К 100-летию со дня кончины А. И. Эртеля
REM: Письма к В. Г. Черткову, П. А. Бакунину, А. С. Пругавину и др.
"...Жизнь нельзя ввести в оглобли"
К 100-летию со дня кончины
"Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твердости и деликатности, породистого англичанина и воронежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и янтарный мундштук, в котором дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепейшими орфографическими ошибками?" - так вспоминал в 1929 году свое двадцатилетней давности впечатление от Александра Ивановича Эртеля (1855-1908) Иван Алексеевич Бунин. У меня нет сейчас возможности подробно излагать биографию этого замечательного человека и писателя, столь ценимого автором "Жизни Арсеньева". Отмечу только, что он был внуком пленного немецкого солдата наполеоновской армии и сыном управляющего провинциальным помещичьим имением, действительно не получившим никакого образования, но благодаря природным дарованиям и самообразованию ("для меня книги были и низшим, и средним, и высшим учебным заведением, потому что ни в том, ни в другом, ни в третьем я не был") ставшим известным и плодовитым литератором (после его смерти вышло семитомное собрание сочинений), с которым общались и переписывались не только собратья-писатели (в том числе Лев Толстой и Чехов), но и философы (П. А. Бакунин и В. В. Лесевич), ценившие в нем способность к отвлеченному мышлению. При этом он почти всю жизнь продолжал работать на земле - и как владелец своего собственного хозяйства, и как управляющий несколькими помещичьими имениями.
Эртель ныне прочно забыт. И не мудрено: последний раз его сочинения переиздавались у нас в 1989 году. Так что для молодежи этого имени не существует вовсе, люди постарше что-то смутное могут припомнить: "писатель второго ряда", "писатель-народник", один из многих давно никем не читаемых "критических реалистов" конца XIX столетия - всяческих златовратских, засодимских и прочих гусевых-оренбургских. Некоторые эрудиты, пожалуй, назовут даже наиболее известное эртелевское произведение - роман "Гарденины", но державших его в руках уже надо искать днем с огнем. Не лучше дело обстоит и с научным исследованием наследия Александра Ивановича: я очень сомневаюсь, что сегодня в Москве и Питере сохранились филологи-специалисты "по Эртелю" (их и раньше было не густо), редкие публикации о нем за последние годы появлялись чуть ли не исключительно в провинциальных (воронежских, тамбовских, липецких) изданиях.
Что ж, скажет кто-то, это грустно, но такова посмертная судьба десятков второстепенных талантов в великой русской культуре, - куда более именитые современники Эртеля подверглись едва ли не той же участи, достаточно вспомнить Глеба Успенского, Гаршина, Короленко (лишь последний ненадолго реанимировался в читательском сознании своими письмами к Луначарскому). Но такой, например, строгий судья, как Бунин, как раз полагал, что автор "Гардениных" (о которых, кстати, с похвалой отзывался Толстой, и с ним нельзя не согласиться - роман этот и правда превосходный) не только "не меньше" перечисленных выше его "соратников по цеху", но и "в некоторых отношениях даже больше". Что имеется в виду под "некоторыми отношениями"? Судя по дальнейшей бунинской характеристике, дело не только в узколитературном значении Эртеля, но и в значительности его мировоззрения. Между прочим, и сам Александр Иванович именно в этом видел свое преимущество перед современниками. "В сущности, - писал он в 1893 году жене, - наличные силы нашей художественной литературы - не считая стариков - выражаются только тремя именами: Чехова, Короленко и моим. Ты знаешь, что самообольщение мне мало свойственно, и я, например, отлично знаю, что по силе непосредственного таланта я уступаю не только Чехову, но и Короленко. Однако эта сила таланта, оказывается, может быть увеличена силою общественного и философского сознания, и в этом-то я никак не уступаю Короленко, и весьма вероятно, что имею преимущество над Чеховым..." На мой взгляд, Эртель совершенно прав в самооценке, но широкий читатель, к сожалению, не может убедиться в ее справедливости, ибо главное доказательство этой правоты ему, по сути, недоступно. Я веду речь об эртелевских "Письмах", опубликованных уже после смерти писателя в 1909 году под редакцией и с предисловием М. О. Гершензона и с тех пор ни разу не переиздававшихся. Именно в них указанное выше "преимущество" Эртеля выразилось с неотразимой очевидностью, в гораздо большей степени, чем в его талантливой, умной, прекрасным языком написанной, но все же "средней" (по сравнению с уровнем того же Чехова) прозе. Думаю, что со временем, когда эта книга будет заново открыта и прочитана, место Александра Ивановича в русской культуре будет определяться прежде всего ею. И это место в области эпистолярного жанра окажется уже не второстепенным, а рядом с Тютчевым, Герценом, Белинским, Юрием Самариным, Аполлоном Григорьевым, Константином Леонтьевым и другими мастерами переписки как способа философского самовыражения.
Собственно так и было определено значение "Писем" при их появлении на свет некоторыми весьма компетентными людьми. В. В. Розанов напечатал в "Новом времени" в 1909-1910 годах четыре(!) статьи, посвященные разбору этой книжной новинки. В одной из них он замечает, что "самостоятельные мысли Эртеля о нравственных и религиозных вопросах... полны свежести и какой-то натуральной правды", а по поводу одного яркого пассажа говорит: "вот такой страницы нет ни в одной переписке Вл. Соловьева...". В другой восклицает: "Письма" "дышат такой правдой, болью, признаниями, что было бы печально оставить без ознакомления с ними всю читающую Россию", "тут нечто такое, от знакомства с чем растешь". В журнале "Русская мысль" дважды отозвался на "Письма" мыслитель, совершенно противоположный Розанову - П. Б. Струве, позволивший себе сравнение их автора с Гёте (в смысле мироощущения, конечно) и полагавший, что они "по значительности и глубине содержания, по великолепной выразительности и меткости языка должны стать классическим произведением нашей эпистолярной литературы": "Прочитать письма Эртеля - значит узнать замечательную личность с мыслями самобытными и смелыми, с неукротимой жаждой жизни и творчества, значит от серой вереницы нудных и благонамеренных шаблонов и разных образцов безыдейного и бессильного оригинальничанья, которыми до краев заполнена современность, перейти к чему-то сильному и подлинному, что освежает душу и движет вперед ум... Исчерпать все богатство мыслей и наблюдений, заключенное в... "Письмах", невозможно ни в какой статье. Эту книжку надо прочесть, и кто ее прочтет, наверное, захочет ее перечитывать". В не менее апологетической тональности отрецензировал "Письма" в газете "Слово" друг и соратник Струве по "Вехам" С. Л. Франк, утверждавший, что, если бы художественные произведения Эртеля "стояли на высоте его души и философского гения, он давно был бы признан одним из крупнейших русских писателей... Как мыслитель, Эртель стоит на уровне Герцена... Более того: значительно уступая Герцену по силе художественной проникновенности, он отчасти даже превосходит его по независимости мысли... Нужно пожелать, чтобы "Письма" Эртеля стали теперь настольной книгой русского интеллигентного читателя".
Восторженность приведенных выше отзывов в некоторой степени объясняется "историческим контекстом". Эртель был радостно воспринят "веховцами" и поддерживавшим их тогда Розановым как непосредственный предтеча в критике интеллигентского революционизма и призыве к религиозно-нравственному перевоспитанию русского общества (кстати, эртелевские пассажи цитируются в "веховской" статье Франка). Александр Иванович, в молодости тесно связанный с народничеством и даже попавший за свои связи в Петропавловку, друг Успенского и Златовратского, затем в своих письмах фактически отрекшийся от всех составляющих "символа веры" русского радикального интеллигента, оказался в этом смысле идеальной фигурой. Для Розанова он, кроме того, был важен как критик "толстовства", хорошо знавший его "изнутри". Но тем не менее одним "контекстом" дело не исчерпывается: в эртелевских письмах действительно есть и самобытность по-настоящему смелого (но в то же время здравомыслящего) ума, и подлинность как экзистенциального, так и эмпирического опыта, и острая наблюдательность, и тонкий лиризм глубоко чувствующей души... Со многими утверждениями писателя хочется поспорить, но он именно этого и желает, будучи принципиально не проповедником, а собеседником, его последовательный и свободный адогматизм - вещь чрезвычайно редкая в русской культуре - заставляет вспоминать Пушкина. Размышления Эртеля о счастье, самоотречении, искусстве, смерти не смогут устареть никогда, до тех пор, пока человек останется человеком.
Автор этих строк нимало не претендует на роль специалиста-"эртелеведа", и публикация нижеследующих фрагментов эртелевских писем, разумеется, далека от академических критериев. Все они печатаются по изданию 1909 года, без сверки с автографами, что было бы нелишним, ибо Гершензон, явно допуская купюры, совершенно их не оговаривал и о них приходится догадываться только по смыслу. Из-за дефицита журнального места комментарии даны лишь самые необходимые. Хочется надеяться, что наша публикация, напомнив о юбилее кончины яркого русского писателя и мыслителя, послужит толчком к большой работе по новому, подлинно академическому изданию его уникального эпистолярного наследия.
1. В.Г. Черткову*
4 июля 1888 г.
<...> Хочется еще поговорить с вами. Письмо написано вчера, но сегодня идет дождь и послать на станцию оказалось нельзя. Сегодня я перечитал свое письмо, и... на одно мгновение мне подумалось то же, что и вам: не нужно посылать письма. К тому же жена говорит: "он не обидится, но ему может быть больно". И все-таки, как видите, письмо посылается. О, я не хочу сделать вам больно! Но мне неудержимо хочется сказать вам свое мнение о вашей жизни и тем решительно и даже грубо подчеркнуть то, в чем мы не согласимся с вами. Я оставляю за собой право защитить это мое, противное вашему мнение. Пока же приведу вам не свои, но чужие слова, приведу удачную аналогию, не особенно давно поразившую меня своим смыслом и своей трезвостью... "Отвлеченное начало, приложенное к строению человеческих обществ, одинаково расстраивает отправление духовного организма, как чистый химический элемент, введенный в растительный организм. Чистым азотом погубишь растение, хотя азот и нужен для его жизни, и правами человека не выправить государства, хотя декларация о них и заключала в себе истины". Выбросим "строение человеческих обществ" и "Декларацию прав человека"; заменим эти слова "построением человеческой жизни" и "учением Христа" - смысл будет все тот же. На мой взгляд, по крайней мере. Когда мы ходили по роще, вы, между прочим, сказали прекрасные слова, хотя и не логичные в ваших устах: "Я хорошо знаю, что необходимо считаться с тем, что было вчера". Именно, именно нужно считаться, и мне все думается, что этого нет у вас, что, напротив, у вас до страсти доходящее отрицание этого "вечера" с его интересами, заботами, радостями и горем.
Сделаю я вам маленькую иллюстрацию вышеприведенной выписки, сопоставлю "отвлеченное начало" и живую, действующую, нынешнюю жизнь. Космополитизм - понятие широкое, христианское, благое; любовь к родине - понятие дикое, животное, антихристианское, источник зла. Хорошо. Пока я витаю с философом Соловьевым в сфере чистого разума, я, пожалуй, и ему скажу: "да, хорошо, хорошо, нет ни эллина, ни иудея, это верно; что Карл Карлыч, что Фома Арефьев - все единственно". Но вот после четырех лет отсутствия я на родине... Наконец-то! наконец-то, милый мой! Что же это за сила такая, что же это за власть в полях этих, уходящих в синюю даль, в этом ветре, доносящем до меня слабый запах земли и полыни, в этом однообразном звоне ямского колокольчика, в этих поселках, разбросанных там и сям! Вон лес лепечет и приветствует меня звонкими птичьими голосами... Вон знакомая колокольня стройно выдвинулась из-за возвышенности и точно улыбается мне навстречу... Вон курган нахмурился в стороне, а за ним и другой, и третий... Это что синеет? Это степь синеет. Даль синеет бесконечная, ширь, простор, захватывающий душу. У, как хорошо и как грустно мне: внутри кипят слезы, и разрыдался бы неведомо чему, а вместе с этим светло мне и хорошо, и ласковая, детская радость проникает мое существо... Дома я, дома. Все мне мило и дорого, и всему раскрыто размягшее сердце. Песня ли тянется вдали, звенит ли в высоте жаворонок, мужик ли медлительно шагает за сохою - все вмещается в мою душу и переполняет ее блаженным трепетом, восторженным трепетом... А там ракиты, хуторок, смиренно приникший посреди необозримых полей. Поля, поля и мертвая, сказочная, сонная тишина.
Смотрите. День погасает. Тихий ветер слабо тревожит нивы. Пойдемте этими нивами, взберемся на тот курган, к которому отовсюду прильнула волнистая рожь. Смотрите же, как далеко видно отсюда! Что за тишина такая, что за кротость разлита в воздухе! Вы видите колокольни? Это села попрятались в долинах. Вон зеленеет чей-то сад, за ним деревня дает о себе знать протяжной девичьей песней... Солнце садится за леса. В хлебах бьет перепел. Наливные колосья важно наклоняются к земле. Даль тускнеет и заполняется загадочными тенями... Вон кропотливо бредет богомолка по столбовой дороге... Вон скачет мальчуган на белой кобыле, размашисто вскидывая локтями... Вон коровы идут к деревушке, взбивая клубы румяной пыли... Знакомая, слишком знакомая картина! Но отчего же эта картина так умилительно действует на меня, и загорается во мне такое серьезное чувство, и душа моя наполняется тихим светом? Уж не прав ли Прудон, сказав, что "между человеком и страной, в которой он живет и в которой родился, существует связь, подобная связи между душой и телом: они как бы созданы друг для друга, служат выражением один другого"...
- Ах, поскорее отсюда! - прерываете вы меня, - повестите и в селах, чтобы скорее отсюда уходили; правда, можно попроситься, чтобы оставили на прежних местах, но лучше уж не тесниться и уйти...
- Да в чем дело!
- Карлу Карлычу в Силезии стало тесно; он собрался войной и идет сюда, чтобы здесь заселиться. Пусть. У нас еще в Самарканде много, а он пусть тут. Не драться же с ним. Тем более это все равно: Карл Карлыч из Силезии, или Фома Арефьев из Супруновки: нет ни эллин, ни иудей...
- Н-нну, нет-с!
Я хочу только сказать, что далеко не все ясное и непреложное в сфере разума ясно и непреложно в жизни. Разум свое возьмет - в это я верю, но не тем путем, каким птицы летают, а зигзагами, медленными усилиями, временным перемирием с наследственными чувствами, нравами, бытом, верованиями. Иначе история идти не может. Ни история всего человечества, ни история одного человека. Теперь уже доказано, что в природе не было внезапностей, не было катаклизмов. Не может их быть и в природе человека. А раз человек стремится сделать их - он измучается и падет вольной или невольной жертвой "преждевременности". Я этим не хочу сказать, что человечество придет к разумной жизни как-то само собой, без усилия отдельных людей; усилия эти должны быть, но они должны быть рассчитаны, должны совершаться в условиях возможного. <...>
* Чертков Владимир Григорьевич (1854-1936) - общественный деятель, издатель, друг Л. Н. Толстого, активный пропагандист "толстовства" (здесь и далее примечания составителя - С. С.).
2. В.Г. Черткову
5 августа 1888 г.
<...> Я думаю, что, помимо нравственного воздействия на читателя, - что, кажется, неразрывно с настоящим искусством, - искусству принадлежит и другая, очень важная роль: расширение сознания не в одном только нравственном смысле. В этом смысле глубокое и правильное изображение характеров, изображение быта, типов, исторического состояния людей, изображение страстей и их злых и добрых движений мне кажется желательным ничуть не менее тех нравственных задач, которые тоже должны преследоваться искусством. Разумеется, в высшем-то своем типе искусство должно неразрывно соединять в себе и то и другое, то есть над сумятицей изображаемой жизни, над всем злом и добром этой сумятицы, над ее красотой и безобразием непрестанно должен носиться "дух Божий", непрестанно должно слышаться напоминание о том, что есть правда, есть добро, есть красота; что есть непререкаемое мерило всей этой нестройности жизни, всей этой толчеи и как будто бессмысленной и неуловимой пестроты жизненных явлений. И у великих художников это всегда есть. Есть у Толстого, у Шекспира, у старых греческих трагиков, у Гёте (в Фаусте). За этими следуют иные писатели; тут уже не всегда встретим надлежащую цельность и надлежащую широту горизонта: у иного живость изображения заслоняет "дух", у другого - самый "дух" носится над тусклой и неубедительной картиной жизни. Грешный человек, из этих второстепенных писателей я предпочитаю первых. Ведь если у читателя есть свой "дух", своя вера в Бога (если обозначить термином "Бог" все вечное и непреложное), то ему уж не так нужна в этом помощь художника; но далеко не у всякого читателя есть изумительная способность к изображению жизни, к глубокому проникновению в тайны человеческого характера, человеческих страстей, и вот тут-то читателю нужна помощь хотя бы и одностороннего художника. Лишь бы у такого художника хватало смелости и серьезности изображать жизнь, как она есть, не пользоваться своим талантом для того, чтобы служить явной похоти или явному соблазну. Я укажу здесь как на таких односторонних писателей с сильным талантом изображения, но почти с совершенным отсутствием Бога - на французских реалистов: Золя, Мопассана, Флобера и Додэ. Разумеется, ихних произведений не нужно давать детям (кроме некоторых вещей Додэ); разумеется, в этом мутном и неприглядном море человеческих страстей, пороков, зла, глупости и ошибок нужно странствовать со своим собственным компасом - с недремлющим Богом в своей душе; разумеется, тут возможны для читателя и соблазны, как возможны они и в настоящей жизни, - но зато какое расширение сознания, какой опыт, какое наглядное доказательство всего вреда, происходящего от извращения ума, страстей и чувств, какое знание новых обстоятельств в нравственной, исторической, бытовой, физиологической жизни человечества. Любой нравственный человек, если пойдет впотьмах, - расшибет себе лоб; Бог... да, это великий свет, но если мы согласимся в том, что согласная с его законами жизнь есть жизнь среди людей, посреди их страстей, привычек, заблуждений, предрассудков, их благородства и зла, жестокости и любви, ошибок и правды, то нужно согласиться нам и в том, что в этих потемках, в этой путанице, толчее и пестроте необходим особый фонарь, который помог бы разобраться и осмотреться. Вы скажете: для этого есть принцип. Но ведь прилагать-то, прилагать-то его, принцип-то этот, надо к людям, а не к отвлеченным единицам. Ведь что ни человек - то разное: разные страсти, разные характеры, разные взгляды на вещи, самый язык, самый способ выражений - разные. Ведь этот материал нужно изучить, чтобы принцип-то был приложен как следует. <...>
Теперь обратимся к другого рода односторонним писателям: к тем, которые слабо и тускло изображают жизнь, но переполнены готовностью учить людей добру и проводить так называемые нравственные тенденции. Откровенно сказать, я не люблю таких писателей: сладко-то иногда сладко, но чересчур приторно. В числе известнейших приторностей в таком роде укажу на "Хижину дяди Тома" целомудреннейшей мистрис Бичер-Стоу, на "Векфильдского священника"* и на сказки Кота-Мурлыки профессора Вагнера**. Автор предисловия в "Цветнике"*** говорит: "чтобы была правда в том, что описываешь, надо писать не то, что есть, а то, что должно быть, описывать не правду того, что есть, а правду царствия Божия, которое близится к нам, но которого еще нет". Вот именно по этому рецепту и поступают односторонние писатели занимающего нас разряда, и притом поступают буквально, потому что я уверен, что за буквой рецепта у автора скрывается другая мысль, не нашедшая правильного и ясного выражения. Весь вопрос теперь в том, достигают ли эти, несомненно "смиренные", но не "мудрые" авторы своих целей, описывая "не правду того, что есть, но правду царствия Божия". Вы вот пишете о впечатлении, которое делает "царевна Меллина"; вспоминаю, как очень плохие вещи влияли в том или другом отношении на читателей, принося, несомненно, сильный подъем неизвестных чувств и мыслей. Значит, достигают цели эти односторонние писатели?
Вероятно, достигают, но позволительно сомневаться, чтобы такой успех был прочен и оставался бы надолго. Это - точно плохой, но дешевый товар. Из него можно сшить такую же одежду, как и из дорогого товара, такая же выйдет поддевка, такая же шуба, рубашка, но то, что сшито из дорогого товара, проносится годы и все-таки будет крепко, а дешевка быстро разлезется и расползется по всем швам. Сравнение несколько вульгарное - охотно сознаюсь в этом, но думаю, что оно как нельзя более подходит к делу. Я думаю, что "описывать правду царствия Божия" не значит воображать и выдумывать из своей головы, как выдумывает Бичер-Стоу отчаянно добродетельных негров и неистово злых плантаторов, а это значит описывать жизнь подлинными жизненными чертами и вести читателя сквозь вереницу злых и добрых человеческих дел и поступков - к добрым и благородным мыслям и чувствам, как это постоянно делает Диккенс в лучших своих романах. Последнее будет настолько же прочнее, а значит, и благотворнее первого, насколько прочнее уроки жизни перед уроками, вынесенными посредством сонных видений. Ведь это только в рассказе крестьянина Семенова "Сон Максима"**** сны так быстро и с такой стремительностью изменяют взгляды и поступки людей; в жизни это бывает так редко, что подобные сны исстари причисляются к своего рода чудесам. Влияют сны очень мало, и влияние это скоротечно. Увидевший умилится, расскажет соседям; те тоже умилятся, вздохнут, может быть, задумаются на две минуты и затем преспокойно разойдутся по своим житейским делам и забудут рассказанное им видение. А это оттого, что во сне жизнь отражается неправильно, произвольно, странно, тускло и неопределенно. Спора нет, на особенно нервические и восприимчивые натуры и сны могут влиять потрясающим образом, но с видениями ли сравнить какое-нибудь действительное событие, блещущее красками, живое, правдивое, логичное - такое, которое отпечатывается в воображении и в памяти читателя, как все равно герб на растопленном воске и сопровождает его всю жизнь. Все мы отлично помним такие действительные и чем-нибудь замечательные события, которых были свидетелями десять, двадцать, пятьдесят лет тому назад; но многие ли из нас помнят сны не только прошлого года, но и нынешнего, хотя какой-нибудь из этих снов, может быть, растрогал и умилил нас и даже заставил задуматься о жизни в свое-то время? Это о событиях в жизни и во сне. Еще больше разница, когда жизнь дает нам поучение не каким-либо событием, а просто тем, что живет на свете человек с таким-то характером, с такими-то привычками, с таким-то нравственным обликом; тут уже трудно что-нибудь равнозначащее увидеть во сне - ибо в произвольных, тусклых и неопределенных видениях никогда не может обрисоваться ни характера, ни типа, ни даже хорошей фотографии. Между тем мы знаем, что "описывать не то, что есть", значит описывать произвольно, как нам вздумается, сочинять, фантазировать, вдаваться в странности. То есть, иными словами, грезить. А с другой стороны, мы знаем, что изображение "того, что есть", может до такой степени восстановлять жизнь, до такой степени играть красками жизни и переполняться ее содержанием, что в нашем изображении не отделяется даже такое изображение от настоящей, нами испытанной жизни. Ведь не правда ли, вы присутствовали, когда Каренин совещался с адвокатом о разводе? вы видели, как адвокат все ловил рукою моль? Вы ведь были вместе с Гриневым в "Капитанской дочке", когда Гринев приехал в свою крепостишку и представлялся храброй капитанше? Вам ведь трудно отделить эти впечатления "книги" от впечатлений вашей жизни? Потому что все написано в вашей памяти с одинаковой яркостью и выразительностью.
Таким образом, я признаю, что "Хижина дяди Тома" и т. п. может иметь успех, может делать отраднее впечатление на читателя, может умилить его, растрогать и даже подвигнуть на благородные поступки (последнее признаю менее охотно), но так как это сон, а не жизнь, так как все в этих произведениях выдуманное, произвольное и фантастическое, то и влияние их равняется влиянию сновидений. Писать такие вещи - отчего не писать; печатать - отчего не печатать, но нужно помнить, что это дешевый, скоротечным товар и что производить его только и нужно что за отсутствием товара прочного, дорогого. А успехами его решительно нельзя восхищаться, то есть нельзя восхищаться в том опять смысле, что это-де прочный успех, что это-де такой же успех, как и успех Толстого, Пушкина, Достоевского, Некрасова. В самом деле. Вот передо мной одно сновидение - книжка г. Семенова; я прочитал ее и сознаю, что после чтения ясный совершился во мне подъем хороших мыслей и чувств. То есть не во мне совершился такой подъем - я слишком "критически" читаю, - но в ком-нибудь. И этот же кто-нибудь прочитал рассказ Мармеладова в "Преступлении и наказании". И, в свою очередь, в нем получился подъем хороших мыслей и чувств. До сих пор как будто обе книги одинаковое сделали дело. Но вот где начинается разница. Книжку Семенова я отложил и забыл о ней; забыл даже, как называются его рассказы, забыл фабулу, лица... Одним словом, видел "нравоучительный" сон, вздохнул, подумал минутку и пошел в банк резать купоны. Но Мармеладова я уже не забуду. И за купонами не забуду. У меня, может быть, исчезнет из памяти самый рассказ, подробности, нюансы, но страдальческое лицо Мармеладова, сердце его, истекающее кровью, вид его несчастный я уж не могу забыть. Потому что я его видел, этого пропойцу, я его слышал, ощущал... И не могу забыть. О, я не хочу сказать, что всякий прочитавший Достоевского бросит резать купоны и пойдет стезей спасения. И пусть, пусть он продолжает резать свои купоны, но образы, но правда "того, что есть", изображенная с неподражаемой силой хотя бы в этом романе, не даст ему, режущему купоны человеку, отдыха, зажжет недовольство в его душе, нарушит его скотоподобную цельность, переполнит его беспокойством за его счастье, за его зоологические идеалы. Конечно, это случится не всякий раз; может быть, в одном случае из ста тысяч станется это; но один случай расплодит сотни, тысячи случаев, потому что Мармеладов-то ведь не умрет, а будет жить и гулять по свету сотни лет и всегда будет готов оказать свое содействие мало-мальски ощутившей беспокойство душе. Теперь посмотрите, как рискованно предположить, чтобы книжка Семенова произвела хотя один такой случай "беспокойства", - и это потому, что она не описывает того, что есть, а описывает тусклые фантазии на тему: "Судиться скверно и невыгодно", "Делать другому зло нехорошо", "Спасение не в жертве, а в милости". <...>
* Роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728-1774).
** Вагнер Николай Петрович (1829-1907) - зоолог, прозаик, писал сказки под псевдонимом Кот Мурлыка.
*** Сборник для народного чтения, выпущенный толстовским издательством "Посредник".
**** Семенов Сергей Терентьевич (1868-1922) - крестьянский писатель-толстовец.
3. В.Г. Черткову
10 сентября 1889 г.
Что сказать тебе на твои грустные новости?..* Сердце болит за тебя, а нет иного слова, как "надо жить, надо терпеть". Сколько я ни думал, я не могу согласиться с тем выходом "из бессмысленного положения приговоренных к смерти", который видишь ты; я не считаю правильным то полнейшее отречение от своего я, которое грезится как благо Л. Н-чу**. Самоотречение мне представляется таким же "преломлением естества", как, например, представляется преломлением естества жизнь Афанасия Ивановича с Пульхерией Ивановной***, жизнь для утробы... Все в меру, все в меру, друг! Мне кажется, что жизнь каждого человека должна совершаться в том же постепенстве роста, цветения и созревания, как и жизнь растения, и чем правильнее совершается такой процесс жизни, тем увеличивается общая сумма того, что красит мир, - увеличивается благо людей. И когда нет этого постепенства, когда отдельная личность, не завершивши своего личного круга, растворяется в общем - мне больно за нее, я не согласен, что это так и нужно, что в этом цель жизни. Круг личной жизни - с исключительными привязанностями, с отсутствием безразличия, - по-моему, замыкается только смертью, и тем самым совершением личного своего круга отдельный человек и усиливает общее благо, - результаты его личной жизни сами собой растворяются в общем. Героизм в смысле самоотречения, в смысле жертвы, на мой взгляд, так же не доказывает, что в нем и есть цель жизни, как уродливо развитое я не доказывает, что оно - цель жизни. То и другое объясняется лишь ненормальностью тех условий, в которых живут люди. Недаром же люди этих противоположных типов особенно вырастали во времена тяжкие, во времена жесточайшего преуспевания зла, дикости, озверения. Как ни толкуй, как ни утешай себя - семя разума возрастает на физиологической почве; здорова эта почва, соединено в закономерной пропорции вещество, ее составляющее, - хорошо горит огонь разума, не трещит, не мигает, хотя, конечно, у одного горит сильно, у другого - слабее, смотря по тому, какое вложено зерно. И вот представляется мне, что посеяно хорошее, сильное зерно; и человек поставил себя в такие условия жизни, в которых немыслимо правильное образование почвы; и вспыхнул огонь ярче, чем у других людей, осветил весь мятущийся во зле и ошеломленный мир... Но осветил фантастическим, таким, который не может быть свойствен всем людям, светом. Вот Христос. Роль этого героического света благотворна; великое благо, что был Христос... Но скажу дерзость: грядущее мне рисуется только тогда в утешительном свете, когда я не предполагаю возможным дальнейшее появление таких жертв, такого героического освещения. Невозможность появления таких жертв, конечно, докажет и полнейшее падение людей, но я говорю не о падении, я говорю о том, что правильно устроенная жизнь людей исключает необходимость таких жертв. Во время войны, когда свирепствуют ужасы, путь освещается огромными кострами; мирный и благоустроенный городок обходится несравненно более дешевым и несравненно удобнейшим освещением: множеством маленьких фонариков и тем светом, который льется из жилищ, где мирно, покойно протекает семейная жизнь. "Положить душу за други" - великое дело, но не ежедневное дело, не такое, которого во что бы то ни стало надо добиваться; встретится такое дело на твоем пути - покладай душу, не встретится - не искушай Господа Бога, не ищи отдать себя в жертву, ибо это опять-таки противно естеству. Кто-нибудь да где-нибудь гибнет - это факт; однако, если мы будем шнырять по белу свету и искать, где бы погибнуть за гибнущих, из этого выйдет одна "донкихонада", и, напротив, выйдет хорошее и разумное дело, если мы будем влегать в свой хомут и проводить по совести борозду на своей собственной ниве. Умирая, Дон Кихот понял это...
Борозда же заключается в том, чтобы совершить, опять-таки по совести, тот круг, пределы которого столь ясно очерчены... И в противоречие с тобою скажу: этот круг исключает безразличное отношение к людям. <...> я никогда не поверю, чтобы я мог любить одинаково своего ребенка и чужого, свою жену и первую встречную женщину или первого встречного мужчину, тебя и какого-нибудь Ивана Ивановича или Петра Петровича. На меня веет холодом, мертвечиной от такого требования одинаковой любви, да это и не бывает, и не может быть - недаром же легенда упомянула о преимущественной любви Христа к Иоанну. Если же в жизни Будды как будто есть намек на такое безразличие, а в его учении и прямое указание (нирвана), то это-то в особенности говорит, что огонь его разума - фантастический огонь, что нельзя жить его учением, что оно, может быть, весьма мудро, но вместе с тем очень холодно. Это альпийская вершина. Видно оттуда слишком далеко, ориентироваться оттуда легко - вся беда только в том, что не успеешь насмотреться и ориентироваться - замерзнешь!
Как же выйти "из бессмысленного положения приговоренных к смерти"? Да очень просто: во-первых, терпеть, во-вторых, не думать, что положение это бессмысленно. Ведь о книге отзываются только тогда, когда дочитают ее до конца... Как же ты хулишь ее, когда именно конца-то тебе и не дано прочитать? "Зачем смерть? Почему мы приговорены к ней?" А тебе какое дело? Пусть думает об этом тот, кто написал книгу. Потому что поставь вопрос иначе, вообрази, что мы были бы присуждены не к смерти, а к тому, чтобы вечно жить. "Зачем вечно жить? Почему мы приговорены к этому непрестающему и утомительному процессу жизни?" Ответ получится опять такой же: "Мы находимся в бессмысленном положении приговоренных к вечной жизни". Ах, друг, игрушка забавна, пока еще нова, а потом... Терпеть, как терпят зубную боль, верить, что только тот ведает смысл смерти, кто посылает ее, жить так, чтобы радость жизни одинаково была открыта глазам, как и горечь жизни, - вот выход. А там разберут.
Мне кажется, что в том страдании, которое ты теперь выносишь, утешительны не те мысли о бессмертии, которыми ты заменяешь первобытное верование в бессмертие и которые мне отнюдь не кажутся убедительными, а утешительно то сострадание, которое ты видишь в людях, утешительно, что ты не один со своим горем, что ты и вблизи, и вдали окружен любящими и сочувствующими тебе людьми. Об этом стоит подумать. Ты этого наплыва любви, этого особого подъема чувств к тебе никогда бы не испытал, не страдая, и никогда бы не страдал, если бы относился и к жене, и к девочке как ко всем людям. Крест нести тяжко - зато много выказывается любви несущему крест... Надо это помнить. Что говорить - нирвана покойнее; в той печали, которая истекает из нее, нет острой боли, нет такого едкого чувства страдания - "вселенское", отвлеченное, алгебраическое горе куда как легче личного, непосредственного горя, но с нирваной ты невольно отдаляешься от людей, ты обрываешь тот росток жизни, который только и питается личными страданиями и личными радостями, и как оборвется росток, людям станет холодно около тебя, ибо они почувствуют, что ты от иного мира.
В меру, друг, в меру!
Разумеется, ты не заподозришь меня в том, что я проповедую так называемое "мещанское счастье"; я только говорю, что неестественно отрекаться без остатка; что правильно поставленные личные отношения не только не препятствуют служению людям, но, напротив, содействуют ему, что личные радости и личные скорби есть как бы пуповина, привязывающая человека к мировой радости, к мировой скорби, что, не имея особенно близких людей - семью, друзей, - человек не имеет возможности знать, что такое страдание, что такое радость... То есть не узнает этих чувств в полной мере.
Но ты скажешь: есть же примеры, когда мировая скорбь овладевала людьми до такой степени, что они только и жили ею, с необыкновенной живостью соболезнуя всему живущему. Ты укажешь на Будду, у которого хватало любви и для собаки, изъеденной червями, и для червей, евших собаку, и для людей. На это я опять-таки повторю: героизм не есть норма человеческой жизни, это извращение в одну сторону, как себялюбие какого-нибудь Наполеона - извращение в другую сторону. Надо благоговеть перед героизмом первого рода, ибо он истекает из благородных сторон человеческой природы и в "военное время" играет роль огромного костра, и ненавидеть героизм второго рода, ибо он только содействует тому, что "военное время" длится слишком долго. В сущности, ни то ни другое не годится для повседневного употребления.
Затем... Бывают, конечно, случаи, когда росток личной жизни сам собой отпадает у человека. И даже много бывает таких случаев. И в любые времена истории люди понимали это и признавали, что таким людям нужен какой-нибудь выход; отсюда возникновение институтов монашества, рыцарства... По всей вероятности, подобного рода институты, хотя и под другими названиями, всегда останутся. Но это опять-таки не норма, а просто отдушина, клапан, в который выходит тот пар, который не переработан личной жизнью. Великолепный образчик людей с таким непереработанным паром дал нам опять-таки Л. Толстой в лице m-lle Вареньки ("Анна Каренина") - тип, конечно, не героический, зато такой, который всего чаще встречается.
Но думать, что этот росток нужно отрывать насильственно, что жизнь без этого ростка и есть самая настоящая жизнь, думать так, мне кажется, горькая и вредная ошибка.
А умирать с отболевшим ростком личной жизни, разумеется, легче. Настолько же легче, насколько легче вырвать зуб, умертвивши сначала нерв... Так умирал Андрей Болконский (в "Войне и мире"). Да, в сущности, природа почти всегда и умерщвляет нерв. Смерть, как она должна быть, представляется мне постепенным отпадением привязанностей, постепенным угасанием личных чувств, безболезненным (нравственно безболезненно) отдыхом от здоровой и хорошей усталости. Нужно только, пока живешь, запасаться именно этим чувством здоровой усталости. Потому что, если устанешь от вздора, от того, что возился всю жизнь с чурбаном, как мартышка в басне, - страшно и тоскливо умирать.
Итак, я думаю, что не для чего умирать прежде времени, что, если хорошо сумеешь прожить, сама природа наградит тебя в твой смертный час благотворным чувством нирваны, что ничего здесь нет ни бессмысленного, ни ужасного.
А о том, что будет в смысле бессмертия, судить не нам. Книга отымается у нас "на самом интересном месте"... Одно только скажу: все может быть. Но уж если верить в это "может быть" - лучше верить как Елизавета Ивановна, нежели в то алгебраическое бессмертие, которое придумал Лев Николаевич. Ибо его бессмертие, в сущности, только перестановка слов и никогда не удовлетворит жажды человека жить в ином, прекраснейшем мире, жить своей, индивидуальной жизнью, а не так, чтобы быть разлитым в мировом пространстве.
Надо жить, надо подчиняться и предвосхищать события. Все идет своей чередой - истина в том, чтобы не торопить предустановленного и не отставать от него.
