(Элементы ницшеанства в творчестве Горького)
Максим Горький: pro et contra / Вступ. ст., сост. и примеч. Ю. В. Зобнина. - СПб.: РХГИ, 1997. - (Русский путь).
OCR Бычков М. Н.
Auf eine stolze Art sterben, wenn es nicht mehr raoglich ist, auf eine stolze Art zu leben.
Fr. Nietzsche. B. VIII. P. 144 {*}
{* Следует гордо умереть, если нельзя дальше гордо жить. Фр. Ницше. Т. VIII. С. 144 (нем.). - Ред.}
...Ибо когда он (орел) стал слабеть, то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы горы, упал и насмерть разбился о них.
Мы не собираемся ни излагать произведения Ницше и Горького, ни тем более подвергать эти произведения критическому разбору. Наша задача, как показывает самый подзаголовок предлагаемой статьи, далеко скромнее. Мы хотели бы лишь посильно отметить некоторые основные пункты, в которых миросозерцание, - мы сказали бы мировосприятие - обоих писателей совпадает, несмотря на глубокую пропасть, которая отделяет интеллектуальное содержание и объем произведений Ницше от интеллектуального содержания и объема произведений Горького {В нашей литературе Н. К. Михайловский первый отметил и частью проследил это совпадение в первой же своей работе о Горьком, помещенной в IX и X книж<ке> "Русск<ого> бог<атства>" за 1898 г. Говорим "частью" потому, что, как видно из самих статей, мало-мальски детальная разработка этой темы совершенно не входила в его намерения; да к тому же перед ним в то время лежали только две первые книжки рассказов Горького. Далее, г. Неведомский в своем "Вместо предисловия" к книжке Лихтенберже о Ницше назвал Горького "самородком-ницшеанцем", но сделано это как-то вскользь, мимоходом, в одном из примечаний, - словом, так, как говорят о факте, вполне установленном. С таким сопоставлением имен Ницше и Горького, как бы само собой разумеющимся, читатель, вероятно, сталкивался не раз. А между тем, после г. Михайловского, насколько мы знаем, никто этой темы не касался.}.
Предварительно, однако, мы считаем нужным сделать два-три замечания общего характера.
Обычная двусмысленность, вернее, многосмысленность терминов "объективный" и "субъективный" становится безнадежной, когда эти термины применяются к области художественного творчества. Что такое объективное творчество? Где он - этот объективный художник? Флобер считает всякое произведение наперед осужденным, раз автор его дает себя разгадывать и угадывать. Много ли нашлось бы произведений, которые с этой точки зрения не были бы осуждены? Олимпийский объективизм Гете очень красиво сравнивался с зеркалом, которое создала природа, когда ей захотелось посмотреть, как она выглядит. Тем не менее природа, отражаясь в этом зеркале, приобретала неизменный и определенный плюс: каждый раз она окрашивалась в цвет тех переживаний, того строя чувств, настроений и мыслей, которые в сумме своей составляли индивидуальность Гете. "Нет ни одной строчки в моих "Wahlverwandschaften", которой я сам не пережил бы", - сказал он Эккерману1 в один из тех моментов, когда он, так сказать, подводил итоги психологии своего собственного творчества. В тех же эпизодически приводимых Эккерманом итогах мы находим и другое характерное признание: объективный олимпиец показывал своему собеседнику целые страницы, исписанные им в моменты полного отсутствия сознания. В этих случаях в его памяти не оставалось никакого следа тех переживаний, которые он фиксировал на лежащих перед ним листах бумаги, а самые листы эти оказались исписанными в косом, диагональном направлении, - так, как они случайно очутились под его рукой. Мы не знаем содержания этих страниц; но если это не был бессвязный набор слов, если страницы эти заключали в себе какое-нибудь содержание, то это последнее, конечно, меньше всего было результатом объективного созерцания. С большим правом мы могли бы, напротив, сказать, что и в этих исключительных случаях индивидуальность Гете, хотя бы и не сознаваемая им самим, была налицо.
При такой неопределенности и неуловимости границы между объективным и субъективным творчеством нам остается прибегнуть к границе, если возможно так выразиться, количественной. Можно сказать, что в источнике своем первое более интеллектуально, второе - более эмоционально. В первом случае индивидуальность автора, его собственное миросозерцание остается настолько в тени, что его действительно нужно разгадывать, как это мы и видим именно на Флобере, Напротив, при творчестве, окрашенном субъективизмом, автор не даст ни одного произведения, как бы незначительно оно ни было, без того чтобы в нем не прозвучал какой-нибудь из основных аккордов его собственного строя чувств и настроений. Именно произведениям субъективных писателей чаще всего и свойствен тот "свой стиль", о котором Пелисье2 тонко замечает: "Avoir un style a soi c'est une faèon de trahir sa personne... (иметь свой стиль - значит, головой выдавать свое "я")". Этот стиль не будет покидать ни действующих лиц, хотя бы они во многом и отличались друг от друга, ни самого автора, в его собственных размышлениях или лирических отступлениях.
