Главная » Книги

Глинка Александр Сергеевич - Мистический пантеизм В. В. Розанова, Страница 2

Глинка Александр Сергеевич - Мистический пантеизм В. В. Розанова


1 2 3

глубинной реальности... И она-то и зовет Розанова в темь веков, на Восток, через Иудею, в Вавилон и Египет, к отзвукам древнего, родимого хаоса...
  
   Как жадно мир души ночной
   Внимает повести любимой!
   Из смертной рвется он груди
   И с беспредельным хочет слиться.
   О, бурь заснувших не буди:
   Под ними хаос шевелится10.
  
   Розанов именно хочет разбудить эти бури, хочет расшевелить древний хаос, чтобы глубже, дальше врезаться в живое "чрево", в сокровенное нутро жизни, он запрашивает его, запрашивает страстным шепотом, волнуясь, задыхаясь, трепеща. Здесь он роет свой клад. Розанов любит жизнь "карамазовской" любовью, понимает ее "карамазовским пониманием". "Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь, первые свои молодые силы любишь"... "Жизнь полюбишь больше, чем смысл ее, непременно так, полюбить прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне уже давно мерещится". "Половина твоего дела сделана, Иван", - утешает Алеша брата. Но для Розанова здесь не "половина дела", здесь все, вся его сущность, без другой половины не только он может обойтись, но и не нуждается вовсе в ней. Он и не нуждается в спасении, не хочет "воскресить мертвецов", для него все здесь, в этой первой половине: и благодать, и спасение, и Бог, все в этой любви "нутром и чревом". Горестный вопрос Алеши: "Чем ты любить-то их будешь?" - не действителен для него. Иван в отношении Европы с ее дорогими покойниками, это - Розанов в отношении к христианству, Алеша - в его любви к жизни - истинный христианин в своих алканиях "второй половины", того, "чем полюбить жизнь". Реализм Розанова - мистически углубленный реализм. Он проникает до самых корней жизни, тогда как различные виды рационального и поверхностно-позитивного реализма беспомощно цепляются только за наружные отпрыски цветения растений, поднимающихся от этих корней. На поверхности современного рационалистически трезвого, легкомысленного, обидно ясного позитивизма плавают холодные, белые и желтые лилии знания и эмпирии, в своем же мистическом реализме Розанов нащупывает их корневые, загадочно уродливые изгибы в мистериях плоти, в тайне пола, и порою опускается так далеко, что кажется невидимым, чуждым реализму поверхностей, далеким от ее ровной и ясной глади. Мистические отсветы, загадочные тени бездонной глуби жизни примыкают к высокому изголовью всякого, даже безмятежно спящего реализма, по спокойному ясному лицу которого не всегда можно догадаться об их загадочно-молчаливом присутствии. Всякий реализм - высокая башня над пропастью, но не всегда с высот башни видны темнеющие глуби, провалы и топи бездны низа. Очень неохотно оттуда обращают взоры к далекому подножию башни, и тех, кто осмеливается на это, кто заглядывает вниз, вскрывает исподнюю, глубинную реальность, заподозривают в отсутствии реализма, не понимают, осмеивают, с раздражением и с тайным страхом обзывают "мистиками".
   И Розанова не поняли, не поняли прежде всего те, кому он мог бы более всего понадобиться, не поняли реалисты. Между тем настоящий реализм, который не может безнаказанно долго висеть без всякой опоры в воздухе, мог бы найти для себя прочную твердыню скорее всего именно здесь - в мистическом реализме В. В. Розанова. Отсюда он мог бы повести более решительную атаку против враждебных ему идеалистических течений, имеющих несокрушимую вовеки, хотя и заслонимую во времени твердыню в Лике Христа. С другой стороны, правда идеализма не имела еще более страшного врага, чем тот, которого она приобрела себе теперь в простодушно благожелательном лице В. В. Розанова, врага тем более опасного, что атаку свою он ведет скрыто, запутанно, казалось бы, восстает он только против исторического христианства, как друже-враг, восстает с именем Христа на устах.
   "Христианство не удалось", и вот Розанов, радея Христу, вносит маленькую поправку, от Христа же, ведь поправку-то, чего же, казалось бы, бояться тут. Он хочет согреть "каменное христианство" теплом земли, плоти, животности, бого-животности, согреть лаской любви, семьи, семейственности. Он хочет на место "камня Петрова", и даже хотя бы на самый камень поставить "ясли", "семью", созвать "волхвов с Востока", "животные стада", чтобы они надышали тепла жизни, радости бытия, хочет ввести в христианство "универсально-родильный дом", каким представляется ему Библия, ну, пожалуй, включить культ Астарты... Ему хочется оземлянить, оживотворить, приобщить плоти - христианство "безземного неба" оторванного, опустошенного, изозлившегося и ослабевшего около себя духа...
   "Центр души лежит в поле и даже душа и пол идентичны", - говорит Розанов в статье "Из загадок человеческой природы". "Самое существо человека теистично и нельзя "дышать" и не "молиться"". Религиозно само дыхание жизни, самое ее естество. Из стремления теитизировать пол у Розанова не вытекает обожествление жизни, жизни, рождающей новую жизнь, жизни, бесконечно растущей в плоти мира, в тайне пола.
   "Вы хотите теитизации бытия; "мир - от Бога": однако поверхностно или в глубине? Вы поставили образ Божий около дома: естественно, что дом наш и не светится им. Внесите этот образ в дом - и он станет храм, "домом молитвы" наречется. Но "дом" бытия нашего на дне брачного завитка: если там Бог - мир храм, и никогда вы не постигнете, и ничем вы не достигнете, чтобы мир был "Божий", если оттуда вынесете образ Божий и поставите "около", на крыше, "кроме храма" и вообще где-нибудь "инуду"" {Семья как религия, "В мире неясного и нерешенного", с. 61-62.}.
   В мистериях пола Розанов приводит жизнь к соприкосновению с "мирами иными" и здесь, в потемках своих мистически углубленных чувствований, сливает ее с Богом, отождествляет естество с Божеством, теитизирует природу и натурализирует Бога. Не находя удобным и в этом пункте выйти за пределы Христова учения и только оспаривая историческую прививку его и историческое толкование, он пантеизирует христианство, пытается удержаться таким образом на крайнем сгибе его, но, естественно, не удерживается фактически и сползает неминуемо, словно нехотя, через иудейство к язычеству. Мистический пантеизм Розанова неслышно, нешумно, не открыто, хотя и не скрыто, - вытесняет из его религиозного сознания элементы христианства, вытравляя их и обесцвечивая... Розанов с изумительной тонкостью, с невозмутимостью, не то детски наивной, не то старчески лукавой, нейтрализирует сущность христианства, растворяя его в иудействе и затем в мистическом пантеизме Востока. Выметая исторический сор, он выметает с ним все содержимое.
