на отзыв о значении Пушкина.
   "Судьба Пушкина, - говорит нам автор "Очерка" (по необходимости мы сокращаем страницы, нами приводимые), - составляет поучительную страницу в истории нашей поэзии. Первые его труды, еще молодые и незрелые, возбуждали энтузиазм, до тех пор неизвестный. Потом, когда гений Пушкина возмужал, когда его произведения явились самобытно-оригинальными, - публика принимала их почти равнодушно и без участия {Чтобы соблюсти должную последовательность в подробностях, будем указывать слабые стороны выводов г. Милюкова по мере их появления. На каких данных основывает наш автор охлаждение публики к Пушкину? Чем оно может быть доказано? И как мерить успех поэта на основании временного общего увлечения? Самые популярнейшие из стихотворений Пушкина "Черная шаль" и "Под вечер осенью ненастной". Эти два посредственные стихотворения обошли всю Россию, проникли в самые низшие слои читателей, но выказывают ли они дарование поэта? Во сколько тысяч раз их выше хотя бы "Борис Годунов", не имевший никакой популярности и даже критиками принятый холодно? (Примеч. А. В. Дружинина.)}. Что же было причиной такого странного явления? Поэт ли опередил свой век и ушел от толпы, или общество ушло от него вперед с своими идеями и потребностями? Пушкин, в начале своего поприща, явился представителем общественных идей и потребностей {Какие же общественные идеи и потребности в "Руслане", - в "Кавказском пленнике", - в первых главах "Онегина"? А сам г. Милюков говорит о восторге, возбужденном этими произведениями! (Примеч. А. В. Дружинина.)}, хотя не столько по глубокому убеждению, сколько по временному увлечению и юношеской пылкости. В них общество видело гражданина, который гремит голосом истины и добра, карает порок и невежество, проповедует против насилия и холодной неподвижности. Тогда явились "Андрей Шенье", "Лицинию", "Демон" {Именно эти-то произведения и не имели особенной популярности в публике. (Примеч. А. В. Дружинина.)} и другие пьесы, в которых личность поэта была отражением идей, начинавших возникать в обществе. Но противодействие, встреченное поэтом на пути великого призвания, невозможность осуществления его пылких мечтаний и дум поразили его на первом шагу холодом бессилия. После долгой борьбы, утомленный ею, сознав свое бессилие против судьбы, поэт отказался совсем от пророческого призвания. Озлобленный неудачами и противодействием, не имея сил бороться с ними по непрочности убеждений, Пушкин уединился в область одного искусства, предался одним наслаждениям поэзии и вознегодовал на людей. Не веря более божественному голосу, призывавшему его на служение обществу, Пушкин сказал с горечью и презрением:
  
   Подите прочь, какое дело
   Поэту мирному до вас19
   и т. д.
  
   Недостаток и шаткость убеждений были причиною, что Пушкин совершенно отказался от идей, волновавших его в молодости, и увлекся новыми, в круг которых поставили его обстоятельства и образ жизни. Стихотворения: "Родословная моего героя", "Моя родословная" и другие доказывают, что он не только забыл стремления своей молодости, но даже начал высказывать противное тому, что постоянно проявлялось в нашей поэзии со времен Кантемира. Общество скоро поняло, что любимый поэт оставил его, что народные радости и печали не находят уже в нем горячего сочувствия и даже встречают холодное презрение. Тогда публика, в свою очередь, по невольному инстинкту, оставила поэта, - и то общество, которое с восторгом принимало первые, незрелые произведения молодого певца Руслана и Людмилы, оставалось холодным к его последним созданиям, несмотря на то, что они были несравненно выше по искусству. Это охлаждение публики сильно тревожило Пушкина в последние годы его жизни. Он видел, как разорвалась та симпатическая связь, которая соединяла его с обществом, и начал с лихорадочным беспокойством бросаться во все отрасли литературы, в историю, роман, журналистику, отыскивая какой-нибудь струны, которая связала бы его с публикою. Но ничто не помогало - смерть избавила его от печальной необходимости видеть себя живым мертвецом посреди того общества, которое прежде рукоплескало каждому его слову". (Оч. И. Р. П. стр. 176 и 177.)
   Прочитавши отзыв, приведенный нами, всякий читатель, конечно, спросит: откуда взял г. Милюков того небывалого и фантастического Пушкина, которого он нам представляет? Пушкин, забытый публикою, Пушкин, озлобленный и поверженный в лихорадочное беспокойство, Пушкин - ренегат, которого одна смерть избавила от печальной необходимости видеть себя живым мертвецом в нашем обществе, да что же это такое, ради самого Аполлона? На чем основаны такие доводы, явно противоречащие всему, что мы помним и знаем о Пушкине, любимейшем поэте России, за гробом которого десятки тысяч народа шли со слезами и рыданием! Общество отворачивается от поэта, которого талант растет до последней минуты и принимает поражающие размеры, от человека, который перед смертью дает ему "Русалку", "Медного всадника", "Каменного гостя". Нечего сказать - хорошо общество, если оно действительно таково, каким автор "Очерка" его считает! Сам Пушкин отказывается от идей, волновавших его молодость, на народные радости и печали смотрит с холодным презрением! Где увидел подобные чудеса наш историк русской поэзии? Для полноты обвинений напрасно он не упрекнул Пушкина в том, что он не писал сатир по поводу взяточничества и разных общественных ран, указанных г. Селивановым! Но в этом отношении, признаемся с сокрушенным сердцем, сам великий Шекспир не изъят от нарекания. Английские историки уверяют нас, что при королеве Елизавете в Британском королевстве было много всяких общественных язв. Землевладельцы пьянствовали и буянили, в судах грабили просителей, на улицах Лондона разбойники убивали прохожих, молодые лорды занимались нечестною картежной игрой. Вместо того, чтоб громить все эти пороки, Шекспир писал черт знает что такое: "Отелло", "Ромео и Юлию", "Гамлета". Вместо того, чтоб по рецепту г. Милюкова выражать интересы и потребности англичан времен Елизаветы, этот даровитый чудак прыгал из Италии в Данию, из Венеции в древний Рим, черпал свои вдохновения не из современных ему толков, а из Плутарха, Саксона Грамматика и писателей, еще более устарелых! Дурной пример эгоиста Шекспира (должно быть, и убеждения его были шатки) сделал много зла, он увлек за собою всех великих поэтов и нашего бедного Пушкина между прочими!
   Пушкин разошелся с обществом, Пушкин даже высказывал противное тому, что высказывалось в нашей поэзии со времен Кантемира! Что же такое он высказывал, смеем спросить? Идеи обскурантизма, безнравственного своеволия, вражды к просвещению? Чем поддержите вы свое неправое, опрометчивое обвинение? Вы приводите стихотворения "Родословная моего героя" и "Моя родословная". Позвольте же узнать, что нашли вы в этих стихотворениях несовместного с благородством убеждений? Слабость поэта к генеалогическим подробностям, уважение к своим предкам, насмешку над людьми, которые ни во что не ставят заслуги своих отцов и гордятся "звездой двоюродного дяди"? Право, все это очень извинительно и нисколько не показывает поэтического ренегатства. Личные прихоти человека никогда не повредят его значению, особенно если они так чисты и безгрешны, как прихоть Пушкина. Вспомните, что лорд Байрон был горд, как Люцифер, что не помешало ему положить голову за свободу Греции. Госпожа Жорж Санд очень гордится тем, что она разными побочными линиями происходит от Морица Саксонского. Злые языки говорят даже, что она сама выдумала это родство, а между тем посмотрите, какой бюллетень может она написать при случае! Надеюсь, что последний пример будет принят в особенное уважение. Наш Пушкин, говорим это с полным знанием дела, несравненно невиннее лорда Байрона и Жоржа Санда. Из аристократических преданий и причуд он сохранил себе только то, что в самом деле безгрешно, поэтично, основано на справедливости. Он очень доволен тем, что его прародитель был знатный боярин, а не Митюшка-целовальник, но он не говорит и не думает того, что поколение Митюшки-целовальника стоит презрения20. Оставьте же ему его всегдашнюю прихоть и не считайте ее ренегатством. Удержитесь от неправды и, что еще важнее, от дурного примера. Если мы начнем упрекать поэтов за их любовь к генеалогии, то найдутся люди, которые пойдут дальше вас в своих обвинениях. Сегодня вы упрекаете Пушкина за "Мою родословную", а завтра найдется Аристид, который поставит поэту в вину то, что он был светским человеком, имел имение в двух губерниях и одевался прилично. Сегодня вы считаете Пушкина шатким эгоистом за его маленькое фамильное тщеславие, а завтра найдется человек, который провозгласит вас самих дурным гражданином

Другие авторы
  • Аксаков Александр Николаевич
  • Муравьев-Апостол Сергей Иванович
  • Ренненкампф Николай Карлович
  • Богатырёва Н.Ю.
  • Иванчина-Писарева Софья Абрамовна
  • Толстой Алексей Николаевич
  • Щепкина Александра Владимировна
  • Кони Федор Алексеевич
  • Ростиславов Александр Александрович
  • Соколов Николай Матвеевич
  • Другие произведения
  • Аверченко Аркадий Тимофеевич - Сорные травы
  • Андерсен Ганс Христиан - О чем рассказывала старуха Иоганна
  • Подъячев Семен Павлович - Письмо
  • Кутлубицкий Николай Осипович - Н. О. Кутлубицкий: краткая справка
  • Стасов Владимир Васильевич - Об исполнении одного неизвестного сочинения М. И. Глинки
  • Веневитинов Дмитрий Владимирович - Послание к [рожалину]
  • Энгельмейер Александр Климентович - По русскому и скандинавскому северу
  • Зилов Лев Николаевич - Избранные стихотворения
  • Мольер Жан-Батист - Мизантроп
  • Соллогуб Владимир Александрович - Воспоминания о В. Ф. Одоевском
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 276 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа