В. В. РОЗАНОВ: PRO ET CONTRA
Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Книга I
Издательство Русского Христианского гуманитарного института
Санкт-Петербург 1995
Странное, на первый взгляд непонятное, да и вообще нелегко объяснимое явление замечается в истории русской мысли. В России, этой стране могучего духовного размаха, среди необъятной шири, проникновенной глуби ее душевных переживаний, при огромном умственном росте ее за последние два столетия - почти совсем не видно мыслителей, которые бы выделились и весь мир удивили громадностью какой-нибудь стройной, законченной, гармонически вырисованной системы. Россия живет напряженной, страстно волнующейся, вечно трепетной, углубленной и живой духовной жизнью; неугомонная, неустанная, вечно тревожная, вечно беспокойная работа идет здесь, сильно бьется духовный пульс русской мысли, но в результате мы не видим грандиозных философских сооружений, громадных, удивительных построек с правильной архитектурой, высоких царственных дворцов и роскошных каменных палат философских систем, не видим первоклассных философов, всеми признанных мыслителей. В отношении самых крупных выразителей русской духовной жизни, наших колоссов, европейцы, дай представители нашей академической философии, всегда готовы спросить: да разве это философы? И этот вопрос-упрек, сокрытые в нем сомнения и недоверие давно уже тяготеют над судьбами русской философии. И в тех немногих попытках заняться судьбами русской философии, которые встречаются в нашей литературе, постоянно проступают с большей или меньшей определенностью нотки этого вопроса-упрека, всегда чувствуется конфузливая несмелость, робость перед громадной тенью стыдящейся нас европейской философии, стремление прицепиться к ней какими-нибудь более крепкими нитями; говорят о философских кружках идеалистов 30-х и 40-х годов, о философских изысканиях славянофилов, поминают Сковороду или выискивают более заметных русских представителей современной академической философии; самым надежным оплотом в конце концов оказывается Влад. Соловьев, этот несомненно оригинальный русский философ, огромный и еще растущий теперь, в потомстве, первый настоящий русский философ и, быть может, в известном смысле единственно настоящий.
Правда, мощь русского мышления сказалась в нашей классической художественной литературе, которая отразила в себе глубь русской духовной жизни. Здесь-то именно и скрывается, на наш взгляд, настоящая русская философия, художественная философия в цвету и красках, сочная, благоухающая, ароматичная...
Небогатая оригинальными философскими системами, русская литература тем не менее очень богата философией, своеобразной, яркой и сочной. Русская художественная литература - вот истинно русская философия, самобытная, блестящая философия в красках слова, сияющая радугой мыслей, облеченная в плоть и кровь живых образов художественного творчества. Всегда отзывчивая к настоящему, преходящему, временному, русская художественная литература в то же время всегда была сильна мыслью о вечном, непреходящем; почти всегда в глубине ее шла неустанная работа над самыми важными, неумирающими и значительными проблемами человеческого духа; с проклятыми вопросами она почти никогда не расставалась. И какой роскошью линий и красок, какой дивной прелестью образов и картин развертывалась эта работа в художественно-философских, бессистемных системах русских писателей, в их, казалось бы, таких далеких от философии повестях, романах и стихотворениях. За последнее время многие стали понимать, что истинную русскую философию следует искать больше всего именно здесь. Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Салтыков, Тургенев и Гончаров, Толстой и Достоевский, Успенский, Короленко, Чехов - все это подлинная наша философия, философия в красках и образах живого, дышащего слова.
Богатства философии, сокровища оригинального мышления не исчерпываются у нас пока еще очень небогатой, чаще всего зависимой и малокровной академической философией, не исчерпываются они и художественной философией изящной литературы. Значительные философские дарования ушли в публицистику, которая в силу исторических особенностей русской жизни заняла у нас совершенно своеобразное положение. В публицистике нашей сложным клубком сплелись интересы и вопросы художественные, философские, научные, моральные, религиозные; из-за них-то собственно общественная жизнь только просвечивала, отражаясь и преломляясь в самых прихотливых, запутанных переплетениях всевозможных элементов. Это сложное своеобразие в укладе русской жизни, эта недифференцированность русской мысли и слитность духовных интересов русских людей в общей причудливой спайке публицистики сильно способствовали тому, что значительные русские философские силы растворились и, в глазах академической истории философии, затерялись в пестрой паутине текущей общественности, в сутолоке журналистики. Такими философами в публицистике, людьми огромной умственной силы, писателями, имеющими свою философскую индивидуальность, но не создавшими своей философской системы, были очень многие русские писатели.
Таким же философом без системы, запрятавшим свою философию под пеплом публицистики - и на этот раз публицистики совсем уже иной общественной ценности, таким мыслителем, разрывающим свое мышление по клочкам газетных фельетонов и журнальных статеек, является и В. В. Розанов. Достойная оценка его философских исканий представляется несравненно более затруднительной, чем кого бы то ни было из философов русской публицистики, его писания, быть может, долго не привлекут к себе непредубежденно-искреннего, внимательного отношения уже не только потому, что он далек от академических философских сфер, а главным образом еще и потому, что он далек от политической академии, от общественных настроений передовой русской интеллигенции; он недоступен внимательному изучению не только потому, что он философ-фельетонист, но и потому, что он философ-фельетонист по большей части реакционных изданий.
В сущности, как мы дальше постараемся показать, общественно-политические воззрения реакционной печати все более и более становятся чуждыми Розанову в его все углубляющихся исканиях. Недаром с злобным шипением обрушиваются на него и озлобленно травят голоса из той же самой реакционной печати, которая не так еще давно принимала его к себе, а теперь почувствовала, что с врагом имеет дело, поняла наконец, что в сердцевине розановского миросозерцания кроется нечто живое, опасное и грозное для ее мертвящих поползновений, для ее смердящего дыхания. И поняв это, поняв, что ей хитро и тонко отказали в сообщничестве, которое и раньше было чисто внешним, она начинает ругаться, выкрикивая бессмысленную брань {"О каком нравственном совершенствовании можно говорить, - писал, например, в нынешнем году в "Русском вестнике" г. Стародум1, - если вьявь к общему соблазну такие очумевшие эротоманы, как г. Розанов, отправляют публично функции своих болезненных пороков и сладострастно хихикают, когда ухитрятся сказать намеками о самом тайном. Статья г. Розанова рисует его как духовного проходимца и отщепенца от веры Христовой. Она есть оскорбление общественной нравственности, пощечина здравому смыслу, скверное и постыдное богохульство, высшая мера низменнейшего и грязнейшего разврата, по крайней мере умственного, а может быть, и материального".}. Но тут за Розанова нельзя не порадоваться, он мог бы сказать ей, как сказал Кириллов в "Бесах" Достоевского перед самоубийством своим Петру Степановичу Верховенскому. "Наконец-то ты понял! - вскричал он восторженно. - Стало быть, можно же понять; если даже такой, как ты, понял!"
Это стало выясняться теперь, когда о Розанова спотыкаются часто даже в самом "Новом времени"...
Но и раньше, как это теперь становится все очевиднее, сближение Розанова с реакционной печатью в общественно-политическом моменте было чем-то внешним по отношению к основным началам его увлечений, как бы на живую нитку пристегнутым к ним, скорее навязанным случайными условиями литературной деятельности, чем соединенным каким-нибудь внутренним кровным родством с самым духом его идейных тяготений. Правда, от этого не легче, во многих отношениях даже тяжелее. Если философское ядро исканий Розанова высвобождается таким образом от всяких внутренних, интимных связей с духом тех реакционных изданий, в которых успел побывать Розанов, то это лишь сгущает ту мрачную тень, которая лежит на Розанове как писателе; эта тень падает на произведения Розанова от тех изданий, в которых они печатались. Она затемняет собой истинную живую сущность его писаний. Участие Розанова в реакционных изданиях представляется нам очень сложным, как бы двояко вогнутым лукавством: с одной стороны, лукавством заодно с этими изданиями перед читателем, с другой - одиноко, в собственной совести, перед самим собой, перед природой своей. Впрочем, лукавство Розанова, как увидим далее, не оставляющее его и в самых интимных углублениях религиозно-философских исканий, гораздо сложнее и утонченнее, оно сложно и тонко, часто до неуловимости и во всяком случае до непередаваемости, особенно с документами в руках.
Но как бы то ни было, этот сложный и тонкий в лукавстве своем, теоретическом и практическом, писатель, успевший побывать во всех злачных и грязных местах литературы, писавший и в "Московских ведомостях", и в "Русском обозрении", постоянно участвующий и теперь в "Новом времени", написавший здесь когда-то злобой шипящую статью о "Ходынке"2 и очень способный на самые ядовитые, злобные и неожиданные политические уколы, получивший от покойного Вл. Соловьева пронзительную кличку Иудушка Головлев {Порфирий Головлев о свободе и вере, "Собр. соч. В. С. Соловьева", т. V.}, этот своеобразный писатель, при всем своем испещренном всяческими записями формуляре, несомненно займет видное место в истории русской литературы и русской мысли, и на этом видном месте он откроется не только с темных, отрицательных своих сторон, но и с положительных - в глубоком проникновении своих религиозно-философских исканий, своих пытливых вопрошаний и заглядываний.
Мы подчеркнули, может быть, слишком подчеркнули теневую сторону внешности публицистики Розанова, но в сущности, в отношении писателя такого углубленного искания, такого гениально смелого размаха мысли, как Розанов, эта квалификация от партий более чем где-нибудь недостаточна, мало справедлива и как-то очень уже грубо-поверхностна. К Розанову, как, например, к Ницше, нужно подходить совсем иным подхождением, не пугаясь внешнего обличья, следует смелее, минуя его, заглядывать в самое нутро писаний, бездонно глубокое и грозное.
Д. С. Мережковский в своей книге "Жизнь и творчество Л. Толстого и Достоевского" называет В. В. Розанова "русским Ницше". "Я знаю, - оговаривается Мережковский, - что такое сопоставление многих удивит; но когда этот мыслитель при всех своих слабостях, в иных прозрениях столь же гениальный, как Ницше, и, может быть, даже более, чем Ницше, самородный, первозданный в своей антихристианской сущности, будет понят, то он окажется явлением едва ли не более грозным, требующим большего внимания со стороны церкви, чем Л. Толстой, несмотря на всю теперешнюю разницу в общественном влиянии обоих писателей" {Д. С Мережковский, "Жизнь и творчество Л. Толстого и Достоевского", т. II, с. XX.}. Чем дальше будет раскрываться Розанов в глубинах своего антихристианства, внимательным изучением почувствовавших его силу, тем более удивление перед смелостью сопоставления Мережковского будет сменяться удивлением перед Розановым...
Розанов - несомненно громадный, оригинальный ум, ум пытающий, будоражащий, беспокойный ум, ищущий глубин и начал, изумительно чуткий, чувствующий ум. Сочетание этого ума с сильным чувством, художественным, сочным, облеченным в плоть и кровь ярких красок жизни, тонкое чутье жизни, роскошь и окраска психологического оперения делают его описания такими действенными, полнокровными, его вопрошания такими пронзительно-острыми, его критику такой опрокидывающей, облечения такими ядовитыми, саднящими, шепот - таким страшным. У Розанова чувствующий ум и умное чувство, он художник в своем мудровании, мудрец в своем чувствовании. Розанов реалист, сильно ощутивший жизнь, опьяненный этим своим ощущением жизни, своей любовью к земле, к роскоши ее звуков, запахов, красок, форм, линий, теней и оттенков; он любит реальность на ее блистающей радугой жизни, световой, солнечной поверхности, но в нем еще сильнее развито, утончено и обострено чувство глубинной действительности, которая непосредственно, нутром, осязается им... В Розанове сильно мистическое чутье, чутье ноуменального, потусветного, он живо, почти осязательно, испытывает кровное "касание мирам иным". Мощное ощущение реального влечет его в глубь действительности, в непроницаемую темь, к сокровенным извилинам, таинственным изломам, загадочно-скрытым изгибам в сочленениях жизни, в расслоениях природы. Розанов ищет здесь разгадку тайны жизни, стремится раскрыть сокровенный смысл ее; сделать это он пытается не столько рационалистическим путем разумного познания и опытного исследования, а больше всего и прежде всего интуитивным угадыванием. Он старается нащупать основной пульс жизни, взволнованно, напряженно вслушиваясь в его мощное биение где-то там в темных сокровенных глубинах реального. Чутко насторожившись и затаив дыхание, с замиранием сильно бьющегося сердца, он шепчет страшным, прерывающимся от волнения шепотом свои странные вопрошания, тяжелые недоумения и жуткие, щекочущие догадки.
Он дрожит нервной дрожью и как бы ждет, что вот-вот обнаружится, явится самое-то важное, самое-то нутряное, сокровенное, вот-вот откроется наконец самый таинственный клад... По основному характеру своих религиозно-философских исканий, по душевному складу своих писаний Розанов прежде всего кладоискатель, мыслитель-кладоискатель. Глубокая уверенность в существовании клада крепко засела в его сильном, повышенном, углубленном чувстве жизни; напав на свою тему, он знает теперь и место, где лежит этот клад, и с тех пор, неотступно возвращаясь все на то же заколдованное место своей тайны, копает и копает его, снова и снова, все дальше и дальше опуская свой заступ, все глубже и глубже врываясь в почву, стараясь докопаться до самой сути, уйти в бездонную глубь своей темы, чтобы там открыть свой клад.
Розанов - мыслитель-однодум, писатель одной своей собственной, глубоко своеобразной темы. "Есть люди с великими темами, но без слов, и есть люди с богатыми словами, но которые родились без темы" {В. В. Розанов. Новые эмбрионы, "Религия и культура", с. 247. Курсивы автора.}. Розанов родился со своей темой, он не сразу начал с нее, но, раз напав на свою тему, ощутив ее в себе, он уже не расстается с ней, развертывает ее, перевертывает, углубляет и умудряет, стараясь докопаться до корней, до сокровеннейших источников ее. Тема Розанова кажется многим односторонней, не слишком значительной, не требующей углубленных мудрований, а главное не очень удобной для всестороннего обсуждения, почти неприличной, но он сумел развернуть свою тему в целое миросозерцание, сделать ее неисчерпаемо многогранной, бесконечно значительной, зовущей к глубочайшим проникновениям, всемирным, всечеловеческим, изначальным волнениям. "Я бездарен, да тема-то моя талантливая", - пишет он с игривой скромностью в одном из своих афоризмов "на полях непрочитанной книги" {"Северные цветы" за 1901 г.}. Да, он родился с темой талантливой, из нее родился, вырос и развернулся всей полнотою своего мышления, своего своеобразного чувствования, своего чувственно-мудрствующего гения. Как из яйца, Розанов вылупился из своей темы, развернув проблему пола, семьи в глубь своего мистического пантеизма, своего углубленного реализма. Тема Розанова несравненно, неизмеримо больше того, что раньше, до него, видели на месте этой темы, но она, эта розановская тема, больше самой себя, больше тех мудрствований и высказываний, которые вообще возможны в человеческом мышлении и человеческой речи. Розанов сам, конечно, понимает это. "Может быть один упрек мне, - оправдывается он в тех же заметках "на полях непрочитанной книги", - что я разболтал Божию тайну, которая должна быть сокровенною, "во мгле". Обнажил корешок древа жизни, который действует, но невидим. Но за это уже пусть пеняют на гг. аскетов, которые вздумали отрицать Божию тайну. Да и потом, я лишь указал, а не разъяснил: ибо пол так и останется неисповедим. Мы видим молнию, но не понимаем электричества" {"Северные цветы" за 1901 г.}. Он именно только указывает, но не разъясняет, потому что самое существенное здесь и неразъяснимо в свете рационального, оно - иррационально, его Розанов дает почувствовать, но не раскрывает, потому что оно таинственно, "во мгле" скрыто, мистично в существе своем. Он все время волнуется только около своей темы, ходит вокруг нее, роет, подкапывается, чувствует клад, реальность его, близость его, содрогается в предчувствиях, в угадываниях, но лица своей тайны не видит, оно сокрыто. Этим определяется и общий характер, дух и самая форма его писаний, это возбужденное, прерывистое дыхание их, странные и страшные нашептывания, нервное дрожание, улыбочки, усмешечки, вздохи... Он не просто разматывает нить своих мыслей с большого и цельного клубка, а составляет по ниточкам, уснащает узелками, петельками, рвет и обкусывает нитку, снова крутит, снова завязывает, разматывает и опять спутывает, чтобы снова разрывать, навязывать маленькими, меленькими узелками, цепкими, оригинальными. Он не идет по основной нити развития своей темы, а как-то наскоком набрасывается на нее, догоняет и подгоняет сам себя в постоянных "примечаниях" (В. Р-в), восклицает, прозревает, предчувствует, намекает и ловит, весь в намеках, в обрывках - весь в догадках. Все время волнуется, гримасничает, подмигивает - весь в движении; подстерегает свою мысль, издали приближается к ней, как-то изогнувшись, притаившись, тихими, совсем неслышными движениями нацеливается и вдруг дернет за самую таинственную ниточку, за самую чуткую пружинку и с размаху ударит в самое чувствительное место... Весь в движении, порою как-то весь расплывается, растворяется, тает в игре слов, в условности узоров, в символике намеков и сравнений, точно весь прячется за ними, становясь невидимым, темным, неуловимым, в мимике, в ужимочках, в словечках, в интонации.
По-своему пишет Розанов, в высшей степени свое у него письмо, особенное что-то, дразнящее, саднящее, соленое вместе с приторно-сладким, греющим. Все неровно и нервно в нем. Рядом с действительно глубокими проникновениями, изящными сравнениями, пронизывающими, остроумными намеками - грубые удары обуха топора, грубейшие сравнения, что-нибудь насильственное, плоское, смешно-задорное, вульгарное. Изощренный иезуитизм и детская наивность, демонизм и самое искреннейшее простодушие, исступленный фанатизм и тончайший скептицизм, жизнедышащая вера и цинизм смеющегося неверия, - все это уживается рядом, бок о бок, постоянно переходя одно в другое, в странной психологии его писаний, сказываясь в самой форме их, в стиле.
И юродивость эта, русская, и иезуитская складочка, и морщинки все, ужимки, усмешечки, наивность, переходящая в наивничанье и совершенно определенное лукавство, - все это сообщает его письму замечательное своеобразие. Есть тут чуточку Достоевского, кое-что как будто напоминает Лескова, многое взято просто с улицы русской печати, и в общем все в конце концов свое собственное, несомненное, подлинно розановское.
Пишет Розанов как-то путанно, нагромождая вводные предложения, относя отдельные слова куда-то в сторону, совсем прочь от истинно принадлежащего им места в предложении. Иногда его период нельзя прочесть, не поперхнувшись, но прочтя его наконец, вы чаще всего непременно улыбнетесь и не без странного удовольствия, иногда и опять перечитаете. Любит он новообразования слов, словечки и выраженьица, любит их по-своему выворачивать и как бы любоваться их новыми изгибами, хотя бы это и были искривления прямых слов, но, таким образом, нарастает как бы новый слой на тех же словах, они выпячиваются и дразнят мысль, завлекая куда-то вглубь их содержания.
Речь Розанова полна своеобразных изломов и каких-то, на первый взгляд, уродливых вывихов, она извивается в самых неожиданных и странных вогнутостях и выгнутостях, пестрит массой скобочек, кавычечек, подчеркиваний, повторений, закруглений. Это какая-то славянская вязь, запутанная, сложная в своей прихотливой изогнутости и по-своему красивая, красивая именно в своей своеобразной уродливости, в юродивости своей. Замечательно интересный писатель!
Исходная точка исканий Розанова. - Мистический пантеизм, раскрытый им в процессе критики христианства, скорее как его поправка и дополнение, чем как отрицание. - Углубление реализма в мистическом чувствовании жизни. - Пантеизация христианства. - Человекобожество и "здешняя вечная жизнь". - Бесконечность жизни в вечных рождениях и "розовое бессмертие". - Отрицание христианской эсхатологии. - Антитезажизни и смерти, святости и греха.
- Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что! Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь. Понимаешь ли ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет? - засмеялся Иван.
- Слишком понимаю, Иван: нутром и чревом хочется любить, - прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, - воскликнул Алеша.
- Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
- Жизнь полюбить прежде, чем смысл ее?
- Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жизнь любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен.
- Уж ты и спасаешь, да я и не погибал, быть может...
Достоевский. Братья Карамазовы
Все миросозерцание В. В. Розанова, как цветок из лепестков, развертывается из таинственных розовых завитков проблемы пола, оно дышит ею, оно все живет обаянием поэзии правды этой тайны, деятельного, цветущего пола; около нее все его волнения, прозрения, намеки и углубления, в тесном касании с ней образуется та сложная сеть мистически-жизненных узоров, та тонкая паутина религиозно-философских исканий, которая под толстой корой всякого наносного, с любовью загребаемого им сора, плетется, часто совсем незаметно, в произведениях Розанова. "Религия почти во всей своей существующей полноте струится от пола", - писал Розанов в одной своей наиболее яркой, выпуклой и цельной статье "Семья как религия" {"В мире неясного и нерешенного", 2-е изд., 1904 г.}. Страшной, пугающей тайне смерти он противополагает радостную, зовущую тайну жизни. Высшая, всевмещающая в себя, всеразрешающая тайна жизни для Розанова - тайна рождения, тайна плоти, плотского притяжения. Розанов со страшной, потрясающей силой ощутил жизнь, живую жизнь, рождающую, ощутил и полез в самую глубь ее, в самую темь, в сокровенное, загадочно темнеющее, бездонно-глубокое жерло ее, полез, чтобы нащупать биение пульса жизни там внутри, в глубине глубин ее, в скрытых, мистических токах, в мрачных пучинах преисподней, в изначальных предмирных углах, в глубочайших, подземных сочленениях, в потемках мировой бездны, мировой тайны.
Миросозерцание Розанова развертывается из углублений проблемы пола на почве критики христианства...
К христианству он подошел с верою и благоговением, с надеждой и ожиданием. В противоположность Ницше и другим критикам - отрицателям христианства, Розанов не занял здесь сразу дерзновенной позиции революционера, пришедшего разрушить старое до основания; он не казался даже смелым реформатором. Розанов сначала просто только вносит маленькую поправку, как бы восполняет недосмотр исторической интерпретации Христова учения. Далее, впрочем, он уже говорит о "новой концепции христианства", называет историческое христианство "неудавшимся христианством", но только "историческое" - сущность же евангельской правды, христианство вообще все еще, по-видимому, с ним, он с именем Христовым на устах раскапывает свой клад. Он восстает, казалось бы, только против номинализма в христианстве. "Оно имело великих учителей, наставников, проповедников, всего более катехизаторов. Но оно не имело арфы и не выразилось в псалтири. Европейское человечество приняло "благую весть" на острие рассуждений и отнесло ее в академию, а не на умиление сердца и не понесло ее на струны. Вот секрет "тьмы", объявшей "свет", бессилия света и нашего печального fin de siХcle" {Истинный fin de siХcle, "В мире неясного и нерешенного", с. 42.}. "Мы поняли его (Евангелие), т. е. XIX веков понимали как некоторую систему мышления; как бого-"мыслие", а не бого-"ощущение". Можно сказать, вопреки тысяче слов Самого Спасителя, мы все-таки взяли Евангелие умом и в ум, а не сердцем в сердце. Об этом говорят истории семи вселенских соборов и множества поместных западных, из которых многие продолжались семь, восемь и даже - как Тридентский собор - целых тридцать лет. Тридцать лет рассуждений! Но мы не ошибаемся, если, компактно охватив христианство, заметим, что все почти две тысячи лет европейское человечество рассуждало о Евангелии, над Евангелием, по поводу Евангелия, между тем как его можно ее почувствовать и исполнить". "Замечательно, - продолжает Розанов несколькими строками далее, - замечательно, что тогда как в словах евангелистов есть несогласованности или трудносогласимые места, в Лике Спасителя нет черт противоречивых - Оно цельно и едино. Тут все вероисповедания сливаются, т. е. вероисповедных розниц не могло бы и возникнуть... если бы мы приняли к исповеданию всего Спасителя, а не помнили только тексты и их "разночтения". Что могла бы сказать тюбингенская школа перед Лицом Спасителя? Как бессильно рассыпался бы смех Вольтера! Да и вообще, кто в человечестве мог бы восстать против "поступающего" Спасителя, как "лжеименный разум" восставал и оспаривал Его "говорящего" или о Нем "говоривших" евангелистов. Вот тема для великого идеального движения XX века: разработка в музыкальных нотах того, что разрабатывали до сих пор механизмом памяти. Мы построили церковь исключительно в чертах точности и последовательности, почти юридической она стала, или мы "усиливаемся" ее сделать "хранителем", "консерватором" канонического права, почти в том смысле, как есть "консерваторы", "хранители" музеев, археологических и других. Тьма, так явно "объявшая" христианский мир, объяла вовсе не Лик Спасителя: как это могло бы быть с Лицом Божиим? Но она потому и объяла христианский мир, что он вовсе в себе не содержит этого Лица Божия, а лишь скудно и бледно содержит в памяти одни донесенные от него "Logoi". Таким образом, вовсе не почва христианства оскудела под человеком, но собственно "выпахались" и "не рождают" более те способности человеческие, которые непрерывно, две тысячи лет, все одни и те же применялись к нему. "Ум" христианский, "рассуждение" христианское исчерпаны и, быть может, истощены; сердце христианское, порыв христианский, музыка души христианской не пробуждена, и она может бесконечно жить и бесконечно, кажется, может сотворить..." {Там же, с. 44.}. Так думал Розанов на заре своих исканий, в начальных точках зарождения своего критического отношения к христианству. С Христом он идет в таинственную темь зовущих его глубин жизни... "Дать почувствовать семью как ступень поднятия к Богу" {В предисловии ко второму изданию книги "В мире неясного и нерешенного", 1904 г.} - так определяет он свою задачу в дальнейших изысканиях, в углублениях и истончениях своего миросозерцания. "К Богу", но к какому Богу?
Даны две заповеди, обе одинаково божественны, обе в евангелии, обе от Христа: брак и девство, плоть святая, благословенная, и плоть грешная, распятая. "Есть религия Голгофы; но может быть и религия Вифлеема; есть религия "пустыни", "Петрова камня", но есть и религия "животных стад", окружавших "ясли", и многодумных "волхвов с Востока", пришедших в Вифлеем поклониться исполнению каких-то своих чаяний. Гроб есть второе житие человека, за коим начинается поздняя бесконечность; но и колыбель есть его первое житие, и ему также предшествует ранняя бесконечность. Мы подходим к фундаменту религии и наблюдаем, что их - два: за гробом, перед рождением. Там и здесь - "тот свет". Мы их предчувствуем, предчувствовал и Гамлет:
...умереть - уснуть.
Но если сон виденья посетят?
Однако есть иной стих: о предвременных видениях души, о доземных, выслушанных ею "песнях", памятью коих жива и бывает утешена она на земле!
Он душу младую в объятиях нес
Для мира, печали и слез.
. . . . . . . . . . . . . .
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов
О Боге великом он пел...
. . . . . . . . . . . . . .
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой.
И долго на свете томилась она
Желанием...3
Чаяния человечества, не только поэтов и мудрецов, но и сущих сирот в знании, равно ожидают Бога - как там, так и здесь. Свято - "уснуть", свято, однако, и "родиться". Христос "родился", был "младенцем", имел земную "матерь". Храм есть Голгофа, но храм - и Вифлеем; религия есть монастырь, но почему не быть религией и семье? Раскопаем, разроем ее неясную "землю"... Рахиль и Иаков, Долли и Анна; но в глубине, но дальше, за "завесою", под "крышкою" - то, над чем, сорвав покров, отошел в сторону Достоевский... Моисей и его скрижали с заповедью "чти отца и мать", впереди поставленную (ближе к Богу), чем "не убей", дальше, за Моисеем
...чуждый тени
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил4.
Царство праха, царство давнего забвения; царство мумий и иероглифов и странных сфинксов. Эта страна, которая даже по писаниям нам современных христианских историков была полна самого пламенного теизма и глубоко мистических содержаний; страна, которая в начале нашей эры сыграла фундаментальную роль в построении самого христианства (Ориген, Климент Александрийский). У нас в Петербурге, возле Николаевского моста, есть два сфинкса, мимо которых нельзя пройти без волнения. Как неувядаемо жизненно сложение их членов!
Улыбки через четыре тысячи лет - улыбки печальным, хмурым петербуржцам: юные и веселые лица сфинксов точно хотят прыснуть смехом на недогадливого зрителя. Аллеи таких сфинксов, как известно, вели к египетским храмам - неразгаданного поклонения (и по Хрисанфу5 - нет удовлетворительной теории для объяснения характерного для египтян поклонения животным). Мысль сфинкса - "ищи Бога в животном"; "ищи в жизни"; "ищи Его - как жизнедавца". Маленькое соображение: по очертанию львиных частей сфинкс изображает Бога и есть только комментарий к одному стиху открытой Липсиусом6 "Книги мертвых": "Я - великая кошка" (слово о себе Ра-Солнца); но Бог - как может видеть каждый петербуржец - оканчивается спереди человеком, и, следовательно, полная мысль сфинкса читается: "Богочеловек". Если припомнить кое-какие записи у Геродота о Фивах и Вавилоне, мы догадаемся, что "волхвы с востока" в самом деле тысячелетия уже ожидали "воплощения" Божества и евангельского: "Слово - плоть бысть и вселися в ны"7. А радостная улыбка сфинксов - ее может каждый видеть - есть выражение, что не только радостно будет исполнение, пронесется "благою вестью" человечеству, но что и теперь, при Моисее и раньше Моисея, сердца уже наполняются восторгом этого ожидания. Но здесь восторг сфинксов сливается с удивительными пятнами восторгов, какие переплетаются у нашего "седовласого" романиста с пятнами же глубокого у него неприличия... Пункт - в откровениях Достоевского. Не без причины его мистицизм - возвышеннее, чем у Толстого, его религиозный пафос - неизмеримо страстнее. Он вовсе сам не предчувствовал, куда ведут его "Карамазовы", и умер, не окончив их, потому что не умел бы их кончить. Эмбрион всех сфинксов и того, кто принесет "огонь с небеси", заключается уже теперь в институте брака, который как только из речитатива "Господи помилуй" переведем к красоте и неге мистической херувимской песни, мы и получим новую религию... мы получим христианство же, но выраженное столь жизненно сладостно, что около Голгофы, аскетической его фазы, оно представится как бы новою религией" {Семья как религия, "В мире неясного и нерешенного", с. 59-61.}.
Это страстный, задыхающийся, прерывистый шепот мистики пола, мистики плоти. Не спокойной поступью, не ровными шагами, но страшными, волнующимися прыжками, таинственными полувнятными намеками, гипнозом художественной символики, по клочкам и обрывкам мировой мудрости, мировой поэзии Розанову не слышно, но с сильно бьющимся сердцем подбирается он к своему заветному кладу; он наговаривает, заклинает, страстно трепещет и дрожит нервной дрожью; от громадности открывающихся перспектив дух занимает, становится тяжело дышать, и вот он заволакивает свои прозрения, свои видения величавой тенью христианства: дымящийся из глубины развергшихся бездн, седой, мглистый, подземный туман пугает Розанова, он еще боится обнаженной наготы того, что открылось ему, боится всепожирающего огня так неожиданно разожженного им пожара. Розанов только чуть-чуть подымает покровы влекущей его тайны, пытливо заглядывая под них, не договаривает, не высказывает до конца всего того, что он там увидел, понял и почувствовал. Тайное заволакивается в дымках загадочного тумана, в условности утверждений. Свое только еще чуть грезится, чуть мерещится, прячась и дразня воображение, манит и отталкивает, чарует и пугает, снова скрываясь под чужую тень старых слов и старых личин. Пока он все еще как бы в нерешительности скрывает свой клад, отговариваясь; он и себя подбадривает ссылкой на то, что роет яму для поправки все того же старого дома, в существе прекрасного и нерушимого. Вот только новую балку, новый столб подвести нужно, да фундамент подновить - только и всего. Но минутами, в забытье, в экстазе, в бреду охватывающих его волнений, в упоенной страстности своих наитий он проговаривается, здесь открывается его "свое", настоящее, нутревое, корневое. Вот хотя бы одно из примечаний к бесконечным в книгах Розанова "полемическим материалам".
"Единственный мотив жизни в Христианстве (при заглохших крови и семени) - лик Христов {Курсив автора.}. "Спаситель, спаситель, чиста моя вера" (Кольцов) и вещее продолжение: "Но, Боже, и вере могила страшна"8. Только лик Христов - и точка. Звезда - но на фоне беспросветной темноты. Ночь без звезд и одна звезда. Звезда - это темный лик в углу комнаты. Мерцание лампады. Вращаю глаза туда: "Боже, буди милостив мне грешному" - и ничего больше: ни царств, ни богатств, ни игр - все это стало по Р. X. смешно, жалко, декадентно. Все померкло в темных лучах нового сияния. О, "Христов дух" - вовсе, вовсе новый, небывалый, неслыханный, неожиданный на земле, прямо "новое откровение"! Еще раскрылось небо, после Ветхого, после обрезания - и новый совсем голос послышался оттуда. И вдруг не стали мне нужны царства, боги, игры. Состроган гроб. "Куда ты смотришь, старче?" - "В гроб". - "И?.." Но нет "и" соединительного, другого: конец, пришло окончательное и оконченное. Еще ждать только "трубы" и "воскресения" и "страшного суда". Длящаяся история Европы, перерыв, временное отложение, непослушание Христу, беспорядок и анархия в планах, стадо человеческое взбунтовалось и положило загородки, как бык, как сила, как нелепость: на самом деле между Христом и "воскресением костей" ничего нет и не предполагалось. Мы устроили прогресс, вывернувшись из-под "Суда" тем, что развернули "Христово" в "христианскую историю", и тем не только увернулись из-под Христа, но и пошли против самой главной его мысли. Тут-то, пожалуй, "монахи" и объяснимы: "Вовсе нет! Никакой истории!! Вы ничего не поняли!! Между Христом и Судом не лежит времени и пространства - никакого не лежит времени и пространства". Мальчишки спрятали розги, но, может быть, монахи, правда, не ошибаются, грозя из пещер: "Все равно - будете выпороты", "чрез тысячи лет, чрез хилиазм". Мы немножко бредим, но это - материя, где, только бредя, набредаешь на истину" {"В мире неясного и нерешенного", с. 164-165, примечание.}.
Розанов своей критикой прошел насквозь историческое христианство, он прошел далее и чрез евангелие, чрез Христа, Голгофы, в глубь седой старины, пошел еще дальше, минуя Грецию и Рим, на восток, к иудейству, к пантеистической языческой мистике древнего Вавилона и Египта; его духовная родина, его святыня там, "где вечно чуждый тени моет желтый Нил раскаленные ступени царственных могил", он идет в глубь веков, в неясную тьму времен, прислушиваясь к едва доносящемуся до его чуткого уха подземному гулу мировых стихий, всматриваясь в едва проницаемые мистические потемки зарождения мировой жизни из бесформенных туманностей животного начала, из таинственных, сокровенных недр вселенной. Его воспаленное воображение влекут к себе мистерии натурального начала, мистерии вечно рождающей, изначально животной, божественной в животной сущности своей природы. Насторожившись, он идет искать разгадки тайн в сторону вечной ночи, бездонной, глубокой и очаровательно темной, туда, откуда доносит "ветр ночной" свои "страшные песни"
Про древний хаос, про родимый9.
Тайну рождающей жизни, эту величайшую тайну земли, Розанов ставит в связь с таинственным же обаянием чар ночи. Вот как он пишет о тайне зарождения, о чарующем обаянии ночи.
"Избирается почти всею природою ночь для этого: время, когда каждое существо глубоко уходит в себя, несколько забывает о мире, остается с собой наедине. Ночь для каждого единичного существа играет роль полога, закрывающего все предметы от всех очей и от него самого, кроме самых ближайших. Сочетание полов есть оживленнейшая, одушевленнейшая минута: и так, минуты и часы ночи не есть спускающийся на землю паралич бытия, сонливость, неподвижность. Ночь имеет в себе душу, но другую, чем день, имеет жизнь в себе, пульс, но не тот, каким бьется день. Ночь - иное существо, чем день; и в ночь в нас пробуждается иное же существо, чем какое трудится, покупает, продает, хитрит днем. Ночь благоуханнее дня, торжественнее, тише. Цветы очень многие (например, красивые белые цветы табака) только ночью раскрывают свои чашечки; жасмины ночью испускают сильнейший запах. Словом, вечером, к началу ночи, вся земля точно переменяет одежды, как англичанин, кончивший на бирже дела и вернувшийся домой, в семью. Конечно, возможно, что ночная психология всех тварей приспосабливается или проистекла из самого факта ночи; хотя можно думать и так, что сама ночь есть иной факт в психологии самой земли: зачем бы земле перевертываться на своей оси, а не летать вокруг солнца, обращенного к ней постоянно одною стороной, как луна обращена вечно одною стороною к земле?.. Сон и бодрствование, две души в земле, сновидящая и рациональная, "образом" и "подобием" обращающаяся и на всех тварей, есть не механическая, но метафизическая причина переворачиваемой земли "то на один бок", то "на другой". С ночью для сновидящей души земли, открывается глубь небес, глубины звездных недр, вовсе не видные, не ощущаемые, не заметные днем. Ночью внутреннее "я" нашего существа выходит наружу, и оно встречается с внутренним мира, которое в эти только часы открывается человеку. Полог вокруг меня (тьма); но надо мной - свет, звезды, глубина небес, более различимая, чем днем. Только ночью видно лицо неба, выразительность, черты его, - сокрытые вовсе за время дня. Я один в ночи (скрытость окружающего), но этому одному говорит Бесконечное Единое Небо: "я" конечное и "Я" бесконечное смотрятся одно в другое, может быть, постигаются, может быть, любятся. И вот это ли время, часы поэтических грез, горячих молитв (всенощная, заутреня), суть вместе и часы, когда одновременно с раскрытыми чашечками цветов теплокровные животные тоже начинают сильнее благоухать; и, нерассеиваемые звуками слышания или образами видения - управляются этим почти осязательным материальным чувством. Ибо иногда кажется, что запах есть душа материи, как аромат, наверное - душа цветка! Материальные души существ начинают осязать друг друга и сливаются раньше, чем их тела слились. Кровь приводится в волнение, как она не привелась бы образом, звуком, и зажигает тело, как фосфор - предмет, покрытый им. Входит в права свои "разум" тела, logos и Logos организма: невидимая мысль, бегущая по нему, соткавшая узор жил и нерв его, извека текущая всякую вообще организацию. Семя, ovum... почему это не есть также своего рода "слово" и Слово, но не разлетающееся миражом по воздуху, как слово уст наших, но слово и Слово творческие, зиждущие, велящие, и веления которых уже суть исполнения. Миг сочетания Авраама и Сарры, от какового произошел Исаак, определил всемирную историю, насколько последняя вообще связана с еврейством, библией. Какого могущества был глагол его зачатия (Исаака)!! Почему вообще сочетание полов не суть глаголы, речь: но только на непонятном для нас языке и нам не слышная. Осмысленность рожденного слишком твердо говорит о мысли в зачатии: оно не нашей мысли, а такой, для которой тела наши суть орудия, как мясистый язык есть орудие нашего слова. И как язык подневолен слову, "раб слова", так человек есть "раб страсти", огненных словес, которой никогда ему не разобрать, да этого и не нужно, но "грамота", написанная этим пламенем, - она пошлется в века, не истлеет в тысячелетиях, будет говорить человеку, народам. "Грамота" - это дитя. Кто изъяснит его смысл, еще с колыбели?! Может быть, он краток, а может быть, бесконечен. Но невозможно оспорить, что каждое зачатое дитя также полновеснее и содержательнее всякого написанного или сказанного человеком слова, как положительно важнее "человек" суммы своих "феноменов". Итак, дитя есть ноуменальный глагол: а отсюда минуты слиянности полов не только не "бессмысленны", "животны" (в порицательном смысле), но в эти минуты через нас, как через намагниченное железо проволоки, пламенем облаков же, молнией грозы проходит на землю небесное слово: непостижимое, неразгадываемое; и столь же непонятное слиянным существам, как телеграфной проволоке непонятна несущаяся по ней телеграмма. "Да будет" - что будет? Родители не знают, будет ли Рене Декарт? богослов? Лютер? Или юный преступник, который сожжет дом. Богу - все нужно; Богу - весь мир нужен. У Бога лишнего нет. "Пламя похоти" (обычный нарицательный термин) - оно в родстве с ночным благоуханием жасминов, раскрытыми чашечками цветов, ночными всемирными молитвами, поэтическими грезами, с самым поворачиванием земли на оси; особенно в связи с разверзающимися глубинами звездных небес. Все фосфорическое в человеке вдруг зажигается, светится; его существо вдруг "намагничивается" страшным земным магнетизмом только что повернувшейся земли. Как он бессилен теперь совладать с собой! Как он вообще бессилен!! Но есть "кто-то", "третий" в нем - и он уже силен, силен.
- Самуил, Самуил!
- Вот я, Господи!
Была уже глубокая ночь и лампада храма едва мерцала. Тогда Самуил понял, что он в сновидении, но что Бог хочет говорить с ним" {Нечто из тумана "образов" и "подобий", "В мире неясного и нерешенного", с. 321-323.}.
Здесь Розанов развертывает глубокий символический смысл ночи, здесь ощущает он особенно сильное биение пульса жизни, "душу земли", здесь ему "открывается глубь небес, глубины звездных недр, вовсе не видные, не ощутимые, незаметные днем", вскрываются мистические тайники жизни, выявляется глубинное, корневое, нутряное начало, загораются и светят своим фосфорическим нервным светом подземные огни: разверзаются и вдруг на мгновение ярко озаряются этим светом зияющие бездны, бездонные пропасти и преисподние жизни, обнажаются ее страшные своей необъяснимой, могучей властью магнитные тяги; земля, земляное, глубинное заявляет свою власть.
Розанов обладает сильно развитым, до ужаса обнаженным мистическим чутьем; "касание мирам иным" обострено в его писании до высшей меры, в "касании" этом есть что-то почти физиологическое, он почти осязает ноумен, осязает "иной мир", мир потусветного, нездешнего; реальная ощущаемость мистического в нем как бы некоторое шестое чувство, шестой палец на руке; здесь сомневаться нельзя, потому что оно, это мистическое - самое живое для Розанова, в сознании его, в мироощущении, это не категория мысли, не отвлеченно метафизический постулат, не полет фантазии, а самая близкая реальность, реальнейшая из всех реальностей.
Розанов глубочайший реалист: реалист и потому, что сильно чувствует, зорко видит картину действительности, блеск ее сияния, рельефы ее теней, роскошь ее красок и форм, богатство ее яркого цветения и вообще бесконечно подвижную, летучую сложность вечно сменяющихся выражений лица живой жизни. Но он реалист еще более потому, что сильно чувствует, хорошо понимает жизнь в ее глубинах, в ее невыявленной сущности, в ее иррациональной тайности.
Он стоит на земле, любуется ею и любит ее, но чувствует, что там, под ним, под верхними слоями почвы, ясными, рационально понятными, скрывается нераскрытая, непонятая и рационально непонятная темнеющая глубь бездны низа, бездны подземной,