рче, определеннее и глубже всех выражается в этом смысле одна из самых характерных фигур, вышедших из-под пера г. Горького, - а именно Маякин. В своих бесчисленных диссертациях он на разные лады варьирует эту свою мысль, которая у него отнюдь не остается висящей в воздухе: она чувствуется в одной из самых характерных его диссертаций - в его теории управления людьми, в его теории "устроения жизни на земле". К чему же сводится эта теория?
Маякин находит, что "смутилась Россия и нет в ней ничего стойкого: все пошатнулось!... Дана людям большая свобода умствовать, а делать ничего не позволено - от этого человек не живет, а гниет и воняет..." Как же он думает укрепить пошатнувшуюся до таких некрасивых пределов жизнь? Рецепт его прост. Дайте людям волю не только "умствовать", но и активно проявлять себя, и тогда жизнь, которой он, как мы видели выше, приписывает целую бездну "накопленного ума", уже сама сделает свое дело: она сразу покажет всякому "шибздику" с "гнилой сердцевиной", что не он "сотворен для полного распоряжения жизнью", а те "действительно штатские хозяева жизни", которые будут править ею "не палкой, не пером, а пальцем и умом". И вот" когда сама жизнь убедит "шибздиков", что их "селезенка не терпит настоящего-то жару", - тогда штатские хозяева жизни скажут им: "Ну, так, теперь вы, такие-сякие, - молчать и не пищать! А то, как червей с дерева, стряхнем вас с земли!"
Такова ренановская {См.: Dialogues philosophiques. Rêves (перевод: Философские диалоги. Мечты (фр.). - Ред.).}12 теория строительства жизни, изложенная в неренановских терминах нашего Маякина. В самой повести эта теория в связи с другими мыслями Маякина имеет свое определенное место: здесь говорит наше именитое купечество, полагающее, что его значение в общем течении нашей жизни же достаточно значительно, чтобы в самом процессе усмирения этой жизни и ему уделено было подобающее место. Если мы, однако, отбросим в сторону и практическое содержание этой идеологии и термины, в которые облек ее Маякин, то строй чувств и мыслей одной из самых ярких фигур всей портретной галереи г. Горького сводится к следующему. В жизни-войне, где "человек власти хочет", сами борцы накопленным умом этой жизни распределены по двум рангами. К первому рангу относятся прирожденные господа, естественные властелины, наделенные творческим умом и творческой думой; ко второму же рангу относятся все те, которые не носят в себе никакой искры творчества, в которых нет "духа этого самого строительного" и которые, стало быть, естественным образом лишены права голоса. Другими словами, вы получаете ту расценку людей, ту Rangordnung, которая привела капризную историческую музу Ницше в царство кастового законодательства Ману13, как законодательства идеального, которое одно способно сделать народ "совершенным", которое одно может дать данному народу право сказать, что он достиг высшего искусства жить (die hochste Kunst des Lebens zu ambitionieren). Кастовое устройство общества, кастовая расценка людей, говорит он, есть нечто иное, как оформленная санкция той расценки их, которую устанавливает сама жизнь, сама природа. Это она - сама жизнь, или, выражаясь словами Маякина, ее "накопленный ум" - устанавливает пафос того расстояния (Pathos der Distanz), которое отделяет человека низшей структуры, заурядного фабриката природы, лишенного всякого духа творчества, от того прирожденного законодателя-философа, предтечу которого мы имеем в лице Заратустры. Этот законодатель-философ, этот "штатский хозяин жизни" тоже презирает власть "палки и пера"; он тоже управляет умом да пальцем, всякий повелительный жест которого заурядный фабрикат природы должен считать законом именно потому" что этот жест творит жизнь и направляет ее вверх. И нужно ли опять повторять, что утопия г. Горького не есть утопия Ницше или Маякина, что его утопия лежит там, где, выражаясь вульгарным термином Маякина, "шибздиков" быть не должно? Но и тут за этими последними на нас смотрит все та же ницшевская концепция творящей личности, для которой жизнь кончается там, где кончается для нее возможность активного проявления своего "я": тут, выражаясь словами Маякина, начинается "гниение и вонь". И мы сейчас увидим, до какой степени эта концепция, поскольку она глубоко заложена в эмоциональной основе творчества обоих, - до какой степени, говорим мы, эта концепция у обоих сходна даже в мелочах, хотя бы и в мелочах очень характерных.
В одном из своих афоризмов {Die Frohliche Wissenschaft. P. 77 (перевод: Веселая наука. С. 77 (нем.). - Ред.).} со свойственным ему пренебрежением не только к "чрезмерности истории", но и ко всякой истории вообще Ницше дает нам следующий генезис европейского рабочего движения и социализма. Массы, говорит он, вообще говоря, готовы подчиняться всяким формам рабства, если только повелители рождены повелевать, если на них лежит та печать высшей расы, печать той "легитимности", которой люди низшей структуры, всегда подчиняются беспрекословно, без всякой критики. Если бы современные фабриканты и заводчики обладали этой "легитимностью" в той же степени, в какой ею владело крупное дворянство, то такой критике не было бы места. Но "отсутствие высшей формы и известная вульгарность фабрикантов с красными и жирными руками (mit rothen feisten Handen)" безусловно должны были вызвать в массах сознание, что тут играет роль случай и что, стало быть, они тоже могут попытать счастья. "Так попытаем же и мы счастья! (Werfen wir einmal die Wurfel)", говорят они, - ив своем исходном пункте социализм готов.
Если читатель и не знаком с произведениями Ницше, то уж из того немногого, что мы успели сказать о них, ему нетрудно будет понять, что в этом генезисе мы имеем перед собой одно из тех лукавых jeu d'espit {Это та черта в его творчестве, которую он сам так часто характеризует словом Bosheit (интеллектуальное озлобление), а поэт и психолог Виганд прибавляет к этой Bosheit и другую черту - Schalkhaftigkeit (лукавство).} художника-романтика Ницше, которые Ницше-философом тут же облекаются в научные теории. Но здесь, как и во всех других случаях, за лукавым jeu d'esprit {игра ума (фр.). - Ред.} на вас смотрит глубоко им пережитая и перечувствованная мысль. Это все та же естественная расценка людей, все та же естественная Rangordnung, которая, на его вкус, нарушена выступлением на историческую сцену, в качестве ее хозяев, вульгарной буржуазии с жирными и красными руками, в лице которой жизнь постыдилась бы праздновать какой бы то ни было "триумф". И его романтическая историческая муза опять оглядывается назад, к тем временам, когда этот "триумф" воплощался в лице настоящих "легитимных" хозяев сцены.
Посмотрите теперь, как в рассказе "Озорник" рабочий-наборщик Гвоздев объясняет не только ту несомненную каверзу, которую он учинил редактору газеты, но и все свои озорства вообще. "Я и вы,- говорит он редактору - люди из одной улицы и одного происхождения... Вы не настоящие господа жизни, не дворяне... с тех нашему брату взятки гладки. Те скажут: "пшел к черту!" - и пойдешь. Потому что они издревле аристократы..." А несколько ниже он прибавляет: "Легко мне с господина судебного следователя Хрулева, у которого я с год тому назад ватерклозет установлял, сорок копеек на чай получить? Ведь он человек одного со мной ранга... И было его имя Мишка Сахарница... у него зубы гнилые и посейчас, как тогда были".
По всей своей конструкции рассказ "Озорник" есть несомненное jeu d'esprit г. Горького, где озорствующий Гвоздев, не строя никаких научных теорий, с озлобленным лукавством только подводит свои озорства под определенные мотивы. И из-за этого jeu d'esprit на нас смотрит тот же г. Горький, который смотрит на нас из-за диссертаций Маякина. Он и тут идет рядом с Ницше, не только в том, что и он отделяет обладателей врожденной "легитимности" от людей счастливого случая {Во избежание хотя бы малейшего недоразумения мы опять повторяем, что весь контекст произведений Ницше (о произведениях г. Горького и говорить нечего) говорит о том, что его "легитимность" выражает интеллектуальную и нравственную ценность личности, ее творческую силу, ее "жажду ответственности" за жизнь. Этому, также повторяем мы, абсолютно не противоречат ни те, как мы выразились выше, исторические аберрации, с которыми мы сталкиваемся у Ницше, ни тем более легитимизация дворянского "пшел вон!" в устах какого-нибудь Гвоздева.}; не только в том, что у обоих эта классификация выражается термином ранг, психологическое содержание которого в существе своем остается одним и тем же, - но и в том, что и у него легитимность столь же несовместима с "гнилыми зубами", как несовместима она у Ницше с "красными и жирными руками". Недаром же такая почитательница легитимности, как старуха Изергиль, вполне убеждена, что даже петь хорошо могут только красивые люди: ведь мы уже видели, что красота для всех форм романтизма неразрывными узами связана со всем тем комплексом качеств, который вообще дает индивидуальности печать высшей структуры. Недаром, наконец, именно та же Изергиль в лице своего Данко дала нам нечто вроде ницшевского легитимного законодателя, - мы сказали бы, нечто вроде своего "сверхчеловека", если бы только это понятие не было так жестоко затаскано. Ее Данко прежде всего и раньше всего молодой красавец, а "красивые всегда смелы" и любят подвиги; если же "человек любит подвиги, он всегда сумеет их сделать и найдет, где это можно". Когда люди, среди которых жил Данко, в своем духовном падении дошли до того, что их уже не страшила предстоявшая им "рабская жизнь", то на сцену выступил Данко и стал звать их вперед из того рабского болота, в котором они так жалко пресмыкались. Люди же, посмотрев на него и увидев, что "он лучший из всех", что на нем лежит печать настоящей легитимности, покорились его призыву и пошли за ним.
Вся сказка о Данко по своей стилистической конструкции местами кажется отрывком из "Also sprach Zarathustra". Такие выражения, как "он уже понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума родила в нем тоску", - такие заратустровские обороты речи встречаются в ней не раз, как встречались мы с ними выше и в других произведениях г. Горького {Кто не знает заратустровского оборота речи в такой, например, фразе Ежова ("Ф<ома> Г<ордеев>", 277): "Человек становится выше ростом от того, что тянется кверху"? Читатель понимает, что с той точки зрения, с какой мы смотрим на ницщеанство г. Горького, для нас не имеет никакого значения вопрос о том, знаком или не знаком был г. Горький с произведениями Ницше, выступая на литературном поприще, - вот почему мы обходим этот вопрос совершенным молчанием.}. А при всей интеллектуальной пропасти, отделяющей Данко от Заратустры, их нравственно-психологическая идентичность, тождественность в структуре их натур прямо бросаются в глаза. Представляя собою типы высшей индивидуальности, оба они готовы истрачивать эту свою индивидуальность "на что-нибудь невозможное", на такие подвиги, которые совершенно недоступны людям заурядного калибра. Этих людей они любят и жалеют своей специальной любовью и жалостью, за которыми и у того, и у другого лежит другая любовь - жажда высшего типа жизни, жажда высшего типа человека. Заратустра вечно напоминает об этом, а Данко, вырвав из груди свое сердце, чтобы его пламенем освещать людям путь к простору и свободной, не "рабской" жизни, даже не посмотрел на этих людей, когда цель была достигнута: он "кинул радостный взор на развернувшуюся перед ним свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и умер". Совершенно аналогично этому, сапожник Орлов, упивающийся своей гордой победой над врагом-холерой, лишь потом вспоминает, что благодаря его победе "человек-то ожил"; но этот оживший человек является в его переживаниях больше в качестве трофея одержанной победы, чем сам по себе. И Данко и Орлов - варианты на одну и ту же основную тему. Высок же изящный символ - пламенеющее сердце Данко, освещающее людям путь к простору и свободе, это те "личные мучения", та "личная судьба", то "личное высшее счастье", пламенем которых Заратустра добывает свои моральные ценности, пламенем которых он надеется зажечь одну из тех "утренних зорь", которые до сих пор еще не светили человечеству.
Es giebt so viele Morgenröten,
Die noch nie geleuchtet haben!
- таков эпиграф, с надеждой предпосылаемый книге, которую Ницше просит "хорошо читать" и заглавие которой тоже ведь изящный символ14.
Не случайным является и то обстоятельство, что именно старуха Изергиль фантазирует о Данко и его пламенеющем сердце. Она больше, чем кто-либо из персонажей г. Горького, отождествляет красоту с силой, с мощным, не знающим границ проявлением своего "я", с вечной жаждой подвигов, без которых жизнь есть рабское прозябание в мещанской яме. Она и ее Данко такие же романтики, как и "безумно" смелый сокол, который при последнем издыхании все еще мечтает о "счастье битвы". Сильно, красиво и достойно тратить свою индивидуальность - таков девиз персонажей-творцов г. Горького; таков девиз и Заратустры. Гордо же и достойно умереть, когда нет возможности гордо и достойно истрачивать себя, - таков тот же романтический девиз, выраженный в форме того трагизма, за которым Ницше всегда воспринимал избыток боготворимой им жизни, - вернее, боготворимой им полноты жизни.
Вернувшись, таким образом, к исходному пункту нашего очерка, мы считаем посильно выполненной основную его задачу - выделить элементы ницшеанства в творчестве г. Горького, Читатель, однако, простит нам, если мы теперь выйдем за пределы той задачи и, оставив в стороне, насколько это возможно, Ницше, скажем еще несколько слов специально о г. Горьком. И здесь перед нами прежде всего возникает вопрос: действительно ли г. Горький является только певцом босячества, босяка, сверхбосяка или каких-то "сверхпьяниц", как не раз глумился и глумится г. Буренин и его подражатели16? Полагаем, что все сказанное нами отвечает на этот вопрос отрицательно.
Мы видели, что основным эмоциональным элементом творчества г. Горького является жажда ничем неурезанной, полной и сильно пульсирующей жизни, где сильная и активная индивидуальность свободно проявляет присущие ей творческие инстинкты бойца, жаждущего подвигов и героизма. Экзотически полная жизнь, как арена, и экзотически богатая индивидуальность бойца, подвизающегося на этой арене, - вот канва, на которой очерченный нами романтический строй чувств г. Горького вышивает свои экзотические узоры. Случайности биографии привели его в столкновение со средой, жизнь которой представляется экзотической в том смысле, что для нее не писаны нормы жизни той нашей средней действительности, к которой г. Горький питает такое жгучее, такое, сказали бы мы, раскаленное негодование. Не может подлежать никакому сомнению, что в этой среде он встречал типы, которые и в добре, и в зле по силе стихийного проявления своей личности далеко выскакивают за пределы той средней обыденщины, того "мещанства", которое так глубоко оскорбляет его романтические запросы от жизни и людей. И вот эти-то типы он не идеализировал, как в этом его обыкновенно упрекают, - он их романтизировал, и как бы для усиления того ощущения свободной силы, красоты и мощи, которое они должны сообщить душе читателя, он ни в одном почти случае не забывал противопоставлять им всякого рода "мещан" начиная с Гаврилы в "Челкаше" и кончая Ужом в "Песне о Соколе". Если бы случайности биографии не столкнули его с этой своеобразной экзотической средой, то он, говоря словами Вольтера, выдумал бы ее, - если не в виде босяков, то в виде каких-либо экзотических персонажей другого типа культуры. Ведь тот "маленький человек", с которым мы уже познакомились выше, сопровождает г. Горького с самой писательской его колыбели. Еще стоя у изголовья этой колыбели, он учил его не "слабо ковырять" действительность, сколько бы в ней ни заключалось полезной правды-истины, а претворять эту действительность в такой вымысел, который способен был бы обжечь едва-едва пульсирующее сердце читателя и хоть на минуту вызвать в нем гнев, стыд и негодование. И в какую бы действительность случайности биографии не бросили Горького, он поступал бы с нею по указанию своего "маленького человека", так как последний есть ничто иное, как олицетворение самого романтизма нашего писателя. Если бы г. Горький действительно являлся только бытописателем и певцом всякого рода "бывших людей", то даже при далеко более высоких художественных достоинствах его произведений его значение в современной литературе не превышало бы того значения, какое имеют сами "бывшие люди" в общем течении современной нашей жизни. Но к счастью для писателей вообще и для г. Горького в частности, читающая публика воспринимает и читает их неизмеримо глубже, с неизмеримо более глубоким историко-литературным чутьем, чем гг. Буренины. За романтизированными Челкашами эта читающая публика воспринимает нечто далеко более важное, далеко более глубокое и значительное, чем сами эти Челкаши. Она слышит тут воодушевляющий призыв к проявлению своей личности, к тому творческому участию в окружающей "гуще жизни", о котором с одинаковой силой говорят такие неодинаковые персонажи, как старуха Изергиль, фельетонист Ежов, Маякин или даже сумасшедший Кравцов.
Не забудем, что к концу девяностых годов в течениях прогрессивной мысли нашего общества произошел перелом, в центр которого и попали вышедшие как раз к тому времени произведения г. Горького, оказавшись, таким образом, художественным выражением этого перелома. Не имея возможности остановиться на этом пункте, мы, для выяснения нашей мысли, приведем лишь две-три интересные с историко-литературной точки зрения даты.
К 1894 году г. Горький написал уже несколько рассказов, а в том числе и упомянутую нами сказку о Чиже и Дятле. Мы видели, что в сердцах всех птиц "загорелась гордость собой", потому что под влиянием призывных речей Чижа они уверовали в творческое значение своего "я", своей личности. В том же 1894 г. г. Струве в своих "критических заметках" сводил это же творческое значение личности к социологической quantité négligeable... {ничтожно малая величина (фр.). - Ред.} Далее, в 1896 году, г. Горький написал свою "Песню о Соколе", символизирующем опять-таки глубокую, хотя бы даже "безумную" веру в то же творческое значение личности. В этом же году г. Булгаков (нынешний автор "Душевной драмы Герцена"), разбирая в "Вопросах философии и психологии" известную работу Штаммлера, написал, между прочим, следующее: "Познание причинной связи, управляющей человеческой жизнью, делает возможным предсказание будущих ее событий так же точно, как возможно это относительно явлений внешнего мира". Какими бы ограничениями, какими бы оговорками вы ни обставляли потом {Они были вскоре затем и сделаны и г. Булгаковым, и г. Струве на страницах тех же "Вопр<осов> фил<ософии> и псих<ологии>".} такого рода положения, их психологическое и социологическое содержание отделено ничем не заполнимой пропастью от того же содержания безумной веры Сокола. И если бы даже имя г. Горького было в то время далеко более известно, чем это было на самом деле, то к его соколиной песне прислушивались бы с неизмеримо менее захватывающим интересом, чем к прозаическим положениям гг. Струве и Булгакова. Но вот прошло далеко не полное пятилетие, и г. Струве своему предисловию к известной книжке г. Бердяева предпосылает следующий эпиграф из Гете:
Nur allein der Mensch Vermag das Unmögliche.
Er unterscheidet, Wablet und richtet;
Er kann dem Augenblick Dauer verleiben {*}.
{* Лишь человеку
Подвластно невозможное.
Он различает,
Избирает и направляет;
Он может остановить
Мгновенье (нем.). - Ред.
}
Каковы бы ни были те теоретические, вернее, метафизические основы, на которых г. Струве в указанном предисловии развивает содержание этого эпиграфа, психологическая сторона дела не подлежит двум толкованиям: бывшая социологическая quantité negliglable за это время столь же романтически уверовала в силу своего жизненного творчества, как и романтик Сокол, песни которого, как мы только что сказали, как раз и явились художественным выражением этого уверования.
С другой стороны, огромная, мы готовы сказать, опасная для всякого писателя популярность г. Горького коренится в калейдоскопе тех современных нам "смут" и "настроений", которые характерны не для одной только нашей российской жизни. Одним из центров этого калейдоскопа является тяжелое, удушающее сознание урезанности, узости и, так сказать, специализированности современного существования личности, которая на весь остальной Божий мир вынуждена только смотреть и смотреть притом "У окна" {Заглавие одного из рассказов г. Л. Андреева.}, если не у окошечка. Отсюда - страстная жажда полноты, многогранности или, выражаясь термином Ницше, многострунности жизни, хотя бы на один час, на один лишний короткий миг. Эта жажда отливается в бесконечную массу оттенков; на ней вырастает бесконечная масса едва уловимых в своих отклонениях идеологий начиная с высоко идеалистических и кончая их отвратительным уличным вульгаризированием, - но в существе своем она неизменна, и именно Ницше своей многострунностью явился самым ярким, самым многострунным ее выразителем {Недаром и глубоко погребенный в недрах забвения Штирнер со своим "Nichts über mich" всплыл именно теперь (перевод: "Ничто превыше меня" (нем.). - Ред.).}. Даже Макс Нордау, так плачевно, так жалко не понявший Ницше и так грубо ошельмовавший его в своем "Вырождении", впоследствии понял его именно в этом пункте16. В одной из лекций, читанных им в Турине, он следующим образом высказался о причинах популярности Ницше. Современная европейская культура со своим колоссальным разделением труда низвела жизнь личности до нуля, до нуля понизила пульсацию этой жизни. Личность и ее индивидуальная жизнь исчезли, сделавшись микроскопической функцией чего-то другого, в огромном большинстве случаев чуждого, извне навязанного, не имеющего никакого отношения к ее собственному, индивидуальному призванию. Для этой-то задыхающейся личности человека, которая неизбежно должна жаждать свежего воздуха, своего света, своего, так сказать, индивидуального места в жизни, - для этой личности произведения Ницше должны были сыграть роль своего рода призывного откровения {У нас нет под рукой этой лекции, но мы убеждены, что в своих терминах мы вполне верно передали мысль Нордау.}.
Само собой разумеется, что, вопреки мнению Нордау, это не единственный источник популярности Ницше. Но не подлежит сомнению, что с ним именно связано и многое другое, в том цикле идей Ницше, который мы охотно назвали бы знаменем восстания личности против всякого рода давящих его тисков, не дающих ей проявлять всю сумму уделенного ей природою творческого "строительства" жизни, И читатель, конечно, видит, что мы, опять побывав у Ницше, опять вернулись к Горькому, который ведь является носителем того же знамени. Все элементы ницшеанства в его творчестве, которым мы посвятили нашу работу, только рельефнее и ярче обрисовали это знамя, что имеет место и в творчестве самого Ницше. А отсюда и та популярность, которою г. Горький уже пользуется и за границей, - и мы лично глубоко убеждены, что, доживи сам Ницше до наших дней, он к своему "единственному психологу", у которого еще можно чему-нибудь поучиться (Достоевскому), присоединил бы с обычным для него страстным увлечением и г. Горького.
Впервые: Русское богатство. 1903. No 5. С. 24-65.
Гельрот М.В. (ум. 1907) - публицист и критик, постоянный сотрудник журнала "Русское богатство".
1 Эккерман Иоганн Петер (1792-1854) - личный секретарь Гете, автор книги мемуаров "Разговоры с Гете" (1837-1848).
2 Пелисье Эмбаль Жан Жак (1794-1864) - маршал Франции, герой Крымской кампании 1853-1855 гг.
3 Риль Алоиз (1844-1924) - немецкий философ. Имеется в виду русский перевод его работы "Ницше как художник и мыслитель" (СПб., 1898).
4 Луиза Густавовна (Лу) Андреас-Саломе (1861-1937) - близкая знакомая Ницше в последние годы его творчества. Статья Андреас-Саломе "Фридрих Ницше в своих произведениях" была опубликована в журнале "Северный вестник" (1896. No 5).
5 В русском переводе (1911) работа X. Файнгингера называется "Ницше: Философ отрицания".
6 Мандевиль Бернард де (1670-1733) - английский философ-моралист.
7 Штирнер Макс (наст. имя - Каспар Шмидт, 1806-1856) - немецкий философ-младогегельянец, теоретик анархизма.
8 Карл Моор - герой романтической трагедии Ф. Шиллера "Разбойники".
9 Мещерский В. П. (1839-1914) - князь, русский писатель и публицист, издатель журнала "Гражданин" (1872-1914). Отличался крайним консерватизмом.
10 Милль Джон Стюарт (1806-1873) - английский философ-позитивист, экономист и общественный деятель.
11 Шамфор Себастьян Рок Никола (1740-1794) - французский философ-моралист, драматург, мастер афоризма.
12 Ренан Жозеф Эрнест (1823-1892) - французский писатель, историк религии, пытавшийся рационализировать историю Христа.
13 Ману - легендарный прародитель людей в индийской мифологии. Законы Ману - наиболее известная из Дхармашастр, сборников правил, определяющих обязанности, моральные и правовые нормы поведения людей различных каст - брахманов, кшатриев, вайш и шудр. Ницше познакомился с системой законов Ману в книге Л. Жаколио "Религиозные законодатели. Ману-Моисей-Магомет", вышедшей в Париже в 1876 г. В "Сумерках кумиров" Ницше писал: "Возьмем другой случай так называемой морали - выведение определенной человеческой породы или вида. Блестящий пример тому дает мораль индусов, получившая статус религии в "законах Ману". Здесь поставлена задача вывести ни много ни мало четыре породы разом: жреческую, воинскую, породу торговцев и землевладельцев и, наконец, породу слуг, шудра... Можно облегченно вздохнуть, ведь мы покинули христианскую атмосферу лечебниц и тюрем и вступаем в более здоровый высокий и просторный мир. Как убог Новый завет рядом с законами Ману, как он смердит! Но и организации индусов пришлось прибегнуть к устрашению - уже не в борьбе с человеком-зверем, но в борьбе с его антиподом, человеком беспородным, человеком-помесью, чандала. И вновь не нашлось лучшего средства сделать его не опасным и слабым - его сделали больным: то была борьба с "большинством". Наверное, ничто так не противно нашему чувству, как эти охранительные меры индийской морали" (гл. "Улучшатели человечества". Пер. Г. Снежинской).
14 Имеется в виду книга Ницше "Утренняя заря".
15 См. прим. 11 к статье Н. Я. Стечкина.
16 Имеется в виду трактат Макса Нордау "Вырождение: Психопатические явления в области современной литературы и искусства" (русский перевод - 1896), объясняющий "ненормальность" современного Нордау искусства "конца века" ассовой деградацией европейцев. Ярким симптомом подобной деградации Нордау считал творчество Ницше (которому посвящен отдельный очерк).