   Замечательно, что и Богочеловечество Розанов понимает совершенно пантеистически, хотя и мистично. Мы видели, что Богочеловек "читается" им как "полная мысль сфинкса". Богочеловечество для него - вне Христа и как бы даже совсем не нуждается в Нем, Его поглощает "радостная улыбка сфинкса". Но это "маленькое соображение" тонет в его "новой концепции христианства", так же, как и многое в этом роде, будто случайно вкрапленное. Пантеистическое богочеловечество Розанова очень легко может быть перевернуто в человекобожество, что фактически, как увидим далее, и делает Розанов, делает, как всегда, неслышно, прячась в прихотливо изогнутых завитках полунамеков, в тумане художественных символов. Человекобог Розанова чужд байроновского гордого вызова, дерзновенной гордыни ницшеанского сверхчеловека, он смирнее, но поглубже, загадочнее, и, прячась в тени христианства, страшнее грозит оттуда.
   Мистический пантеизм Розанова напоен страстным дыханием животного начала, в котором живет Бог, "ищи Бога - в животном" - такова влекущая его назад от христианства - мысль сфинкса, Бог-животное - вот Бог Розанова. Земля цветущая, рождающая, насыщенная ароматом жизненности, семейственности, плодовитости, властно зовет его к себе, ее могучие питающие сосцы вдохновляют, чаруют, умиляют Розанова высшим, новым, богооткровенным умилением.
   "Там, где новое умиление, и при этом не только разнородное со вчерашним, но и такое, от коего вчерашнее умиление "брезгливо и богохульно отворачивается", очевидно, есть росток и нового Бого-отношения, Бого-связуемости, Бого-взыскания. Ибо, где молитва, там вера, и если она не на "север, север", как была всегда, то будет на "юг, юг и юг", где никогда не была. Теизм раскалывается. Прежний теизм падал лучом с неба на землю и обливал ее. Это одно отношение, и оно на первый взгляд кажется высочайшим. Земля пустынна; земля голодна; земля холодна. И земле - холодно! голодно! ее не греют эти какие-то только ласкающие лунные лучи. Мы идем по голодной и холодной земле и, прислушиваясь к ее разговорам, ее собственным из нее рожденным, улавливаем между ними, большею частью суетными, один... Теплота. Свет. Правда. Религия. Нет великолепия, истинная простота, даже и не оглядывающаяся на себя. Следя, мы видим, что наша показавшаяся темною земля из каждой хижинки, при каждом новом "я", рождающемся в миру, испускает один маленький такой лучик; и вся земля сияет кротким, не длинным, не достигающим вовсе неба, но своим собственным зато сиянием. Земля, насколько она рождает, плывет в тверди небесной сияющим телом, и именно религиозно-сияющим. Главное это собственное, и опять это - греет. Тепленькая земля, хотя летит в тверди ужасающего холода. И вот восклицание Кириллова (в "Бесах" Достоевского), пожалуй, получающееся до конкретного совпадения. "- Богочеловек?
   - Человекобог. В этом разница.
   - Уж не вы ли и лампадки зажигаете?
   - Это - я зажег".
   Теперь вопрос остается почти только в том, как устроить свои лампадки. В матери-земле вырывать ямки, обделывать камешком, вливать елей, вставлять фитиль: пусть горят всю ночь. Ничего воздушного. "Воздушное" принес папа и сам повис с ним в воздухе. "Хоть бы землицы под ноги, мучусь я!" Но уже "землицы" не нашлось для отвергшего землю" {Границы нашей эры, "Семейный вопрос в России", т. I, с. 51.}.
   Земля, "насколько она рождает", светится для Розанова собственным религиозным светом, она из самой себя излучает божественность, святость, творит Бога в сиянии лучей своих. Она религиозно свята, по самой природе естества своего, свята стихийно, просто, "даже и не оглядываясь на себя", свята святостью первоначальной невинности, детской безгрешности, свята и светла, потому что в конце концов себе довлеет, живет своей внутренней святостью, сама освящает себя и освещает собственным светом. "Главное - это собственное, и опять это - греет". "Богочеловек? - Человекобог. В этом разница". Человекобогу и лампадочки горят, свои лампадочки, внутреннего святения, изнутри, из земляных недр, из глубин исподней, мистической реальности. Замечательно, что, желая быть последовательным, провести свой мистический пантеизм во всех осложняющих его преломлениях, Розанов не отказывается принять в конце концов и "папу" и повисшее в воздухе, оторвавшееся от мистических корней, живых питающих сосцов жизни, христианство, но уже, конечно, преломляя его в своей призме, освещая его теми слабыми, бледными лучами отраженного света земли, которые на него, хотя чуточку только, а все же падают. Он оборачивает его к горячим лучам своего всегреющего солнца - Бого-животной жизни, здесь ничто не исключается, все живое, и даже самое чахлое, поскольку живет, живет тем же солнцем...
   "А впрочем..., - пишет он далее там же, - впрочем, так как самая суть нового теизма лежит в поклонении "даже и пауку, ползущему по стене", то само собой в благостном круге новых лобзаний содержится и папа как крошечный эпицикл в огромном цикле" {Там же, с. 52.}.
   И из-за этого мягкого, ласкающего света лампадочек, земных лампадочек, что горят по ямкам, вырытым в матери сырой земле, вдруг раскрывается нам загадочное лицо автора, но почему-то улыбающееся, улыбка сияет и свет, ласковый, греющий, лучится из нее, но почему-то становится странно... и страшно, жутко, хотя лампадочки светят и все спокойно... черный лик Спасителя в далеком углу совсем почернел, закрылся дымкой лампадного света из земли... Сам-то он уже не светит.
   Богоживотность, религия чрева плодоносящего, чрева рождающего, земли, светящейся собственным светом, излучающего Бога из огненных недр своих, далее, вера в "здешнюю вечную жизнь" на место веры в "будущую вечную", "ранняя бесконечность" рождения в Вифлеем на место "поздней бесконечности" воскресения Христова - все это растворяет христианство в мистическом пантеизме Розанова. Розанов пантеизирует христианское Богочело-вечество, превращая его в Человекобожество, в Богоживотное египетского сфинкса, он натурализирует и христианское личное бессмертие, превращая его в пантеистическое бессмертие бесконечного рождения, бесконечного обновления изначального, вековечного древа жизни, которым вечно побеждается страшное "жало смерти". Христианская вечность превращается здесь в естественную бесконечность.
   Но не следует упрощать понимание бессмертия у Розанова, оно гораздо сложнее, цветистее, интимнее абстрактной и невольно несколько рационализирующей его - нашей формулировки. Легко вообще огрубить, опасно рационализировать пантеизм Розанова, в основе своей глубоко иррациональный, психологически очень сложный и художественно тонкий. Такого своеобразного пантеизма, мистического в своей сущности, не знала еще история.
   По поводу сюжета о Коринфской невесте Розанов пишет в небольшой заметке "Тут есть тайна некая" {Весы, No 2, с. 15.}: "Если любовь или вообще романтическое начало в нас есть чудо в том смысле, что никакой механикой его не объяснишь и ни из каких логарифмов его не выведешь, то невозможно усомниться, что это чудо не умирает со смертью нашего физического тела. Преступник не сам пошел, а был потянут на свидание "глазом, мигнувшим с того света". Покойница не вся умерла
  
   ...но часть моя большая,
   От тела убежав, по смерти будет жить...
  
   как писал Державин в своем "Памятнике". Но было бы грустно, если бы не умирали только поэты и вообще люди истории, жить хочется всем, перед смертью мы все одинаковы и права на бессмертие тоже равны. Бедная девушка, почти пансионерка, имела на земле свою душу, свою тоску, свои грезы и очарование, и вправе потребовать "Памятника" не хуже державинского. Где же у бедной ее "Памятник"? Все ее существо и было только любовь, только способность любви, только энергия любви, застенчивой, пугливой и вместе бессмертной. Но вот вопреки ее собственным чаяниям этот-то именно клок ее бытия с розовыми крылышками и не умер, а когда здесь, среди обстановки земной, остались одни логарифмы и механика, поднялся "памятником" и пропел гробовую - венчальную песнь. Да, это настоящие тайны, подлинные. Это единственно осязаемое и документами удостоверяемое доказательство бессмертия человеческой души. "Розовое бессмертие", а не пепельно-холодное"...
   Отсутствует в концепции мистического пантеизма Розанова и христианская идея конца. Царство мира сего в бездонных, неиссякаемо жизненных, вечно рождающих недрах своих - бесконечно; вечное в глубинах своих начало жизни исключает здесь совершенно всякую идею конца, земляное начало бесконечно в земном бессмертии "здешней вечной жизни", в темно-розовом бессмертии пола, оно вечно живое, вечно живет неиссякаемыми источниками бесконечного обновления в "касании мирам иным", питается неоскудевающими вовек сосцами ноуменального, пре-мирного, потусветного...
   Вся христианская эсхатология растворяется и тонет во всепоглощающей пучине мистического пантеизма Розанова; нет здесь и страшного суда, не нужен он, потому что все изначально оправдано, благословенно, и вовеки веков освящено при самом возникновении жизни из мировых туманностей седого предвечного мрака, древнего родимого хаоса.
   Охваченный могучим дыханием жизни, с проникновенной страстностью ощущая биение мирового пульса, душу земли, ее плоть и кровь в движениях животно-плотских, Розанов инстинктивно, почти бессознательно боится смерти. Усиленно напрягаясь рассмотреть и принять что-нибудь в ней, он не видит в конце концов ничего, ничего, кроме тления, пустоты, ужаса небытия, пустота смерти страшит его своею пепельно-безжизненной бледностью, своей леденящею сердце холодностью...
  
   Спаситель, Спаситель,
   Чиста моя вера!
   Но, Боже - и вере
   Могила страшна11.
  
   Он любит повторять это - с ударением на страшности могилы, в глубине ухмыляясь на чистоту веры; в "пепельно-холодное" бессмертие христианства Розанов не верит, он верит в жизнь бесконечную в рождениях, в таинственном шепоте вечно деятельного пола. Прикованный постоянно горящим вниманием ко всему сочно-жизненному, полнокровному, плотскому, он сильно развитым, изощренным чутьем жизни отвертывается от всякого дыхания смерти, как не старается увидеть здесь что-нибудь реальное, особенно в ранних произведениях, как не усиливается понять и осмыслить правду смерти.
   "Бедные мы люди, что мы понимаем в религии? Если человек так благ, что бросился бы, что продлил бы, что раздвинул бы в бесконечность восторг последнего утешения, то... то "философский камень" не найден и смерть "не" побеждена, как утверждают "слова, слова, слова". Она владычественна не только здесь и сейчас, но владычественна как какая-то правда, как какой-то абсолют наравне с абсолютом жизни. Но тогда существенно неправильны наши унитарные религиозные представления.
  
   Се, жених грядет во полунощи...12
  
   Вытекают два лица: полунощное, полуденное; несущее смерть, несущее жизнь - не как силы только, но как две абсолютные правды. Значит, не только есть страдания и нас постигает смерть; есть, значит, правда смерти и страдания, красота умирания, красота болезни... Человек постигает красоту одного, красоту другого. Но потому это, что сам есть синтез и одной красоты, и другой красоты: он родился - вот первая красота в нем, но он еще умрет - и это тоже есть в нем. Святое рождение, святое "успение"; и если они слитны в человеке, тем паче они могут быть слитны в Боге. Тогда полярность мира снова сливается в экваториальное единство, остается одно Лицо Божие, без противо-"грядущего" Ему "полунощного жениха". Но то ли это Лицо, "победившее смерть", которое мы исповедуем? Нет и нет - смерть от Него же и даже она есть Его дыхание, как есть Его же дыхание жизнь и рождение. Правда, ведь и сказано в Апокалипсисе: "Аз есмь Альфа и Омега, первый и последний"13. Но тогда причем здесь идея "смерти" как наказания "за грех"? Смерть есть дыхание живого синтетического лица - она есть правда, она есть святость, по крайней мере в том смысле, что божественна, как жизнь; тогда и ее дроби - болезни - святы же. Но тогда получается мистический узел вселенной в сплетении горгон и света; и тогда опять, значит, не верны, совершенно не верны все построения наших "слов, слов, слов". Мы исполняемся религиозного страха; страх получает место в мире как закон, и притом не греха вовсе, но и чистейшей святости" {С юга, "Литературные очерки. Сб. статей", 1902 г., с. 183.}.
   "Но, Боже, и вере могила страшна!"
   Узоры от этих изощрений рисунка стираются, канва его не выдерживает и прорывается, и обнажается пустота, страх выглядывает оттуда ничем не прикрытый, неверующий... Подбадривания, самоуговаривания, самовнушения бледнеют, поникая в бессилии, и чем дальше в глубь своих изысканий идет Розанов, тем голос их глуше, насильственнее, искусственнее, тем решительнее и обнаженнее отвертывается Розанов от смерти с откровенным неверием в ее правду. "Вот, я вспоминаю младенца: эту выявленную мысль, Божию мысль - в плоти создания своего, в улыбке невинности и чудной безгрешности. Как уже заметил тонко Достоевский, для понимающего человеческую природу нельзя без слез смотреть на младенца или, как ту же мысль высказал и старик Гете, нельзя смотреть на него "без переполненного сердца". Откуда это, тоже, пожалуй, трансцендентальное сердцеволнение в нас? Ибо что нам ребенок? Чужой, беспомощный? Но как-то, глядя на него, мы и в себе пробуждаем как будто видение миров иных, только что оставленных этим малюткой, ведь поэту же пришло в голову стихотворение:
  
   Он душу младую в объятиях нес
   Для мира печали и слез...
  
   и еще далее:
  
   И звуков небес заменить не могли
   Все скучные песни земли...
  
   Младенец и в нас пробуждает чувство этих только что им оставленных миров, коих свежесть, яркость, а также и святость он несет на губах своих, в безлукавых глазах. Как мрачный впоследствии создатель "Крейцеровой сонаты", в свое время, бросив Севастополь и взявшись за перо, не стал изображать тех, о ком поэт же сказал:
  
   Отцы пустынники и жены непорочны14, -
  
   но, чутко поняв, что не пустыня есть колыбель и прототип "непорочности", нарисовал нам детскую спальню, в ней Колю и Володю - одного еще спящего и другого проснувшегося, и старого младенца, которого "тоже" есть царство небесное - Карла Ивановича. Вот правда, вот истина. И мы никогда не забудем, что Бог есть Бог живых, а не Бог мертвых, или, как Он же сказал, "оставьте мертвым погребать мертвых"" {Семя и Жизнь, "Религия и культура. Сб. статей", с. 174-175. Там же, с. 216.}.
   Противополагая самым общим в его религиозно-философской концепции противоположением начало жизни - началу смерти, Розанов в конечном счете правду видит только по сю сторону; на той же стороне ничего не отсвечивается, не прозревается; только в жизни, этой жизни - правда Бога, святость; только здесь, в глуби земной, в начале жизненном, животно-плотском - горит религиозный свет: "Бог - Бог живых, а не Бог мертвых".
   "Семито-хамитская Азия была "внутреннею" частью, "заднею половиною" всемирного исторического поприща, глубокою. Там жило великое "чрево", которое истинно свято постигло задачу "плодоношения"; оно подняло его "на высоту", окружило его "лампадами", впервые в истории создало образ фимиамного курения и открыло мелодию молитвы. "Материнство", "отечество" всему этому научило их; как оно же научает этому каждого из нас, научило Пушкина, Рафаэля. "Благословен Бог, сотворивший свет" - в Сионе, Тире, в Мемфисе, Вавилоне. Мы понимаем распускающиеся "миндальные цветки" в скинии завета; распускающийся лотос - в Саисе, Гелиополисе. Мы, которые, забыв это, теперь уже закрытое, застаревшее, не несущее более "чрево", вынесли из него именно мелодию молитвы, "воздевание рук" к небу; и все это преобразовали в логический способ выражения, в "имя", "слово" и "logos"" **.
   За этим пустота смерти, от нее идет Розанов, с ужасом отшатываясь от Христа Распятого, от христианства, Голгофы, то пытаясь ослабить эту сторону христианства, то признавая могучесть ее в евангелии, решительно высвобождается из-под его авторитета. "Есть какое-то противоборство, опровержение друг друга, между гробом и колыбелью, рождением и смертью, в последней инстанции между Вифлеемом и Голгофою. Но в этом взаимном "опровержении" которая сторона шире, разрисована ярче - та и побеждает. Физиологическая - пока рождающихся больше, чем умирающих, - победа за рождением; но нельзя же не обратить внимания, что в Евангелиях страдания и смерть И. Христа шире и ярче выражены, сильнее поражают сердце человеческое, нежели Рождество Христово" {"Семейный вопрос в России", т. I. Материалы к решению вопроса, с. 110, примечание.}.
   К жизни, к земле бежит Розанов и ни перед чем не остановится, все отдаст ради вожделенного слияния с ней. "Люби повергаться на землю и лобзать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления своего. Омочи землю слезами радости твоей и люби сии слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим дается, а избранным". Близки эти слова старца Зосимы Достоевского душе Розанова, близки своим особо преломленным, своеобразным касанием. В шуме земном, в цветении древа жизни у разверзшейся, дымящейся животностью груди земли, около могучих, все живое питающих сосцов ее - вот где спасение, вот где отдых, услада, успокоение от христианства с его мучительно изнуряющей, вечно чужой, пугающей правдой смерти. Всеблагословляющая святость плоти - вот всеспасающее убежище живых.
   "Что же значит глагол: "Лев ляжет подле ягненка", и еще в самом конце Апокалипсиса: "ничего уже проклятого не будет". В самом деле, посмотрите размеры синтеза, его охват. Рембрандт = "Маной"17, и с ним лобызается "Нафанаил"; но он же есть и эллин, положим, в этом Дие, увлекающем на волосистой спине своей Европу (легенда, записанная у Геродота, сюжет коей есть в Эрмитаже), и принимается в XVII в. для продолжения работы резец от Праксителя. "Ничего отвергнутого не будет". Эллин, голландец и иудей - это ли не "собор"? Без отречения каждый! И все лобызаются: это ли не "вселенскость"? И мы, поздние потомки XIX века, лобзая их в самом этом лобзании и говоря: "Правда!" - при взгляде на Дия, "Правда!" - перед скрижалями Иеговы, "Правда!" - пред мастерской художника-"нигилиста" (каковыми казались для историков и особенно для богословов художники "Возрождения"), - неужели мы не можем заглянуть в XX век с несколько более утешенным сердцем, чем какое несли в XIX-м?" {В мире неясного и нерешенного, с. 325.} И далее: "Дети не имеют "открывшихся очей" на пол; их не имеют в отношении к нам животные; я никогда не видал (очень присматриваясь), чтобы животное повредило ребенку, хотя кошек, как и собак, дети порой ужасно мучат. "Лань ляжет около льва и лев ее не кусает". Египтяне чуть ли и не поклонялись в животных этой их "детскости" и еще " не разверзшимся очам": "эдему" их "живота" (жизни) или, пожалуй, еще не сбежавшему с них отсвету когда-то одного и общего у человека с животным эдема. Теперь переходим к человеку и занимающей нас теме: "великая тайна брака" и лежит в том, что "надлом" пола, совершившийся в секунду грехопадения, и в чем бы сущность этого надлома ни состояла, в браке исправляется: "мужчиною и женщиною (не политиками, не космополитами, не "общечеловеками") сотворил их Бог" - это именно берется в брак, но и, кроме того, в направлении именно к мужу жены и у мужа к жене "одежда из листьев" спадает, но стыда не появляется! Главный симптом падения (в Библии единственный) исчез! Это так бесспорно: читайте Библию, всматривайтесь в супружество; читайте и взглядывайте, проверяя по супружеству текст, и вы догадаетесь о главной тайне супружества, что она есть восстание человека от грехопадения" {Там же. С. 329.}.
   В детской невинности, в "детскости" первых людей, в эллинской ясности, в восточной глубокости Розанов видит правду жизни, свет ее, яркость, радугу красок, роскошь цветения, могучесть кровного притяжения. Здесь преодолевается смерть и отрицается грех, как некий non-sens в углублении жизни...
   "Стыд и грех - идентичны: первый есть кожура второго, "стыдливый румянец на яблоке" греха. Вот почему радость семьи! Вот откуда неутомляемость от нее; предпочтение своей старухи - всем инородным; то, что через нее и именно через утрату перед ней стыда, важнейшею и тайною стороною своего бытия я снова отпадаю от "греха", и не поразительно ли: одновременно и отпадаю от смерти, проклятие коей так таинственно связано с грехом: я рождаю. Вот откуда, и вовсе не в виде моральной сентенции, глагол Апостола "чадородием женщина (и мужчина) спасается"... В чадородии я ускользаю от "змия" - в жизнь, я сокрушаю его соблазн и плод соблазна - стыд. Отсюда - правда между нестыдящимися супругами, и первый канон брака: не лги (полная раскрытость души, отсутствие "смаковых листьев" для всяческого недостатка своего - перед и в отношении только к жене, равно и обратно - у жены к мужу). Здесь, в тайне разрешения, по крайней мере между двумя людьми и по линии их связности "греха первозданного человека" - и лежит трансцендентное основание супружества; основание света семьи; и, пожалуй, того, что еще в раю, т. е. когда грехопадения не было и, следовательно, не было жажды разрешить узы греха, не было и "спасительного чадородия"" {Там же. С. 330.}.
   Смерть и грех на одном полюсе, на другом жизнь и святость. Охваченный дыханием тайны жизни, зачарованный ее вечно рождающей мощью, согретый теплом и лаской самосветящейся земли, в жару религиозной животности Розанов отдается волнам своего всепримиряющего мистического пантеизма, купается в них со страстью, с упоением, растворяя христианство и уплывая по вольной воле стихий в темную даль мудрости Востока, откуда доносится гул вековой жизни, где вечный хаос шевелится...
   Розанов пантеизирует христианство, обращая его таинства в натуральные тайны. С особенной выпуклостью это обнаруживается в постановке проблемы пола. <...>
  

ГЛАВА ПЯТАЯ

В. В. Розанов и Фридрих Ницше. - "Новый теизм" Розанова и антихристианство его. - Некоторые итоги и заключения.

  
   Антихристианство Розанова имеет много точек соприкосновения с антихристианством в учении Ницше, но в существенном они расходятся. Линии религиозно-философских узоров рисунка Ницше смелее и решительнее, они ярче, определенее, выпуклее, но в конце концов В. В. Розанов идет дальше, его узоры сложнее, тоньше, извилистее, и там, где они едва видны, они особенно значительны и угрожающе страшны.
   Ницше в своем поклонении жизни, в своем болезненно-пьяном культе действительности как высшей и единственной святыни, в своем дерзновенном, хотя внутренне надломленном, человекобожестве выступает Богоборцем явным, исполненным гордого вызова, в упоении восторга и отчаяния от своего сознательно и открыто поднятого бунта. От властно преследующей его тени Бога он пытается укрыться с неосознанным насилием над собой в дерзновении индивидуалистического безудержа, на жуткой крутизне бездонно пустой пропасти Богоотступничества, в религии человекобожества, заостренной и обнаженной до своего последнего, страшного конца. Но отвергнутый Бог мучит его своей загадочно живой тенью, в душе вместо успокоенности всеблагословляющего, всепринимающего, со всем примиряющегося оптимизма обнажаются неизлечимые язвы, открывается неизбывная боль глубокого надрыва, идет вечно неугомонная борьба с самим собой, с своим темным, с своим тайным... "Слыхали вы, - пишет Ницше, - о том сумасшедшем, который в ясное утро зажег фонарь и побежал на площадь, без умолка крича: "Я ищу Бога, я ищу Бога!" Так как там толпилось множество неверующих, то он вызвал громкий смех. "Не пропал ли он?" - сказал один. "Или он сбежал как ребенок?" - сказал другой. "Может быть, он спрятался? Боится нас? Скрылся на корабль, веселился?" - так кричали и смеялись они все вместе. Безумный бросился в средину толпы, пронзая их взором. "Куда девался Бог, - воскликнул он, - это я вам сейчас скажу! Мы его убили, я и вы, мы все его убийцы. Но как мы это сделали? Кто дал нам губку, чтобы стереть весь горизонт? Как могли мы испить океан? Что мы сделали, когда отделили эту землю от солнца? Куда стремится она, куда стремимся мы теперь? Не падаем ли мы беспрерывно назад, вперед, в сторону, во все стороны? Существуют ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы в бесконечной пустоте? Не объяты ли мы дыханием пустого пространства? Не стало ли оно холоднее? Не сгущается ли постепенно мрак ночи над нами? Не должны ли мы зажигать фонари утром? Разве вы не слышите, как шумят могильщики, роющие могилу Богу? Или вы не ощущаете запаха божественного тления? И боги тлеют! Бог умер, Бог пребывает мертвым!"" Здесь чувствуется болящий надрыв в ницшевском Богоборчестве. Ницше, несомненно, был уязвлен силою Божиею, не раз ощущал Его близость в неравной борьбе... "И остался Иаков один. И боролся некто с ним до появления зари"17... Борьба ведется в темной ночи и лицо борющегося с ним остается сокрытым во мгле, темным, хотя в конечном счете Ницше "хромает" этой особенной хромотой Богоборца. Это невидимое прикосновение к Богу в глубинах нового религиозного строительства, в темных узловых сплетениях антихристианского человекобожества Ницше говорит о сложной, невыявленной игре светотени в его Богоотступничестве. И здесь он соприкасается с еще более сложным, скрытым в тайных намеках и темных угадываниях "новым теизмом" Розанова. Мистические отсветы и их обманчиво неясные преломления в культе жизни, в обожествлении естества мира, всего сущего сливаются в обоих учениях. Роднит их обожествление жизни в бесконечной силе ее творческой мощи: у Ницше в "вечных возвращениях", у Розанова в бесконечности вечных рождений, в "розовом бессмертии" вечно цветущего древа жизни. Надломленный Богоборческий "атеизм" Ницше и животворящий, "светоносно-земляной", животно-плотский "новый теизм" Розанова более всего и сильнее всего сталкиваются в мощной антихристианской струе их настроений, в борениях со Христом. Здесь антихристианское дерзновение, бурное отчаяние отрицаний христианства у Ницше встречает тайное Христо-ненавистничество в религиозном шепоте Розанова. Ницше больше имеет дело с христианством, чем с Христом, Розанов с болезненно-заостренной, чутко насторожившейся напряженностью сторонится именно от Лика Христова, хотя и волнуется постоянно около имени Его, болеет, мучится, хочет и не может совсем, окончательно отойти. Вечно неугомонная, вечно беспокойная тревога самовопрошаний, самоуговариваний чувствуется у него всюду около Лика Христова. Преодоления даются трудно обоим им, но у Розанова несравненно больше внутреннего спокойствия, устойчивости, равновесия. Болящий крик, безумные стоны Ницше чужды Розанову, он тише, но и страшнее этой своею тихостью. У него не крик боли, но шепот недосказанных слов, не стоны, но тихие, пугающие вздохи, странно вздрагивающий смех...
   Далее, от Ницше, как и от родственного ему эллински-языческого культа красоты, Розанова отделяют родные ему краски восточного мистицизма, глубины ноуменального в животном, бездна тайности в чреве жизни, в темноте пола. Но всего более отделяет его от Ницше психологическая разность индивидуальностей. Там, у Ницше, боль и мука "натащенного" на себя оптимизма, надрыв обоготворения жизни со страшно стиснутыми зубами отчаяния, гимн жизни сквозь ужас проклятий, безумный восторг неизбывного страдания, опьянившая себя усталость болений, изнуренность отрицаний и протестов - здесь, у Розанова, непринужденность обожания животной сущности, сладость жизни в углубленном чувствовании изначального бытия, теплота от обильно питающих корней, отрада погружения вглубь, обаяние ласково влекущей темноты, вечно неведомой дали. Там заблудившийся в себе, изнуренный до самопризнания, до самообожания трагизм, здесь - смеющееся радование росту жизни, лучистость и изредка ядовитый смешок с жалом, с укусами по адресу всех, так или иначе посягающих на жизнь, на плоть, на святость живой плоти, по адресу всех сомневающихся в безусловности этой святости. Но важнее всего для Розанова мистический отсвет религиозности Востока, тот глубинный, животно-плотский мистицизм, которого избегал, не хотел видеть, боялся Ницше в своем тоже часто каком-то насильственном "реализме". Он чувствовал шевелящуюся под порогом его сознания глубь мистики, гул родимого хаоса, но бежал от них к истокам всяческого мелководья, к наукообразному позитивизму, к натурализму Дарвина... бежал... но не знал гармонии с самим собой. Розанов несравненно смелее отдается "касанию миров иных", из глубин бездны низа берет он питание для оживления верхов реально-конкретных отношений в вопросах брака, семьи, церкви, общежития...
   Антихристианство у Розанова не переходит, как у Ницше, в атеизм, хотя и у Ницше атеизм с мучительным надрывом, насильственный, кошмарный, мучительно израненный. Антихристианство у Розанова не только не переходит в атеизм, а, напротив, имеет в основе своей пламенно горящий, знойно воспаленный теизм, теизм рождающегося начала, Отчей Ипостаси. Не во имя атеизма или аморализма отвертывается он от Христа, и не во имя тоже морали праведного, добродетельного житья, как то смутно чувствуется в толстовстве, в буддизме и его перевоплощениях, перерождениях в философском пессимизме Шопенгауэра, не во имя, наконец, дерзновенно вызывающего, обожествившего себя индивидуалистического безудержа, столь родного и близкого современной философии и современному искусству декаданса, а прежде всего и глубже всего - во имя "нового теизма", возрождающего древний теизм Востока, иудаизм и темные глуби Вавилона и Египта, Сидона и Тира, фаллизма и астартиз-ма. В мистическом пантеизме Розанова, чурающемся Христа, в его скрытом и сложном ненавистничестве против Лика Его, с страшной силою чувственного понимания и углубленного проникновения выражено исповедание Бога-Отца, Вседержителя - Творца неба и земли, сознательное религиозное исповедание Первой Божественной Ипостаси Святой Троицы - Отчей Ипостаси, Отчества. Ее Розанов с силой и правдой ощутил в восточных верованиях, в дохристианских религиозных глубинах, в ми-ротворящем хаосе тьмы, в животворящих недрах мировых туманностей. Но в круге этого исповедания, в цикле "нового теизма" для Розанова, как мы выше указывали, в силу страшной сложности его религиозных чаяний и угадываний, оказывается не только непобедимым, но почти неощутимым в своих отличиях от Божества, в своих переходах и извивах - начало сатанинское, бесовское... Боги сливаются с демонами, бесами, духами зла в непроницаемой мгле, в глуби религиозных туманностей древнейших верований, сливаются и срастаются в единстве общего генеалогического древа... В этой религиозной дали седой старины древнего Востока сатанинское тесно и сложно сплетается в общем таинственно-неясном переплете с Божественным, свет утопает во мгле, поглощается ею и снова из нее возгорается. Только в христианстве, во Христе пришедшем, Распятом и Воскресшем, Грядущем судить живых и мертвых, со страшною силой и огненной раздельностью ощущается это противоречие, здесь раскрывается Божественное, а дьявольское сознается как антихристианство, сознается и предопобеждается в обетованиях, в чаяниях, в данных христианской эсхатологии.
   "Семя жены сотрет главу змея" (Быт. III, 15). "Видим убо ныне якоже зерцалом в гадании, тогда же лицем к лицу: ныне разумею отчасти, тогда же познаю, якоже и познан был" (I Кор. XIII, 12).
   "Новый теизм" Розанова, с его возрожденным Вавилоном, неоиудаизмом и т. п., составляющими его религиозное миросозерцание, находится уже не в том отношении к Христу, как теизм древний: там была невинность неведения, естественная слепота, здесь - отвержение, сознательное неприятие, ослепление - видел и не признал, слышал и не услышал, знал и отверг, отвернувшись к своему "новому теизму". Там было дохристианство, здесь уже - антихристианство. Так и сказано в евангелии Иоанна: "Если бы я не пришел и не говорил им, то не имели бы греха, а теперь не имеют извинения в грехе своем" (XVI, 22). "Если бы вы были слепы, то не имели бы на себе греха; но как вы говорите, что видите, то грех остается на вас" (IX, 41).
   Светлое, обещающее в исканиях, в углублениях Розанова, тесно и неотрывно сливается с темным, пугающим; почти невозможно с определенностью провести резкую грань, где подлинная религиозность в нем, где "новый теизм" его переходит в антихристианство; все это еще более осложняется его до последней степени утонченным лукавством, психологической изогнутостью, не то наивной, не то хитрой, запутанностью душевных узоров, испещренным всяческими линиями сложным рисунком письма. В живые волны настоящего, подлинно религиозного чувства вдруг вливаются и тонут в них тонкие, но страшно сильные струйки столь же настоящего, подлинного цинизма, глубоко запрятанного религиозного нигилизма и хохочущего, злобного неверия. Но это все чуть слышно, все - более в намеках, догадках, полусловах, в глубине, за сценой...
   В конце концов, в основе розановских вопрошаний, недоумений, исканий и отрицаний многое важное скрыто, с чем придется посчитаться. Многое всколыхнул, пошатнул, о многом запросил он в религиозном сознании, в христианском исповедании. Огромный вопрос его о тайне плоти, о жизни, рождении стоит перед христианством, мимо него уже нельзя пройти; осмыслить, перерешить, перестрадать его необходимо. И от Розанова, на почве вопрошаний и отрицаний его, около антихристианства его, уже зарождается, уже загорается - и разрастется и разгорится - новая литература, уже христианская, со своими решениями его вопрошаний, с утверждениями на место его отрицаний, с преодолением его недоумений, это уже не простой возврат к нетронутому старому, а сознательное восхождение к преображенному новому... Мысль о светлом радовании на жизнь в ее тайне рождения, в тайне животворящего начала уже блистала в религиозно-христианском сознании Достоевского, озаряя своим новым светом глубины его художественно-философских проникновений. И здесь по поводу "нового теизма" Розанова с его отступничеством от Христа почему-то вспоминается нам одно место из рассказов князя Мышкина Рогожину в "Идиоте" Достоевского.