В только что указанном смысле произведения Горького являются типичными образцами субъективного творчества. Это выяснилось при появлении первых же двух книжек его рассказов. По крайней мере, Н. К. Михайловский, сказав тогда, что Горький "как бы проникается настроением своих героев", тут же делает другое, на наш взгляд, более верное предположение, что, быть может, напротив, Горький "творит людей по своему образу и подобию, вкладывая в них нечто свое задушевное". Если, со своей стороны, Ницше, как выражается о нем Риль3, является "самым субъективным мыслителем", то это прежде всего потому, что рядом с этим мыслителем в нем жил глубоко субъективный художник. "Мы, философы, - пишет он Брандесу, - более всего благодарны тому, кто представляет собою яркий тип мыслителя-художника, для которого убедиться в какой-нибудь истине значило, как выразилась Лу-Андреас-Саломе4, быть "побежденным какой-нибудь жизненной катастрофой" или, как он сам выражается, быть "разрушенным до основания" (über den Haufen geworfen werden)". Этот единственный в своем роде субъективизм Ницше получил свое органическое выражение в единственном в своем роде ницшевском стиле, который головой выдал все затаенные уголки "многострунной" души своего обладателя. И если тем не менее многие тайны остались неразгаданными; если Ницше не перестают комментировать и разгадывать - то это ведь неизбежная участь всякой "многострунной" души: для каждого звучит только та струна, которая в нем самом находит отзвук, и звучит она в том именно тоне, к которому он наиболее восприимчив. Сам Ницше, по-видимому, отлично понимал это, - и, быть может, именно этим и объясняется его страх перед учениками и последователями. "Гуманный учитель, - говорит он, - обязан (zur Humanitat eines Meisters gehort) предостерегать учеников своих прежде всего от самого себя". Недаром же он искренно верил, что его пером водит основной завет: Mihi ipsi scrips! (для себя самого лишь пишу я).
Если мы теперь станем прислушиваться к одной из самых основных струн, наиболее глубоко заложенных в эмоциональном фундаменте философского творчества Ницше, то мы услышим восторженный гимн жизни как самодовлеющему кумиру, имеющему свою самодовлеющую ценность. Он, конечно, не меньше всякого другого знает и, несомненно, очень глубоко воспринимает, что в мире, в природе, в жизни совершается масса бесчеловечного и жестокого. Но если это вообще уменьшает, а в глазах пессимиста даже и совсем уничтожает ценность жизни для нас, то это еще не доказывает, что она лишена высокой ценности помимо нас. Для Ницше бесчеловечность и жестокость мирового процесса суть только имманентно необходимые и вполне им санкционируемые вечные условия, из которых возникает и при наличности которых только и возможен тот высший тип жизни, которому он и поет свои гимны. Нетрудно понять, что в основе мы здесь имеем дело с дарвиновской борьбой за существование, которой Ницше дает свою санкцию на веки веков, - и санкционирует он ее прежде всего в области социально-политических отношений людей, так как эти отношения главным образом и заполняют все поле его зрения и внимания. Эту сторону ницшевского миросозерцания, это оправдание и реабилитацию жизни от нападок философского и нефилософского пессимизма проф. Файнгингер очень метко назвал "биодицеей" - по аналогии с лейбницевской теодицеей {Только что изложенную нами сторону ницшевского мировоззрения проф. Файгингер (в своей книжке "Ницше как философ") с большим пониманием Ницше считает "самым зерном" философской системы этого последнего. Можно пожалеть, что книжка написана так сжато и схематично, что вполне понимать ее смогут только те из ее читателей, которые более или менее близко знакомы с произведениями самого Ницше.}6. Нужно ли прибавлять, что эта биодицея, этот оптимизм Ницше бесконечно далеки от того доктринерски построенного оптимизма, который приводит к знаменитому лейбницевскому "Je ne méprise presque rien?" {"Я не презираю почти что ничего" (фр.). - Ред.} У него, наоборот, каждая фраза трепещет либо презрением, либо любовью, в сопровождении которых он подходит к самым сокровенным и к самым опасным вопросам индивидуальной и общественной жизни. И вот почему, скажем мы в скобках, только он один может иметь как восторженных поклонников, так и ожесточенных критиков во всех партиях, начиная с померанских юнкеров и кончая барцелонскими анархистами.
С той же страстностью, с какой Ницше боготворит свой кумир - жизнь, он ненавидит все то, что, по его мнению, истощает ее, приводит ее к декадансу. Падение типа жизни (Verfalls-Gebilde, Niedergang des Lebens), декаданс ее пульсации - это кошмары, которые, можно сказать, ни на одну минуту не перестают его преследовать. В сущности все его призвание, вся его работа сводится к борьбе со всем тем, что, по его мнению, является симптомом такого декаданса, - и нет такого сокровенного уголка, куда бы он ни погнался за своим врагом. Кто и что погубило пышно расцветший тип жизни римской империи? Историческая муза Ницше, полная всякого рода капризов и причудливых чисто женских фантазий, ни на одну минуту не останавливается перед трудностями, с которыми связан ответ на такой вопрос. В пределах римской империи жил маленький, жалкенький народ жрецов (иудеи), которых счастливый римлянин топтал ногами, едва притом замечая их за шумом высокой пульсации своей собственной жизни. Но этот римлянин, оказалось, пирует на вулкане. С чувством затаенной, адски злобной мести (ressentiment), присущим жрецам всех времен и народов, иудеи систематически начали обесценивать и переоценивать все моральные ценности Рима. Когда же они, наконец, выдвинули на сцену вполне оформленное христианство, где все моральные ценности могучего, уверенного в безошибочности своих жизненных инстинктов Рима поставлены были вверх ногами, то этот могучий дуб был безвозвратно подрублен в самых глубоких корнях своих. Был, впрочем, момент - эпоха Возрождения, - когда, казалось, Рим опять восторжествовал, когда на папском престоле царствовало не христианство, а жизнь и "триумф жизни". Но и тут явился монах (Лютер) с теми же, исторически унаследованными от жрецов затаенными инстинктами злобной мести, - и так недолго торжествовавшая жизнь опять пала под ударами Реформации. Наконец, последний, непоправимый удар нанес ей полуидеалист, полу-Kanaille (halb-Idealist, halb-Kanaille) Руссо, которого он считает если не единственным, то главным виновником французской революции и самую тень которого он ненавидит как центральную фигуру этой революции {"Ich hasse ihn noch in der Revolution", - без обиняков заявляет он (Перевод: "Я ненавижу его еще со времен революции" (нем.). - Ред.).}. Что такое же отношение с его стороны должна была вызывать к себе и вея современная мораль с ее основным понятием сострадания к слабому - это само собой понятно: для него здесь, выражаясь фигурально, лежат те стопудовые гири, которые тянут тип жизни вниз, к декадансу. "Раз вы поняли, - говорит он в предисловии к "Fall Wagner", - где именно таятся корни декаданса, то вы поняли также и мораль, - вы поняли, что именно таится за ее святым именем, за формулируемыми ею ценностями (Werthformeln): обедневшая, истощенная жизнь, жажда конца, безнадежная усталость. Мораль отрицает жизнь".
Напрасно вы будете спорить с Ницше и доказывать ему все капризную фантастичность его исторической перспективы; напрасно вы будете опровергать его. Он сам первый предостерегает вас от себя и порой очень невежливо наперед обзовет вас дураком, если бы вы вздумали записаться в число его учеников и последователей. Mihi ipsi scripsi {*}. Но если вы его поняли, то за этими капризными теоретическими композициями вы услышите все тот же основной эмоциональный аккорд, на который мы указали выше: это все то же боготворение самодовлеющей жизни, олицетворенной и оберегаемой им от дуновения всякого ветерка, который, выражаясь фигурально, мог бы вредно подействовать на ее здоровье.
{* В форме motto к своей "Die frohliche Wissenschaft" он ставит следующее четверостишие, озаглавленное "Uber meiner Hausthur":
Ich wohne in meinen eignen Haus,
Hab Niemandem nie nichts nachgemacht
Und - lachte noch jeden Meister aus,
Der nicht Sich selber ausgelacht.
(Я ни за кем ни в чем не следовал и еще осмеивал притом всякого мудреца, кто сам себя не осмеял). А будущий, провидимый им тип философа, которого он окрещивает именем "искусителя" (Versucher), поставит себе следующий принцип: Mein Urtheil ist mein Urtheil: dazu hat nicht leicht auch ein Anderer das Recht (Мое суждение - для меня, и далеко не всякий имеет на него право)".}
Та же олицетворенная жизнь смотрит на вас и из глубины той эмоциональной основы, на которой выросло субъективное творчество Горького. Она и здесь имеет свою самодовлеющую ценность, но само собой разумеется, что здесь эта последняя не может быть так ясно формулирована, как у Ницше: такую ясность формулировки исключает уже самая форма произведений Горького, в рамки которой в лучшем случае могут улечься размышления, но не философские построения. Есть у Горького один рассказ ("Читатель"), где он и предается таким размышлениям, хотя и не от своего лица. Аллегорический персонаж под именем "маленького человека" говорит писателю, только что читавшему друзьям своим первый свой рассказ: "Ты нищ для того, чтобы дать людям что-нибудь действительно ценное, а то, что ты даешь, ты даешь не ради высокого наслаждения обогащать жизнь красотой мысли и слова, а гораздо больше для того, чтобы возвести случайный факт твоего существования на степень феномена, необходимого для людей". И сам Горький и его "маленький человек" несравнимо лучшие стилисты, чем это можно было бы думать, судя по высокопарности последней фразы. Нам, однако, важно самое содержание высказанного, а оно сводится к следующему. Есть два рода наслаждения, или, лучше сказать, есть две формы, под которыми в душе писателя отражается наслаждение литературным творчеством: наслаждение "обогащать жизнь красотой мысли и слова" и наслаждение чувствовать себя и свое творчество важным и "необходимым для людей". Эти два вида наслаждения разграничиваются здесь друг от друга в той же мере, в какой обогащение жизни не совпадает с обогащением людей. Какому из этих двух моментов отдается здесь преимущество - это воспринимается ясно: обогащение какой-то, выражаясь в модном стиле, над-людской или над-социальной жизни стоит здесь на первом плане.
Спешим уверить читателя, что мы отнюдь не принадлежим к тем слово- и буквоедам, к тем Silben Klauber'ам, которые за логическим содержанием, быть может, неудачно скомпонованной фразы забывают психологическое содержание сотни соседних фраз. Мы отлично знаем, что если бы пригласили на консилиум г. Ник. Бердяева, то его компетентный диагноз гласил бы: "маленький человек" слишком безнадежно торчит в болоте "плоского эмпиризма" и "плоского позитивизма", чтобы доработаться от шатких понятий субъективно-психологической социологии довечных и общеобязательных норм гносеологически-объективной социологии с ее "надсоциальными" ценностями. И тем не менее тут что-то "надлюдское" есть. Перейдем, в самом деле, от "маленького человека" к такому несомненному представителю плоского эмпиризма, как старик Маякин в повести "Фома Гордеев". В сто первом, можно сказать, варианте он следующим образом формулирует одну из основных своих profession de foi {символ веры (фр.). - Ред.}. "А человек назначен для устроения жизни на земле... Пущен он в обращение и должен для жизни проценты приносить. Жизнь всему цену знает и раньше времени она ходу нашего не остановит... никто, брат, себе в убыток не действует" если он умный... а у жизни много ума накоплено..." От Маякина мы уже заодно пустимся несколько ниже - к Коновалову, к герою повести" озаглавленной его именем. Оценивая себя и себе подобных, т. е. людей, потерявших жизненные устои, выбитых из ее колеи босяков, этот Коновалов приходит к следующему выводу. "Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы пред собой и жизнью виноваты..."
Н. К. Михайловский уже отметил - и отметил, скажем мы, достаточно резко - то режущее несоответствие между стилем и интеллектуальным уровнем многих персонажей, которым так нередко страдают произведения Горького. Не подлежит никакому сомнению, что безграмотный или еле грамотный Коновалов не может употреблять таких сложных по своему интеллектуальному содержанию фраз, как фраза "сами мы перед собой и жизнью виноваты". И это тем более, что тут же рядом вы наблюдаете, как тот же Коновалов с заметным ожесточением борется со скудостью своего стилистического аппарата, в который никак не укладывается относительное богатство его внутренних переживаний и мыслей. Но мы уже сказали выше, что "свой стиль" предательски выдает своего обладателя при всяком удобном случае: чуть только вы, выражаясь вульгарно, зазеваетесь и, так сказать, забудете регулировать его - ваше "я" налицо. А в данном случае и высококультурный стиль "маленького человека", и заприлавочный стиль Маякина, и неурегулированный в должный момент стиль Коновалова говорят об одной и той же олицетворяемой жизни, которую нужно обогащать, которой человек должен приносить проценты, из которой нужно искоренять всех тех, что без пользы для нее занимают в ней место. Получается совершенно своеобразная телеология, не жизнь для человека, а человек для жизни. Другими словами, вместо вопроса о ценности жизни ставится вопрос о ценности человека. Ницше нужно было раньше пройти мучительный путь, о котором мы здесь говорить не можем, чтобы, добравшись до своей биодицеи, заняться уже оценкой человека. И эта оценка, в двух словах, сводится к следующему: человек ценен в той мере, в какой в нем заложены симптомы будущего, более высокого типа жизни. Произведения Горького не могут нам дать определенных ясных указаний о том пути, которым он дошел до своего восторженного утверждения жизни, до своей биодицеи. Но если бы даже неприлично щедрой рукой по всем закоулкам нашей и заграничной прессы не было рассыпано столько биографических сведений о Горьком, то и из самих его произведений читатель ясно воспринимает, что этот его восторг перед жизнью далеко не так прост и целен; что и его оптимизм, как это мы выше сказали об оптимизме Ницше, довольно сложной конструкции. Из дальнейшего нашего изложения читатель косвенно убедится в этом, теперь же мы видели, что глубокая, почти незаполнимая интеллектуальная пропасть, отделяющая Ницше от какого-нибудь Маякина или Коновалова, не поглощает того основного и неизменного эмоционального переживания, которое обще всем нам. На бесконечно разных языках они молятся одному Богу - жизни как таковой - и на тех же бесконечно разных языках они ставят вверх ногами обычную человеческую телеологию: оценке подлежит не жизнь для человека, а человек для жизни. С бесстрашием, не знающим себе равного, Ницше в своей этике и социальной политике санкционировал все выводы, следующие из такой телеологии: свою ценную в себе самой жизнь, воплощенную во всем том, что имеет шансы быть "совершенным" (Vollkomenes, zu-Ende-Gerathenes), счастливым, могучим и торжествующим", он с героизмом, достойным лучшего дела, защищал от всего слабого, бессильного и ео ipso {следовательно (лат.). - Ред.}, по его мнению, тянущего жизнь вниз, - и защищал тем ожесточеннее, чем больше он сам сомневался в будущих плодах своего героизма {Если мы сказали "с бесстрашием, не знающим себе равного", то это не значит, что мы забыли Мандевиля6 и Штирнера7. Впрочем, от первого слишком заметно несет идеологом "лавочки" своей эпохи, чтобы он тут пошел в счет. Другое дело Штирнер, которого только нарочитое доктринерство может возвести в идеологи какой-нибудь "лавочки".. Он не меньше Ницше презирает эту последнюю, а в бесстрашном радикализме своих выводов он идет дальше его. "Mir geht nichts über mich (для меня нет ничего, что стояло бы надо мною)" - так заканчивает он предисловие к своей книге, которому он уже и предпослал заглавие "Ich hab'mein'Sach'auf Nichts gestellet (т. е. задача и цель моей жизни не покоятся ни на чем, вне меня лежащем"). Мы видели, что Ницше мог бы, наоборот, сказать: "Mir geht Ailes uber mich" ("Для меня все стоит надо мною" (нем.). - Ред.), раз оно чем-нибудь обогащает жизнь, а это значит, что уже между исходными принципами мировоззрений обоих этих философов лежит непроходимая пропасть, хотя бы они потом в некоторых пунктах и встречались. Вот почему, говоря о "бесстрашии" Ницше, мы в тексте не считали нужным вспомнить о Штирнере; вот почему также мы никоим образом не можем считать Штирнера "Ницшеанцем сороковых годов". Г. Михайловский оттенил пункты расхождения в воззрениях Ницше и Штирнера, но мы, если бы пришлось, горячо защищали бы последнего от минуса, с которым он из его анализа вышел.}. Другое дело наш Горький, который убежден, что "нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом интеллигент"; в нем самом, при всех необычных случайностях его биографии, слишком глубоко сидит этот русский интеллигент, чтобы он, подобно Ницше, мог последовать за своей телеологией. Все лучшие традиции нашей литературы, как и вся наша российская действительность, тесной, сомкнутой цепью стали бы ему поперек дороги. Но если в нем ни в какой, даже отдаленной степени нет страшного бесстрастия ницшевской последовательности, то местами он все-таки формально прорывался сквозь цепь, о чем и будет речь впереди. Предварительно же нам необходимо еще рассмотреть механизм этого зеркала, от которого мы получаем отражение кумира обоих наших писателей - а вместе с этим уже оформится и тот портрет, в котором присущий им строй чувств и настроений отливает этот кумир. Мы говорим о той уже общепризнанной черте творчества и Ницше, и Горького, которую определяют термином романтизм, не определяя, однако, содержания этого термина. А, между тем, сделать это последнее мы в данном случае считаем совершенно необходимым.
Под романтическим строем чувств мы будем разуметь такой строй их, при котором тип человеческой жизни необыкновенно расширяется в сторону личного, индивидуального могущества, силы и красоты. В романтическом зеркале мир, жизнь отражаются в виде арены, где сильная индивидуальность призвана проявлять всю сумму вложенных в нее возможностей начиная с ее безошибочных инстинктов и чувств и кончая ее самыми высокими социальными и этическими идеалами. Эти инстинкты, чувства и идеалы обыкновенно наделяются колоссальной интенсивностью - опять-таки в смысле того же личного могущества и силы. Если Карлу Моору8 нужно всего только двадцать таких голов, как он, чтобы превратить Европу в республику, перед которой побледнели бы Греция и Рим, - то не выпивший на этот раз ни одной рюмки водки сапожник Орлов чувствует в себе -илу "необоримую! То есть, если б эта, например, холера да преобразилась в человека... в богатыря... хоть в самого Илью Муромца, - сцепился бы я с ней! Иди на смертный бой! - Ты - сила и я, Гришка Орлов, сила,- ну, кто кого"? Что эта сила и могущество обыкновенно самым тесным образом связаны с красотой - это вполне понятно и само собою разумеется: ведь они, в сущности, и представляют собою красоту. "Было дивно, красиво и мощно", - говорит рассказчик в "Емельяне Пиляе", глядя на морской прибой. "Он полулежал в красивой, свободной и сильной позе", - говорится о Макаре Чудре. Даже сама жизненная правда для романтика, постольку лишь правда, поскольку она окрашена в мощь и красоту. Да иначе и быть не может. Романтик считает настоящей правдой жизни только ту правду, которая отвечает его, так сказать, расширенному строю чувств; действительную же, реальную ее правду он воспринимает как поклеп на жизнь, как ее неправду. Поэтому мы и видим у г. Горького, что закравшееся было у рассказчика сомнение в правдивости одного из рассказов Коновалова отстраняется следующим аргументом: "Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках и прильнувшую головой к широкой груди - это было красиво и еще более убедило меня в правде его рассказа". Словом, для романтика, выражаясь терминами Н. К. Михайловского, важна не правда-истина жизни, а ее романтическая правда-справедливость; не реальная, подлинная жизнь, которая мелка, пошла, мала и урезана до ничтожества, а та жизнь, которая составляет содержание его собственного строя чувств, желаний, надежд и мыслей.
Всегда и везде весь вообще строй внутренних переживаний романтика поднимает его, можно сказать, неизмеримо высоко как над строем современных ему социально-политических условий жизни, так и над теми его современниками, к которым можно предъявлять какие-нибудь определенные требования. Питая ненависть к первым, он презирает вторых, которые прежде всего и раньше всего представляются ему людьми жалкого и слабого строя инстинктов и чувств, рабскими натурами, лишенными той героической окраски, при которой жизнь есть непрерывный ряд подвигов в столь же непрерывной борьбе за проявление своей индивидуальности. Мало того. Так как всякая организованная форма общежития по самому существу своему, враждебна тому мощному проявлению индивидуальности, о котором мечтает человек с романтическим строем чувств, то он и вообще готов убежать за тридевять земель от всякого организованного общежития. В исторической же перспективе ему безусловно должно казаться, что, по мере того как мы отодвигаемся в прошлое, самый тип жизни становится неизмеримо менее урезанным, а стало быть, и неизмеримо многограннее и интереснее: здесь все неизведанно, страшно и угрожающе, так что всякий опыт в ней есть уже до некоторой степени подвиг, а между тем личности предоставлен огромный простор, В силу такой исторической перспективы взоры романтиков всех времен и народов обращены к прошлому. Это прошлое сильно, грандиозно и красиво; настоящее мелко, пошло и обыденно; будущее же, если оно конструируется романтиком, то конструируется оно по типу прошлого. Когда Коновалову прочитывают сцену пыток и смерти Стеньки Разина, то он (очевидно, имея в виду всю эту эпоху, когда, несомненно, жить было страшно) приходит к такому выводу: "А все-таки в ту пору можно было жить. Свободно. Было куда податься, можно было душу отвести. Теперь вот тишина и смиренство... порядок.. Ежели так со стороны посмотреть, совсем даже смирная жизнь теперь стала. Книжки, грамота..." Эта "смирная" жизнь приводит романтика Ницше в бешенство - и нет того позорного клейма, которым он не клеймил бы ее. Всю нашу современную культуру, стремящуюся облегчить жизнь всех людей при помощи, между прочим, тех же книжек и грамоты, он считает идеалом "лавочников... женщин, англичан и всякого рода демократов". В своей "Gotzendammerung" он без всяких обиняков заявляет, что смягчение нравов есть результат декаданса жизни; наоборот, жестокое и страшное в нравах (die Harte und Schrecklichkeit der Sitte) может служить признаком "восходящей" жизни, признаком избытка жизни {Ницше хотел бы, чтобы эту мысль считали его "новостью" (das ist mein Satz, das ist, wenn man will, meine Neuerung) (это - мой тезис, это, если хотите, мое новшество (нем.). - Ред.). Он, однако, жестоко ошибается. Фанатик энергичной и могучей индивидуальности - Стендаль в полуироническом тоне, но очень серьезно по существу, говорит: "En nous otant les perils de tous les jours, les bons gendarmes nous otent la moitié de norte valeur réelle. Des que l'homme échappe au dur empire des besoins, des qu'une erreur n'est plus punie de mort, il perd la faculté de raisonner juste et surtout celle de vouloir" (Mémoires d'un touriste. I. 99-100) ("Лишая нас ежедневного переживания опасности, добрые жандармы отнимают у нас половину нашей значимости. Как только человек примиряется с необходимостью ограничения своих естественных потребностей, как только за ошибки больше не нужно расплачиваться жизнью, он теряет способность здраво рассуждать и, особенно, способность желать" (Воспоминания путешественника. I. 99-100) (фр). - Ред.). Подчеркнутое нами выражение особенно ярко указывает на сходство в самом психологическом содержании мыслей Ницше и Стендаля. Недаром же Ницше так высоко ценил Стендаля, - которого он называет "последним великим психологом (dieser letzte grosse Psycholog)".}.
Изложенные нами основные черты романтизма могут варьировать до бесконечности" смотря по месту и времени, где и когда он вызван к жизни. Представляя собою, с общественно-политической точки зрения, противовес определенным общественно-политическим и литературным течениям данного места и времени, он может быть реакционен, может быть прогрессивен, смотря по тому, с чем он борется. Но его психологическое, мы сказали бы - психическое, содержание покрывается в общем тем портретом романтика, какой мы только что пытались набросать.
Обращаясь с этим портретом к произведениям Ницше и Горького, посмотрим теперь, как они относятся к той подлинной, реальной жизни, которая составляет ее правду-истину.
Мы уже имели случай упомянуть, что г. Горький (по крайней мере, лицо, от которого ведется рассказ "Коновалов") "еще более" убедился в правде рассказанного ему эпизода только потому, что этот эпизод вызвал в нем переживание чего-то красивого, и, как это легко подразумевается, мощного. Тот же Коновалов, несомненно, с полного согласия и сочувствия автора, прямо заявляет: "Иной раз вранье лучше правды объясняет человека... Да и какую мы все про себя правду можем рассказать? Самую пакостную... А соврать можно хорошо..." Если вы примете во внимание, что здесь "соврать" не означает обмануть кого-нибудь с какими-нибудь корыстными целями, а обставить и себя, и пережитое в обстановке так или иначе расширенной жизни, то мы и здесь получаем очень характерную черту романтического строя чувств: "Wage du zu irren, und zu traumen" {"Имей смелость заблуждаться и мечтать" (нем.). - Ред.}, лишь бы хоть на минутку выйти вон из удушливого смрада заурядной обыденщины, лишенной всяких признаков того, что на языке Ницше называется "стилем" жизни. Г. Горький не раз высказывался в том смысле, что проникновение в правду-истину жизни деморализует людей, убивает в них всякую жажду, а, пожалуй, и всякую возможность проявления того героического и ищущего подвигов, с изображения которого он не случайно и начал свою писательскую карьеру. Недаром же будущий сумасшедший Кравцев ("Ошибка") полагает, что мы еще "не настолько психически окрепли, чтобы без вреда для себя до конца выслушивать правду", и он тут же задается одним из бесчисленных ницшевских вопросов: "Кто знает, может быть, высшая истина не только не выгодна, но и прямо-таки вредна нам"? Психологически неизбежна отсюда та profession de foi писателя Горького, которую он вкладывает в уста упомянутого уже нами "маленького человека". Отрицательно он выражает эту profession de foi следующим образом: "Твое перо слабо ковыряет действительность, тихонько ворошит мелочи жизни, и, описывая будничные чувства будничных людей, ты открываешь их уму, быть может, и много низких истин, но можешь ли ты создать для них хотя бы маленький, возвышающий душу обман"? Ставя литературе цель - вызывать в людях стыд, гнев, мужество и "злое отчаяние", он ясно высказывается в том смысле, что так называемый художественный реализм с его подлинной правдой жизни не только не способствует этой цели, но и прямо-таки идет вразрез с нею. "Ускорить биение пульса жизни" и "вдохнуть в нее энергию" может только красивый и могучий вымысел - так можно формулировать литературное credo {убеждение, кредо (лат.). - Ред.} "маленького человека", и вот этот-то вымысел и будет правдой жизни, но той жизни, которая еще должна быть создана, в сторону которой обращены все его взоры, которая заполняет почти все поле его сознания.
На своем, так сказать, лесном {Автор вводит нас в один из далеких лесных уездов Приволжья.} языке Варенька Олесова высказывает те же мысли. Реализма русской художественной литературы она не выносит прежде всего потому, что за русской книжкой никогда "не забудешь о настоящей жизни", которую он как раз и жаждет хоть на время вытравить из сферы своих переживаний. А затем "у нас герои - простые человечки, без смелости, без пылких чувств, какие-то некрасивые, жалкенькие - самые настоящие люди и больше ничего. Почему они герои?" - с негодованием спрашивает она. Другое дело французские романы. Те производят на нее чарующее впечатление. Здесь она расстается с "настоящей" жизнью и "настоящими" людьми; здесь широко раздвигаются рамки ее индивидуальности и высоко поднимается весь тонус ее переживаний; здесь она живет в сфере той жизни, к которой можно бы применить ницшевский термин - жизни "тропической". Здесь тропически любят, тропически ненавидят, а если нужно, то умно и сильно "плетут разные ехидные сети, убивают, отравляют", причем, как это само собой подразумевается, умеют за это и расплачиваться. Если вы оставите в стороне самое содержание подобного рода высказываний - все эти сети, отравления и убийства, - то тип их ясен: это - жажда вымысла, который ускорил бы "биение пульса жизни" хотя бы на миг один.
Как же, спросим мы теперь, относится и должен относиться г. Горький к тому методу объяснения жизни личной и процесса жизни общественной, который можно назвать детерминистическим? Мы считаем при этом излишним пояснять, что этот вопрос самым непреложным образом вытекает из только что сказанного об отношении г. Горького к подлинной, реальной действительности жизни.
Вспомним прежде всего одну из сцен суда над проституткой Верой (в повести "Трое"), которую обвиняют в воровстве. Во время следствия защитник много расспрашивал Веру о ее прошлом и, по-видимому, вместе с нею нашел ту точку этого прошлого, где она стала жертвой "среды и условий". Задача защиты облегчается в том смысле, что при суждении о степени вменяемости вины совесть присяжных, несомненно, примет же во внимание историю жизни подсудимой. И вдруг на суде эта последняя самым нелепым образом переворачивает, что называется, все вверх дном: "ничего не заставляло" ее жить так, как она жила: ничего ему, защитнику, неизвестно; все это он сам выдумал. Что автор больше сочувствует ее выходке, чем всем стараниям защитника - это воспринимается ясно. Он словно заставляет Веру протестовать против того принижения ее активной личности, ее, если можно так выразиться, волевой индивидуальности, которое она, несомненно, почувствовала в тактике защитника. Хотел или не хотел этого г. Горький, удобный или неудобный случай он выбрал, - свое он должен был сказать: ценность человека - в его ответственности, в его готовности к ней. Свобода, глубоко парадоксальничает Ницше - это "жажда ответственности" (Wille zur Verantwortlichkeit) {А гг. "ницшеанцы" и по сей час еще наивно полагают, что, по Ницше, свобода есть дебош безответственных аппетитов, в чем бы эти последние ни проявлялись.}; и нужно было бы не прочесть ни одного произведения г. Горького, чтобы не знать, что и его понимание свободы, по своему психологическому, мы готовы сказать, эмоциональному, содержанию, сводится к тому же Wille zur Verantwortlichkeit.
Более определенный и далеко ярче выраженный ответ на поставленный нами вопрос дает нам все тот же Коновалов. В своих разговорах с лицом, от которого ведется рассказ, он не раз затрагивает ряд вопросов, сущность которых можно свести к потребности выяснить себе те причины, в силу которых он, Коновалов, очутился босяком вне жизни, который не имеет своей "точки", своего "внутреннего пути", жизнь которого не имеет своего "оправдания". Все это выражено той путаной коноваловской стилистикой, которая не может оформить ни чувств, ни мыслей, на почве которых такие вопросы зарождаются. Однако читатель ясно видит: чем, собственно, мучается Коновалов, и сочувственно следит за тем, как перед этим последним развертывают картину "условий" и "среды", в силу которых Коноваловы отслаиваются от общего течения жизни и даже не могут не отслаиваться. Но скоро выясняется, что все эти "жалостливые" объяснения при свете "условий" и "среды" самым позорным образом отскакивают от простого, но прочного сознания, которое Коновалов имеет в своей свободной воле, о своей ответственной личности, которая одна и должна быть тем кузнецом, который кует ее жизнь. Рассказчик, ехидничая, хотя и не особенно тонко, и над собой, и над читателем, заявляет: "Я вздрогнул от сладкого предчувствия награды за свою речь". Коновалов же, с едва ли сознаваемой им иронией над интеллигентом и хорошими книжками, говорит ему: "Как ты, брат, легко рассказываешь насчет всего этого! Откуда только тебе все эти дела известны? Все из книг? А и много же ты читал их, видно... книг-то! Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина - очень ты жалостливо говоришь... Впервые мне такая речь. Удивительно. Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты - всю жизнь, все порядки. Выходит по-твоему, что человек-то сам по себе и не виновен ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - ну, и потому он босяк. И тоже вот насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо... Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, на сердце-то!.." Это "слабое сердце" встречается у г. Горького не раз и, несмотря на вариации в оттенках, оно всегда именно и означает слабо развитую волевую индивидуальность человека и отсутствие твердого сознания ответственности как за себя, так и за всю окружающую жизнь. На длинную красноречивую лекцию приват-доцента Полканова, по существу сводящуюся к тем же "условиям" и "среде", Варенька Олесова с такой несознаваемой иронией и в том же духе отвечает: "Как вы хорошо говорите!.. Неужели в университете все могут так говорить?" Но самое содержание лекции отскакивает от нее так же безнадежно, как и от Коновалова: и для нее связанный, социальный человек - пустой звук, а свободная, чувствующая прежде всего самое себя личность - все.
Читатель, знакомый с произведениями г. Горького, легко убедится, что во всех этих случаях мы имеем перед собою лишь варианты того, что высказано было г. Горьким почти в самый момент его выступления на литературном поприще. В своей сказке "О Чиже, который лгал, и о Дятле - любителе истины", написанной в 1892 г., он уже сопоставил окрыляющий вымысел Чижа с детерминистической истиной Дятла, вооруженной "фактами в руках", - и уже тогда оказалось, что именно вымысел зажег в сердцах всех птиц "гордость собой", а лес огласился восторженным: "Вперед!" Что же лежало в основании этого вымысла? На этот вопрос отвечает нам Чиж. Он призывает своих птиц бороться, побеждать и заслужить право сказать себе: "Все прошедшее, настоящее и будущее - это мы, а не слепая сила стихий". И самую возможность этого-то права и разрушил Дятел "с фактами в руках".
Для нас теперь ясно, что г. Горький с негодованием должен относиться ко всякому детерминизму, в какой-нибудь степени подрывающему веру в творческую роль сильной своею верою личности. "Он, Дятел, может быть, и прав, но на что нужна его правда, когда она камнем ложится на крылья и не позволяет высоко взлетать на небеса". Если бы г. Горький написал свою социологию или философию истории, то его романтический строй чувств уделил бы творческой роли могучей личности не менее высокое место, чем уделил ей Карлейль: его социология тоже свелась бы к истории "героев и героического", она была бы в этом смысле социологией героической.
Творящий философ Ницше, его законодатель в области морали (понимая это слово в ницшевском смысле) и есть центральная фигура такой социологии, вернее, философско-исторической концепции {Слово "мораль" у Ницше означает, собственно, всю совокупность социально-политической жизни людей. Его философы, устанавливающие нормы в области морали, устанавливают их и во всех других областях - "sei es im Reiche des Logischen, oder des Politischen, oder des Kunstlerischen" (перевод: "будь то в области логики, в области политики или художественного творчества (нем.). - Ред.).}). В литературной деятельности Ницше был короткий период, когда он глубоко присущий ему романтический строй чувств втиснул в трещавшую по всем краям рамку позитивистской идеологии. Но если исключить этот период, то с самого возникновения научного мышления европейская культура вряд ли видела другого мыслителя - который с такой страстью, с таким, можно сказать, героизмом боролся бы против того детерминизма, правда которого "не позволяет высоко взлетать в небеса" и "камнем ложится на крылья" творческого могущества личности (при этом, само собой разумеется, что у Ницше речь идет о личности избранной, призванной творить, но никак не о личности вообще). Эта борьба проходит красной нитью через весь цикл произведений, последовавших за позитивистским периодом его мышления, - произведений, именно и вызвавших собою ту волну в умственных течениях нашей современности, которую обозначают словом "ницшеанство". Но читатель не должен представлять себе дело в таком виде, будто Ницше просто-напросто капризно заявил, что нет никакого на свете детерминизма и что вместо этого последнего он декретировал свое sic volo. О, нет! Уже в качестве ученого филолога он слишком хорошо понимал всю неустранимость того цикла идей, который связан с понятием "детерминизм". К тому же, как мы только что сказали, его романтический строй чувств прошел через обуздывающий пресс позитивного мышления, и сколько бы у него в этом мышлении не было трещин - школа все-таки была пройдена. Но, расставшись с этой школой, он стал - употребим его же выражение - "интерпретировать" ее истины, и нет такой нелепости, до которой он временами не доходил бы в этой интерпретации: порой вам может показаться, будто вы беседуете с каким-нибудь князем Мещерским9 (да простит нам тень Ницше такое вульгарное сравнение). Для нас здесь интересна та интерпретация, какой он подвергает дарвинизм в его теории борьбы за существование, а потому мы на ней только и остановимся.
В ученом, заявляет Ницше, всегда можно узнать его происхождение. Сын какого-нибудь, скажем, регистратора или канцелярского писца, всю жизнь свою приводившего в "порядок" бумаги, сделавшись ученым, будет следовать методу своего отца: он будет считать свое дело сделанным, свою проблему решенной, если он привел ее в "порядок", если он ее схематизировал. До дальнейшего ему почти нет дела. Ученого сына какого-нибудь протестантского пастора вы сейчас узнаете по той наивной уверенности, с какой он смотрит на данную проблему, как на решенную именно в тот момент, когда лишь выдвигаются все трудности ее решения: он привык, чтобы ему верили, как верили прихожане его отцу. Обращаясь к естествоиспытателям, Ницше решает, что большинство их, вероятно, происходит из низших слоев населения: "Sie gehôren... zum "Volk"" {Вы вышли... из "народа" (нем.). - Ред.}, - говорит он презрительно. На примере своих собственных предков, отдаленных и ближайших, они знают, как трудно выбиться из темноты и бедности, какую борьбу нужно выдержать, чтобы отстоять свою жизнь. От всего дарвинизма несет английским перенаселением и затхлым, спертым воздухом тесноты и нужды, в которой ютятся низшие слои населения {"Um den ganzen englischen Darvinismus herum haucht etwas wie englische Ubervolkerungs-Stickluft, wie Kleiner-Leute-Geruch von Noth und Enge" ("Jens. Gut u. Bose". P. 37) (перевод: "Вокруг всего английского дарвинизма ощущается дуновение спертого воздуха английского перенаселения, подобного запаху людей из низших слоев населения, живущих в тесноте и нужде" ("По ту сторону добра и зла". С. 37). - Ред.).}. Отсюда и дарвинистская борьба за существование,
А между тем в природе, продолжает он, царствует не нужда, а, наоборот, избыток, расточительность, даже безумная расточительность, так что борьба за существование является временным исключением, а не правилом. Действительным же объектом борьбы является могущество, власть, перевес и, как он еще выражается, "рост и расширение". Таким образом, "демократический" инстинкт самосохранения интерпретируется в смысле аристократического (а с нашей точки зрения - романтического) инстинкта властвовать, а жажда жить разрешается в жажду власти, могущества и силы (Wille zur Macht). Что же касается дарвиновской борьбы за существование, то она и логически, и по существу разрешается в борьбу "притязаний" на эту самую власть и силу, - в борьбу, которая столь же всеобща, тиранически беспощадна, неумолима и безжалостна, как и борьба за простое существование.
Какое же, спросим мы теперь, место занимает в этой романтической поэме {Статья наша уже была закончена, когда мы в январской книжке "Русск<ого> бог<атства>" прочли статью Фулье "Ницше о Гюйо". Фулье называет "Эпопеей" все здание, построенное на ницшевском принципе "Wille zur Macht" ("Воля к власти" (меж.). - Ред.), причем и он подчеркивает ту роль, которую сыграло здесь "романтическое понятие о силе". Но мы радикально расходимся с Фулье в оценке причин популярности мыслей Ницше: их "косолапость" и "горбатость" не могли бы так сильно привлечь "толпу", если бы не было причин более глубоких, о чем мы ниже еще скажем несколько слов.}, озаглавленной "Wille zur Macht", весь тот цикл идей и понятий, который связан с понятием о детерминистической закономерности? Тут Ницше опять интерпретирует. Современное понятие о закономерности, по его толкованию, есть продукт плебейской вражды ко всему привилегированному и лично совершенному, ко всему тому, что внутренно, инстинктивно чувствует себя вне обычных норм и законов. Оно есть результат стремления к равенству не только в общественной жизни, но и в жизни самой природы. Ni dieu, ni maitre {Ни бог, ни герой (фр.). - Ред.} - вот его лозунг. В это плебейское понимание детерминизма Ницше и вносит свою поправку, свою интерпретацию.
Да, соглашается он: можно сказать, что все течение мирового процесса "необходимо" и "поддается учету" (einen "nothwendigen" und "bereehenbaren" Verlauf habe), но это имеет место не потому, что в мире царствуют какие-нибудь законы, а, наоборот, потому, что в нем "абсолютно" отсутствуют какие бы то ни было законы. Однако один закон он все же оставляет в этом безза