Естественно, что Анна Константиновна**** чувствует теперь это отпадение ростка личной жизни: она так много выстрадала... Но будет противно естеству, если, выздоровевши, она станет делать усилия, чтобы росток не отживел, чтобы сохранилось то чувство печального безразличия, то ощущение нирваны, которое теперь владеет ею или грозит овладеть. То же и о тебе. <...>
Мне представляется в высшей степени естественным, что мои чувства к людям выражаются все в уменьшающейся прогрессии и находятся в их минимуме, когда обращены за пределы человечества. Это нормальное распределение чувств я мог бы выразить в такой схеме:
Я
1. Дети, жена.
2. Отец, мать.
3. Друзья, родные.
4. Люди, симпатичные по мыслям и вообще по их натуре.
5. Иван, Петр, вообще человек той национальности, к которой я сам принадлежу.
6. Человек, принадлежащий к одной со мной расе, то есть к европейской.
7. Все остальное человечество.
8. Все живущее, природа.
По Христу выходит, что 4-7 должны быть слиты в знак равенства, по Будде все 8 степеней сливаются в знак равенства. Ни с тем, ни с другим я не согласен, да и не может этого быть. Или может быть, но тогда это будет подвиг, геройство, нимало не обязательное для людей. Я же думаю, что здесь важно одно: чтобы чувство справедливости непрестанно было настороже в моих отношениях к людям и к природе, чтобы оно непрестанно контролировало чувство любви. Тщетно я буду усиливаться любить какого-нибудь Ахметку в равной степени с плотником Ларивоном или дочку бушмена одинаково с моей Наташкой - но чувство справедливости удержит меня от того, чтобы прирезать Ахметку ради выгод плотника Ларивона или обидеть бушменку потому, что это будет приятно моей дочке. Вот. Но если я делаю добро сообразно степеням любви, то есть сначала Наташке и уж под конец собаке, которую едят черви, - мое чувство справедливости не возмущается этим нимало. Конечно, нельзя поведение располагать по табличке - случится, так сложатся обстоятельства, что все степени перемешаются, но тогда уж верховодит случай, и я об этом не говорю. Но в общем, мне думается, что именно по такой схеме должны быть расположены отношения к людям. И если степени смешиваются не случаем, не бессознательным движением сердца, а в силу предвзятой теории или не в меру приподнятого чувства - я называю это подвигом, перед которым иногда можно благоговеть, но следовать которому нельзя. То есть нельзя по этой норме слагать жизнь всего общества. Подвижники тем дороги и тем важны в истории человечества, что они будят дремлющую совесть, тревожат часто забываемое чувство справедливости - хвала им, - но этим пробуждением совести, этим напоминанием, мне думается, и ограничивается их великая роль. Без них люди, может быть, были бы еще склоннее уединяться в своем собственном я, доводить это я до пределов уродства, но это не значит, что хорошо всем людям отрекаться вовсе от своего я, как это делали подвижники. <...>
Или, лучше сказать, этого не может быть, да и не требуется для блага человечества. Разумное соединение индивидуальности и общего, личных запросов жизни и общечеловеческих - вот в чем вопрос. Отклонения и в ту и в другую сторону не могут стать принципом обыкновенной, средней жизни, и тщетно желать этого, напрасно к этому стремиться. А для подвига закон не писан. <...>
Подвиг мне представляется так: гнули-гнули люди палку в одну сторону, да так согнули, что и жить невмочь, и вот те из людей, которые чувствуют в себе силы на подвиг, ухватились за палку с другой стороны и стали ее тянуть в другую сторону; и давно уж выпрямилась палка, а подвижники еще готовы тянуть... Правда, на самом деле палка не только не слишком перегнута подвижниками, но и не выпрямлена, но это оттого, что мало подвижников; будь их больше, возьми они первенствующий тон в общежитии, палка давно была бы перегнута в другую сторону, и, быть может, опять до такой степени, что жить стало бы невмочь. Ибо трудно полагаться, что подвижники удовлетворились бы прямизною палки, ибо в самом стремлении к подвигу заложена тенденция крайности и своего рода фанатизма. В доказательство того, что мои соображения не совсем фантастичны, я напомню тебе те маленькие примеры "распрямления палки", которые имели и имеют место в некоторых сектантских общинах. Вот палку выпрямили до тех даже пор - перестают замки вешать на дверях, что мое - то твое, пьянства нет, торговли нет... Все прекрасно. Но подвижники тянут еще. Дух пуризма воцаряется в общине, девки и парни ходят с опущенными долу глазами, слова исходят из уст размеренно, осторожно, благоразумно, беседы ведутся все о превозвышенном, о хорошем, даже яркие краски и те изгоняются из одежды... И - ах, какая воцаряется скука, какая благочестивая и благоразумная тоска! И прав, тысячу раз прав тот отчаянный индивидуалист, который в один прекрасный вечер выйдет на средину этой благочестиво-тихой улицы, заломит шапку набекрень и что есть мочи затянет:
Не шатайся, не качайся
В поле, ковыль-травка, -
Не тоскуй, не горюй по молодчику,
Красная девка...
Ибо жизнь нельзя ввести в оглобли.
* Письмо вызвано известием о смерти дочери В. Г. Черткова.
** То есть Л. Н. Толстому.
*** Персонажи повести Н. В. Гоголя "Старосветские помещики".
**** Жена В. Г. Черткова.
4. П. А. Бакунину*
14 декабря 1890 г.
<...> Значение той