   - "Наутро я вышел по городу побродить, - рассказывает он, - вижу, шатается по тротуару пьяный солдат, в совершенно растерзанном виде. Подходит ко мне: "купи, брат, крест серебряный, всего за двугривенный отдаю; серебряный!" Вижу в руке у него крест и, должно быть, только что снял с себя, на голубой, крепко заношенной ленточке, но только настоящий оловянный, с первого взгляда видно, большого размера, осьмиконечный, полного византийского рисунка. Я вынул двугривенный и отдал ему, а крест тут же на себя надел, - и по лицу его видно было, как он доволен, что надул глупого барина, и тотчас же отправился свой крест пропивать, уже это без сомнения. Я, брат, тогда под сильным впечатлением был всего этого, что так и хлынуло на меня на Руси; ничего-то я в ней прежде не понимал, точно бессловесный, и как-то фантастически вспоминал о ней в эти пять лет за границей. Вот иду я, да и думаю: нет, этого христопродавца подожду еще осуждать. Бог ведь знает, что в этих пьяных и слабых сердцах заключается. Через час, возвращаясь в гостиницу, натолкнулся на бабу с грудным ребенком. Баба еще молодая, ребенку недель шесть будет. Ребенок ей и улыбнулся, по наблюдению ее, в первый раз от рождения. Смотрю, она так набожно, набожно вдруг перекрестилась. "Что ты, говорю, молодка?" (я ведь тогда все расспрашивал). "А вот, - говорит, - точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же бывает и у Бога радость, всякий раз, когда Он с неба завидит, что грешник перед Ним от всего сердца на молитву становится". Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть все понятие о Боге, как о нашем родном отце, и о радости Бога на человека, как отца на свое родное дитя - главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда, мать... и, кто знает, может, эта баба женой тому же солдату была..."
   Если этот рассказ символически перенести на канву сложных исканий и отрицаний Розанова, то откроется смысл их, и его отказ от креста "полного византийского рисунка", оловянного, выданного за серебряный, представится несколько в ином свете. Мысль о новом теизме, вплетенная во внутреннюю, интимно-кровную связь, с истинно религиозной мыслью "простой бабы", мыслью "глубокой", "тонкой", засветится вдруг зовущим и радостным светом "главнейшей мысли христианства" - сыновства, любви, радования Бога-Отца на человека, на жизнь... Из сложной амальгамы внехристианского и противохристианского теизма, через отрицания и отречения его, вдруг откуда-то изнутри, из-под почвы брызнет волна настоящего, живого религиозного чувства. Подождем же осуждать, ибо "сущность религиозного чувства - как говорит Достоевский устами "Идиота" в той же беседе его с Рогожиным - ни под какие рассуждения, ни под какие поступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить"... Отсюда опасность всякой рациональной определенности формулировок в стремлениях выявить иррациональность в религиозных исканиях; "что-то не то, и вечно будет не то" - в этих мучительных потугах подойти к настоящему, постоянно лавируя между Сциллой одинокого молчания, религиозного отшельничества и между Харибдой слишком явного рационального выражения, слишком интимно-смелого обнажения религиозного исповедания. "Не про то говорят" и "вечно будут не про то говорить" - не только "атеизмы", но и "теизмы", и случается здесь самая неожиданная перемена мест и положений, самые неожиданные открытия, возможность которых всегда необходимо иметь в виду в сфере религиозных исканий...
   О Розанове мы кончили, едва наметив только основные линии узоров его учений; некоторых очень существенных сторон, и светлых, и темных, не коснулись вовсе, в надежде, что их коснутся еще, что о Розанове будут говорить, если не теперь, то позднее, когда просветлеют дали, и литература получит большой простор, большой досуг от своих тяжелых, неотвязных, бесконечно важных ближайших задач. Связывают они и заставляют и нас скорее, чем хотелось бы и чем нужно было бы, оторваться от нашей темы, покончив с ней...
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Впервые: Новый путь. 1904. No 12; Вопросы жизни. 1905. No 1-3. Печатается (в сокращении -

Другие авторы
  • Крюковской Аркадий Федорович
  • Честертон Гилберт Кийт
  • Стурдза Александр Скарлатович
  • Голенищев-Кутузов Павел Иванович
  • Фонвизин Денис Иванович
  • Пругавин Александр Степанович
  • Вяземский Петр Андреевич
  • Северцев-Полилов Георгий Тихонович
  • Вельяминов Николай Александрович
  • Губер Эдуард Иванович
  • Другие произведения
  • Горький Максим - На пароходе
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Политико-экономические письма к президенту Американских Соединенных Штатов Г. К. Кэри
  • Тихомиров Лев Александрович - Государственность и религия
  • Развлечение-Издательство - Злодей Гризам, укротитель львов
  • Лухманова Надежда Александровна - Христос воскресе!
  • Бунин Иван Алексеевич - Я все молчу
  • Дорошевич Влас Михайлович - М. Г. Савина
  • Анненков Павел Васильевич - Последнее слово русской исторической драмы "Царь Федор Иванович", трагедия графа А.К. Толстого
  • Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович - В камнях
  • Богданов Александр Александрович - Честный уж
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 359 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа