Главная » Книги

Ходасевич Владислав Фелицианович - Воспоминания о Ходасевиче, Страница 2

Ходасевич Владислав Фелицианович - Воспоминания о Ходасевиче


1 2 3

   Было на улице полутемно.
   Стукнуло где-то под крышей окно.
  
   Свет промелькнул, занавеска взвилась,
   Быстрая тень со стены сорвалась -
  
   Счастлив, кто падает вниз головой:
   Мир для него хоть на миг - а иной.
  
   Кто-то выбросился из окна. Берлинская газета не могла бы сообщить об этом короче. Потом о мире, о себе: кратчайшая формула предельного отчаяния. Принять к сведению? Только это и остается, если мы не услышали, как разорвалась надвое третья строка (еще сильней от повтора ударяемых слогов ве, ве) и как тень, сорвавшаяся со стены, упала, провалилась в раскрытое а слова "счастлив", в это а, которому как эхо отвечает та же гласная в слове "падает".
   Жестокая пронзительность таких стихов (преобладающих особенно в "Европейской ночи") всегда отталкивала многих, даже из тех, кто называл себя поклонниками этого поэта. Признавая его мастерство, они отстранялись от его поэзии частью по непониманию, частью же из боязни принять ее совсем всерьез, чего она требовала, как раз потому, что была подлинной поэзией. Половинчатое свое признание иные из них и совсем сводили на нет, противополагая мастерство (измерявшееся ими не особенно строгой мерой) какому-то достижимому будто бы и без него поэтическому волшебству, следы которого они порой склонны были находить у стихотворцев явно третьесортных. На самом деле в поэзии, как в любом искусстве - увы или слава Богу, - мастерство есть волшебство, а волшебство есть мастерство, и Ходасевич этим отнюдь не ремесленным, волшебным мастерством полностью обладал, ни малейшего не проявляя в нем изъяна. Есть поэты больше него - по крылатости, как Блок, по всечеловеческой широте чувства, по законодательной власти над стихом и языком, но в пределах своего мастерства и волшебства он настолько же поэт, насколько и они поэты. Если попрекать его узостью, столь свойственной большинству поэтов нашего века, то найдется у него достаточно глубины, чтобы эту узость оправдать. Если корить его за мучительную мрачность его чувства жизни, то ведь есть у него и что-то невесомо-легкое во всем его жизненном составе, есть любовь, и нежность, и жалость, чтобы уравновесить этот мрак. Какой же еще поэт вызывал у нас такую улыбку - именно улыбку - жалости и боли, как он, когда мы читаем его "Жизель":
  
   Да, да! В слепой и нежной страсти
   Переболей, перегори,
   Рви сердце, как письмо, на части,
   Сойди с ума, потом умри.
  
   И что ж? Могильный камень двигать
   Опять придется над собой,
   Опять любить и ножкой дрыгать
   На сцене лунно-голубой.
  
   Или есть другие поэты, умевшие так же человечно, так же совестливо сочетать чувство избранности с чувством ничтожества, чувство житейскости с чувством надземности, как он в этих стихах о полете и срыве, о срыве и полете, которых было бы достаточно, чтобы сделать его незабываемым, если бы мы не были столь забывчивы:
  
   Перешагни, перескочи,
   Перелети, пере- что хочешь -
   Но вырвись: камнем из пращи,
   Звездой, сорвавшейся в ночи...
   Сам затерял - теперь ищи...
  
   Бог знает, что себе бормочешь,
   Ища пенсне или ключи.
  
   Стихи эти характерны для Ходасевича как своей сюжетностью, так и своим сюжетом, связанным с основной темой всей лирики его зрелых лет. Сюжетностью я называю не просто наличие в стихотворении чего-то, что поддается резюмированью в немногих словах (вроде, например, "мне грустно", "я влюблен", "я умру", "жить стоит", "жить не стоит", "утро за окном и во мне", "за окном утро, во мне вечер"), а укорененность его в гораздо более сложном тематическом замысле, передаваемом довольно легко "своими словами" (но отнюдь не двумя-тремя), причем осуществленный этот замысел, этот сюжет не меньше, чем сама словесная ткань, определяет поэтический смысл стихотворения, тот смысл, который своими словами уже никак невозможно передать. Существует фельетонная сюжетность, губительная для лирики (и для поэзии вообще); ее немало у Некрасова, но у него же, да еще у Анненского, у Случевского, есть и образцы настоящей лирической сюжетности. Она вообще редка. В недавнее время на Западе единственный и величайший мастер ее - Бодлер. Оттого-то столь усердно и переводил его у нас бедный П. Я.: он принял его сюжетность за фельетонную и в самом деле превратил его на русском языке в автора более или менее сатанинских и бунтарских фельетонов, похожего не на себя, а на своего подражателя, грубоватого стихотворца Роллина. Непонимание поэзии Ходасевича сплошь и рядом бывает вызвано этим же самым смешением лирической сюжетности с фельетонной; точно так же, как непонимание поэзии Некрасова, с той лишь разницей, что фельетонов у Ходасевича вовсе нет (различие сюжетов нисколько этому сходству непониманий не мешает). Нечувствительный к поэзии читатель судит о Ходасевиче, как уже было сказано, по сюжетам, а чувствительный объявляет, что сюжеты мешают ему чувствовать поэзию. Этим он, однако, лишь дает нам знать, что восприимчив исключительно к бессюжетной лирике (так что у Бодлера полагалось бы ему ценить только три-четыре стихотворения, да еще отдельные строчки других стихотворений), и, кроме того, заставляет нас усомниться в качестве его слуха вообще, поскольку он не способен расслышать включенности сюжета в звуко-смысловое единство стихов Ходасевича.
   Почти всегда в стихах этих, даже самых коротких (вроде приведенных мною, кроме второго), намечена бывает вполне определенная ситуация, бывает что-то рассказано - анекдот, сказал бы фанатический приверженец "чистой" поэзии; но в том-то и дело, что этот "анекдот" превратился в поэзию или (что то же) из этой - особой - поэзии возник. Тем более это так, что начиная с 1917 года сюжеты эти чаще всего варьируют ту основную тему, которую впервые высказывает немного бледное восьмистишие, начинающееся строками:
  
   В заботах каждого дня
   Живу, - а душа под спудом
   Каким-то пламенным чудом
   Живет помимо меня.
  
   Тема эта еще только намечается в "Путем зерна", но пронизывает насквозь "Тяжелую лиру" и в наиболее сумрачном облике своем наполняет "Европейскую ночь", где воспето самое это "под спудом", а чудо устремленной в другой мир или живущей в нем души только подразумевается, раз она все еще поет. Когда, много лет назад, я писал об этой теме и вместе с тем отрицал сколько-нибудь глубокую связь Ходасевича с нашим символизмом, я не учитывал того, что сама эта тема из символизма идет, им была поставлена, провозглашена, была, в сущности, его программой. Поэт стоит на грани двух миров, и, будучи толкователем, а то и создателем образов или знамений того мира, явленных в нашем, он уже тем самым меньше принадлежит нашему миру, чем тому. Так учил символизм, не очень ответственно учил и не очень внятно. Трагедией Блока был подобный страшному пробужденью внезапный провал из того мира, обернувшегося выдумкой, в наш - провал, которого он нашему миру, да, пожалуй, и другому, пусть и подлинному, не простил и которому он обязан вместе с тем лучшими своими стихами. Блок был младшим из символистов; Ходасевич был на шесть лет моложе, но вырос, будучи москвичом, в той насыщенной символизмом литературной среде, о которой Блок, покуда он питался Фетом и Владимиром Соловьевым, понятия не имел. Недаром, после того как вышел "Некрополь", надлежало бы запретить историкам нашей литературы писать о символизме, не ознакомившись с этой книгой, особенно с главами ее о Самуиле Киссине (Муни), об Андрее Белом, о Нине Петровской. В стихотворстве своем Ходасевич защитился от символизма Пушкиным, а также - тому свидетельство "Счастливый домик" - интимностью тона, простотой реквизита и отказом от превыспреннего словаря. Но полноту своей поэзии, все волшебство своего мастерства он обрел лишь с тех пор, как тема символизма, очищенная им от того, что в ней было роскошествующего, претенциозного и без веры принимаемого на веру, стала его темой, потому что он, как никто, пережил ее - в ее правде -- взаправду, а не на словах.
  

* * *

  
   Тема эта вошла в самую сердцевину его слова; оттого-то и нашлись у него слова, чтобы воплотить ее в них, как ее еще никто не воплощал. Но тут я снимаю фартук, выхожу из аптеки. Не стану больше ни взвешивать ударения, ни подсчитывать звуковые повторы, ни даже определять, сколько в точности меда надо примешать к цикуте, чтобы из этой смеси, в двадцатом веке, получить поэзию. Я видел собственными глазами, как жил Ходасевич этой темой, как не в одних стихах его, но и в жизни она жила. Довольно говорить о нем издали. В дружбе с ним мне было дано не только прикоснуться к новому образу поэзии - для этого достаточно было бы его стихов, - но почувствовать совсем вблизи тот живой родник, откуда эта поэзия рождалась. Надо мне об этом сказать хоть немного, сколько смогу. Я очень любил Ходасевича; поэтому, после его смерти, мне было легче молчать, чем говорить о нем. Но, стоя двадцать два года назад над его открытой могилой, я все-таки знал, что следовало бы подумать вслух о том, о чем я тогда думал и о чем он писал в незаконченных своих стихах:
  
   Нет, не понять, не разгадать:
   Проклятье или благодать,
   Но петь и гибнуть нам дано,
   И песня с гибелью одно.
   Когда и лучшие мгновенья
   Мы в жертву звукам отдаем,
   Что ж? Погибаем мы от пенья?
   Или от гибели поем?
  
   Не с того я начал, что возымел приязнь к Ходасевичу. Сперва я полюбил его стихи. Полюбив их, я попросил в начале 1922 года, кажется в марте, покойного Ю. Н. Верховского2 свести меня к нему в Елисеевский дом на Невском, "Дом Искусств", где он тогда жил. Он принял нас в комнате, где незадолго до того была написана "Баллада", и прочел нам ее, а также совсем недавно написанную "Улику" ("Гость" в ней - тот же Верховский) и еще несколько стихотворений. Я и раньше слышал его чтение стихов (очень хорошее: один Блок читал лучше, совсем необычайно). "Баллада" больше, чем что-либо, посодействовала тогдашнему расцветанию его славы, может быть, потому, что она не так уж характерна для него: поэзия в обычном или, скажем, в блоковском смысле слова меньше в ней спрятана. Меня особенно пленила "Улика"; пожалуй, и чтение было более к ней подходящим, более прячущим (в чтении Блока "декламации" точно так же не было и в помине, но душевность поэтической стихии сильней была обнажена). И еще, в самом авторе этих стихов пленило меня что-то легкое, летучее, сухое. Как рыхл, как бескостно-благодушен был милый Юрий Никандрович рядом с ним! И теперь еще звук, который слышу, когда о Ходасевиче думаю, остается все тот же:
  
   Тихонько ложечкой звеня,
  
   а образ вижу, нет, не тогдашний, и все же связанный с тогдашним: не говорю с ним, не в лицо ему смотрю, такое постаревшее, осунувшееся в последние годы, а с террасы парижского кафе гляжу, как он проходит мимо, и любуюсь его легкой, молодой - точно и не по земле идет - походкой. Сейчас его окликну, и он сядет за столик рядом со мной.
   В Петербурге, до его отъезда, я видел его еще два-три раза и несколько раз осенью того же года в Берлине. Затем наступил более чем двухлетний перерыв, С 1925 года до его смерти я постоянно с ним виделся в Париже. Ни разу не пробежала между ним и мной никакая кошка - ни одна из тех кошек, которых так нежно он любил. Той дружбы не могло быть между нами, какая связывала его когда-то с его ровесником Муни3. Я был на девять лет моложе, прежнего его мира не знал, в литературе был новичком. Не говорю о разнице характеров: она дружбе скорее помогает; но и наши вкусы, наши жизненные привычки были во многом различны. Все же, думаю, он согласился бы сказать, что я был ему другом. Был и он мне другом. Лучшего друга никогда у меня не было.
   Утверждали, что у него был "тяжелый характер". Больше того: называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден, труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен, сверх своего дара, проницательным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки. Шулерства он, конечно, и в картах (любимых им) не жаловал; в литературе он от него буквально заболевал, даже если его лично оно вовсе не касалось. Не выносил он кумовства, прислужничества, устройства своих частных дел под покровом якобы литературных согласий или разногласий, а всего этого в эмигрантской литературе (особенно в парижской между двух войн), вследствие узости ее круга, было еще больше, чем в прежней. Его возмущало покровительство, оказываемое иногда старшими писателями младшим, не по убежденности в их таланте и даже не всегда "по дружбе", а просто так, "по доброте душевной", да еще из безразличия ко всему в литературе, за исключением их места в ней. Такого безразличия он не понимал и простить его не мог. Оскорбляла его и сама по себе глупость или бездарность, беспрепятственно проникавшая в печать, а уж поощрение ее, при несправедливости - чего доброго еще и сознательной - к подлинному таланту, угнетало его до крайности, мучило, язвило. Когда же он был уязвлен, тогда и в самом деле хотелось ему "мстить", хотелось, чтобы покаран был обидчик литературной совести, а значит, и его обидчик, хотя бы ему самому при этом никакой обиды и не было нанесено. Чувствителен он был и к нападкам на себя, но преимущественно к таким, в которых распознавал мотивы низменные, литераторские, но внелитературные. Почуя их, он терял чувство меры, он становился сам несправедлив. Терпимым в этих делах он действительно не был, боясь больше всего, как бы его родной дом, единственный, который у него остался, дом русской литературы, не превратился в дом терпимости.
   Готов признать, что страх этот был преувеличен, но что он был вовсе не обоснован, признать не могу. И кроме страха была скорбь все за ту же литературу, разорванную надвое, засоренную - там казенщиной, здесь мякиной, подмешиваемой к хлебу, за недостатком хлеба. Была обремененность постоянной, хочешь не хочешь, скаредно оплачиваемой газетной работой. Была болезнь. Были раздражение, нервность, страшная неврастения, вызывавшиеся всем этим. Слишком готов был он, быть может, вычеркнуть из своего мира людей, казавшихся ему ловкачами или пошляками. Да, он бывал несправедлив. Но как он был несчастен! Особенно в последние десять лет жизни, когда почти не писал больше стихов. Писать их была боль и радость; не писать - боль, боль и еще боль. Мрак находил на него. Помню, как я раз больше часу просидел с ним на скамейке у церкви Мадлен, проводил его домой, потом привез к себе: боялся, как бы в ту ночь не наложил он на себя руки. И не только стихов, своего "Пушкина" не мог он писать: всего две первых главы остались от этой книги. Он годами ее обдумывал; ее ждали от него; нет и сейчас никого, кто эту биографию мог бы написать лучше. Десять лет его лечили от всевозможных желудочных болезней, когда у него были камни в печени. Операция произведена была слишком поздно. Еще надо удивляться, что в эти годы закончил он "Державина" и написал так много замечательных литературных статей. К началу этого десятилетия относятся чудесные, страшные и неоправданные на первый взгляд стихи, озаглавленные "Я":
  
   Когда меня пред Божий суд
   На черных дрогах повезут,
  
   Смутятся нищие сердца
   При виде моего лица
  
   Оно их тайно восхитит
   И страх завистливый родит.
  
   Отстав от шествия, тайком,
   Воображаясь мертвецом,
  
   Тогда пред стеклами витрин
   Из вас, быть может, не один
  
   Украдкой так же сложит рот,
   И нос тихонько задерет,
  
   И глаз полуприщурит свой,
   Чтоб видеть, как закрыт другой.
  
   Но свет (иль сумрак?) тайный тот
   На чудака не снизойдет.
  
   Не отразит румяный лик,
   Чем я ужасен и велик:
  
   Ни почивающих теней
   На вещей бледности моей,
  
   Ни беспощадного огня,
   Который уж лизнул меня.
  
   Последнюю мою примету
   Чужому не отдам лицу...
  
   Не подражайте мертвецу,
   Как подражаете поэту.
  
   Баратынский убийственно уподобил подражателя нищенке, просящей подаяния "с чужим ребенком на руках". Стихи Ходасевича еще убийственней; столь убийственны они, что перехватывают через край, бьют не в цель, а сквозь нее в какое-то метафизическое обезьянство, предметом которого ни этот, ни какой бы то ни было другой отдельный поэт не был и быть не мог. Да никаких упорных, последовательных подражателей у Ходасевича и не было. Ему подражали, в отдельных стихотворениях, столь незначительные большей частью авторы, что для них и стихи Баратынского были бы слишком крупнокалиберны; тут подходила скорей эпиграмма Пушкина "Собрание насекомых". Никакой злостной преднамеренности в этих подражаниях тоже не наблюдалось. Их и замечать, не то что сердиться на них, не стоило, так что эта стрельба из пушки по воробьям может объясняться, в житейском плане, лишь измученностью, крайней раздраженностью. Думаю, однако, что в стихотворении этом есть и другой смысл, быть может, не вполне осознанный - не знаю, я об этом с автором не говорил, - но который мне кажется настоящим его смыслом. Его следовало бы озаглавить не "Я", а "Поэт"; оно говорит не о подражании Ходасевичу, а о подражании поэту - подлинному поэту, под которого подделываются неподлинные. Таких бывает много всегда, таких знавал, конечно, и Ходасевич. Дело не в том, что они подражают чьим-то стихам: подражательность такого рода, особенно в молодые годы, сочетается даже и с гениальностью. Дело в том, что они принимают позу подлинного поэта, не имея на это права, и являют этим не просто убожество таланта, а изъян совести. Они подражают жизни поэта, тому слиянию жизни и творчества, которое определяет его личность и судьбу. Они и в самой смерти хотели бы ему подражать, потому что и в смерти остается он поэтом. Но это им не удастся. Поэт им это запретит. Смертью своей он запечатлел подлинность своего призвания.
   Ходасевич остался поэтом, когда поэзия его умолкла. Он был до последней минуты тем, кем он был всегда. И та тема, что пришла к нему, что его пронзила, когда ему было тридцать лет, она и без стихов до конца осталась его темой. Больше, чем болезнь и чем невзгоды, больше, чем литературная грязца и канитель, мучила его та несовместимость души и мира, та неугасимость сияния, тонущего и не утопающего во мраке, но бессильного его рассеять, которая животворила его поэзию, а жизнь калечила и мертвила. Тяжело ему было, но он не тяжелел. Это сияние, оно в нем сияло. Никогда, до самой смерти, не исчезал в нем и тот поэт, что писал когда-то "Анюте":
  
   На спичечной коробке
   Смотри-ка - славный вид:
   Кораблик трехмачтовый
   Не двигаясь бежит...
  
   или еще недавно составлял напутствие коту Мурру:
  
   В забавах был так мудр и в мудрости забавен -
   Друг утешительный и вдохновитель мой!
   Теперь он в тех садах за огненной рекой,
   Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин...
  
   Как любил он Пушкина; с какой нежностью, но и с каким трезвым учетом человеческих его слабостей, без идолопоклонства, говорил о нем! Как хорошо рассказывал о тех, кого больше не было на свете: без иллюзий, со строгим судом, тем же, каким, внутри себя, судил себя. Ум ею был неподкупен, как и совесть. Он мучился, но в доме его был мир. В его комнате; всегда опрятной, светлой, - простой его стол, чернильница, перо, черная клеенчатая тетрадь. Когда вспоминаю о нем, только этот свет, только то сияние и вижу.
   Можно было бы списать для его могилы надпись с могилы Свифта: "Он ушел туда, где ярость возмущения не может больше терзать его сердце". Но лучше начертать на ней сказанное навеки слово Августина:
  

БЕСПОКОЙНО СЕРДЦЕ МОЕ, ПОКУДА НЕ УПОКОИТСЯ В ТЕБЕ.

  
  

Юрий Терапиано

В. Ф. Ходасевич

  
   В первый раз я увидел Владислава Фелициановича Ходасевича в мае 1925 года на вечере Союза молодых поэтов и писателей.
   Союз был тогда в самом начале своего существования; "младшее поколение" еще не успело завоевать себе признания.
   Быть напечатанным в "Современных записках" или в "Звене" являлось в то время несбыточной мечтой, и ни одна газета "молодых" еще не печатала.
   Поэтому майский вечер Союза был большим событием для тогдашнего "Монпарнаса": Довид Кнут, первый из всех участников Союза, выпустил свою первую книгу стихов1.
   Как председатель и идеолог Союза, я должен был прочесть об этой книге доклад - с вызовом "старшему поколению", с утверждением новейшей поэзии и т. п.
   Перед самым началом доклада в зал вошел необычный посетитель.
   Поэты почувствовали это сразу, но никто посетителя не знал.
  
   ...тот, кто каждым ответом
   Желторотым внушает поэтам
   Отвращение, злобу и страх...
  
   У посетителя было надменное, умное, все в морщинах лицо и длинные волосы. Длинные волосы в то время носил только Бальмонт. Но Бальмонт, по приглашению Союза, уже два раза выступал у нас, его знали.
   - Кто же?
   Впрочем, мне некогда было рассматривать незнакомца, я начал читать.
   Вероятно, если бы я знал его имя, мой доклад не был бы прочтен с таким задором и самоуверенностью.
   После окончания вечера (вечер вышел удачным, публика хлопала и докладу, и "юбиляру" Довиду Кнуту, который читал стихи) Ходасевич подошел ко мне и представился.
   Участники Союза пошли с ним на Монпарнас в "Ротонду"2, и там Ходасевич познакомился со всеми. До глубокой ночи мы слушали его рассказы о Берлине, Москве, Блоке, петербургском голоде, Доме писателей, Белом, Максиме Горьком - всего не перечислить.
   Ходасевич был прекрасным рассказчиком и, в отличие от других тогдашних, "старших", держал себя с молодежью как равный с равными, чем очаровал всех.
   В течение ближайших месяцев Ходасевич сделался самым желанным гостем в кругу молодых поэтов.
   В то время поэтическая атмосфера эмигрантского поколения только еще смутно намечалась. В Союзе шла острая борьба между последователями Пастернака, считавшими, что "после Пастернака нельзя писать иначе", представителями имажинизма и футуризма и той группой, к которой примыкал и я, стремившейся вернуться к ясности и простоте, к традиции начала 19-го века.
   Знакомство с Ходасевичем оказалось чрезвычайно полезным для многих тогдашних молодых поэтов. Он решительно отмежевался от формализма и левизны, и группа "неоклассиков" приобрела в его лице сильного союзника.
   В начале 1926 года Ходасевич был приглашен заведовать литературным отделом в газете "Дни". Этот литературный отдел стал первым в Париже местом, где начали появляться стихи молодых поэтов.
   Тот самый Ходасевич, у которого была репутация злого и беспощадного критика, в первые годы своего пребывания в Париже очень много сделал для младшего поколения. Он же, вместе с З. Гиппиус, впоследствии открыл доступ "молодым" в "Современные записки".
   Сам Ходасевич был прирожденным литератором: все, что имело отношение к литературе, он воспринимал как самое важное. У него всегда были литературные "враги", "друзья" и "попутчики".
   Обладая широкой эрудицией, сам усердный работник, Ходасевич требовал такой же работы и от других. В этом отношении он был беспощаден, придирчив, насмешлив.
  
   ...Привил-таки классическую розу
   К советскому дичку...
  
   Эмигрантские "дички" принимали методы Ходасевича, но порой бунтовали. Одним из первых восстал против них Борис Поплавский.
   В те годы Ходасевич находился в расцвете своего дарования. Всего несколько лет назад, в Берлине, он выпустил книгу стихов "Тяжелая лира", лучшую из всего им написанного.
   Как большинство писателей того поколения, которое начало свою литературную деятельность еще в России, выехав за границу, Ходасевич являлся представителем прежней традиции и в то же время активным участником новой зарубежной литературы.
   Выпуская в 1927 году "Собрание стихов", в предисловии к нему он отрекся от двух своих ранних книг - "Молодость" и "Счастливый домик" - и удержал из напечатанных в России книг только "Путем зерна"3.
   Причисляя себя к символистам (молодость свою Ходасевич провел в Москве и был близок к московским символистам - Андрею Белому и Валерию Брюсову), Ходасевич называл себя "последним представителем символизма".
   Во время своего, сравнительно недолгого, пребывания в Петербурге в начале 20-х годов он отклонил предложение примкнуть к кругу петербургских поэтов, возглавлявшихся Гумилевым.
   В своих воспоминаниях о Гумилеве ("Некрополь") Ходасевич занимает отрицательную позицию в отношении акмеизма, видя в нем, по примеру Блока (статья Блока об акмеистах "Без божества, без вдохновенья"), движение, чересчур увлекающееся внешней стороной поэзии, лишенное содержания.
   Но несмотря на отталкивание от акмеизма, Ходасевич во многом ближе к нему, чем к старшему поколению символистов.
   Достаточно вспомнить его враждебность к "туманам и безднам", к словам с большой буквы, к игре отвлеченностями, - к тому самому, что в свое время осуждали и акмеисты.
   Мистические и трагические разговоры старших символистов, их стремление выразить "невыразимое", попытки превратить жизнь в искусство - все то, что он так жестоко изобразил в своих воспоминаниях о Белом и Брюсове, увлечение, которому в молодости он сам отдал дань, Ходасевич вспоминает такими строчками:
  
   ...Разве тот, кто в полночные споры
   Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
   Это я, тот же самый, который
   На трагические разговоры
   Научился молчать и шутить?..
  
   Мережковский и Гиппиус обвиняли Ходасевича в неспособности понимать метафизику. Действительно, в годы, когда я его знал, Ходасевич не выносил разговоров о "последних вопросах". Иронически, подчас очень зло, он высмеивал "Зеленую лампу" и "Тайну трех (с маленькой буквы) за чайным столом", предлагая младшему поколению "взамен всей этой болтовни сосредоточить свои силы на какой-нибудь серьезной литературной работе".
   Многие считали Ходасевича скептиком и даже атеистом. Мало кто знал, что Ходасевич был верующим католиком, но не любил говорить об этом. Он скрывал свою веру под маской иронии, надменности и внешнего скептицизма.
   Не желая участвовать "в безответственных разговорах на духовные темы", он постепенно отстранился от всех кругов, где такие разговоры велись, и перестал ходить к Мережковским и на собрания "Зеленой лампы".
   Многие представители младшего поколения оказались, однако, на стороне "метафизики": это была первая трещина в их отношениях с Ходасевичем.
   Затем, как всегда бывает, Ходасевич резко задел Мережковских, "Зеленую лампу" и журнал молодых "Числа".
   Сторонники "Чисел" и Мережковских выступили против Ходасевича - началась литературная война, которая, если память мне не изменяет, окончилась лишь в 1937 году.
   О Ходасевиче-поэте в свое время много спорили представители различных литературных направлений.
   Одни считали его самым значительным из поэтов 20-х и 30-х годов нашего столетия, другие, напротив, объявляли поэзию Ходасевича искусственной, "сделанной": "Блоком стать нельзя, а Ходасевичем, хотя это и трудно, но можно стать"4, т. е., при наличии ума, вкуса и упорной работы, многие могли бы достигнуть таких же результатов, подделав подлинное вдохновение.
   Всем в Париже было известно, что некоторые нападки на Ходасевича носили слишком личный характер; своей надменностью, своей язвительной иронией и литературной мстительностью, особенно в последние годы своей жизни, он наделал себе множество врагов, подчас очень талантливых и опасных.
   Но, минуя личные выпады и сведение счетов, и в хоре восторженных похвал, и в суждениях людей беспристрастных не чувствовалось уверенности. Поэзию Ходасевича разбирали или слишком формально (А. Белый в "Современных записках"), или слишком увлекались его тематикой.
   Если судить формально - Ходасевича нужно признать одним из самых значительных мастеров слова в новейшей поэзии.
   Скупым, чрезвычайно точным языком, избегая всякой "литературности", всякой рисовки и риторики Ходасевич в каждом своем стихотворении (начиная с первой его зрелой книги - "Путем зерна") умел сказать именно то, что хотел сказать, - равновесие формы и содержания у него выдержано, как мало у кого из современных поэтов.
   Ходасевич мог, впадая почти что в прозаизм, пользуясь, казалось бы, самой невзрачной, обыденной темой, поднять ее на уровень поэзии острой и законченной:
  
   Перешагни, перескочи,
   Перелети, пере- что хочешь -
   Но вырвись: камнем из пращи,
   Звездой, сорвавшейся в ночи...
   Сам затерял - теперь ищи...
   Бог знает, что себе бормочешь,
   Ища пенсне или ключи.
  
   В стихах Ходасевича присутствует большая внутренняя концентрация, позволяющая ему в нужный момент вдруг вскрыть внутреннюю сущность явления, вещи, пейзажа:
  
   ...О, лет снежинок, остановись,
   Преобразись, Смоленский рынок!..
  
   Кажется, что действительно прорвалась пелена ритмично падающего снега, кажется - вот-вот сейчас Смоленский рынок раскроется каким-то скрытым в нем значением, которое начинаешь почти что физически ощущать.
   В книге "Тяжелая лира", в стихотворении "Баллада", Ходасевич прорывается к созерцанию Идеи-Образа поэзии, олицетворяемой им Орфеем.
   И все-таки, несмотря на присутствие многих элементов чудесного в поэзии Ходасевича, конечного чуда в ней не произошло. Дойдя до какого-то предела в своем творчестве, Ходасевич почувствовал, что дальше ему некуда идти - не в смысле внешней удачи, но в смысле развития своей внутренней линии.
   Стихи его позднейшего периода стремятся подняться над низостью, пошлостью, скукой и ложью повседневной жизни, но человеку - такому, каким видит его Ходасевич, не дано крыльев.
   В этом смысле очень характерно стихотворение о жалком кабаре, где выступают "звезды" - унизительная человеческая пародия на Божье мироздание.
   Ходасевич не мог, как его безрукий герой, принять смиренное подчинение повседневности, не хотел без бунта и возмущения подчиниться серым будням ("Бедные рифмы"), но протест и бунт требуют веры в духовные силы человека, в божественность его образа, а Ходасевич слишком многое испытал - и знал, как обманчивы надежды на духовные взлеты, как жалок и мал человек, если снять с него пышные одежды "духовной риторики".
   Так или иначе, "Собрание стихов" стало последней книгой стихов Ходасевича.
   Он продолжал работать, искал выход, попробовал даже, в виде опыта, изменить стиль, но остался недоволен результатами своих поисков.
   Тогда Ходасевич объявил, что перестает писать стихи.
   Несколько стихотворений, из которых некоторые даже не были напечатаны при его жизни, - вот вся поэтическая работа Ходасевича за последние годы его жизни. Он сосредоточился на другой работе: статьи и критика.
   Ходасевич-критик вскоре заслонил в глазах многих читателей Ходасевича-поэта. Да и сам он, по какому-то трагическому недоразумению, начал считать эту деятельность своей "правильной, настоящей линией", как не раз говорил.
   Его ум, литературный вкус, прекрасное знание теории и истории литературы, его умение зло и беспощадно производить литературные экзекуции (порой идеологически-партийно, порой - слишком лично) обусловили большой успех у читателей "Возрождения": "Кого сегодня Ходасевич ругает?"
   Сейчас, много лет спустя после смерти Ходасевича, в другую эпоху эмиграции, просматривая многие его статьи в моем литературном архиве, спрашиваю себя - являются ли они его столь уж бесспорным наследством?
   Вот, например, книга "Некрополь", составленная из отдельных статей, в разное время напечатанных Ходасевичем в "Днях", в "Современных записках" и в "Возрождении". Воспоминания об Андрее Белом, о В. Брюсове, о Гумилеве и о других написаны очень хорошо, с большой наблюдательностью, но с каким-то оттенком шаржа.
   Невольно думаешь, что все эти люди не могли быть вправду такими, что Ходасевич видел их до какой-то степени в кривом зеркале.
   И если образ Державина так удался Ходасевичу, то именно потому, что, переживая жизнь и творчество Державина, он полюбил его, а не остался только внешним наблюдателем.
   Ходасевич с юности увлекался Пушкиным; Пушкин, как человек и как поэт, интересовал его чрезвычайно. К сожалению, за исключением отдельных статей, Ходасевичу так и не удалось написать давно им задуманную книгу о Пушкине. В эмигрантских условиях, при недостатке материалов, такая работа оказалась неосуществимой.
   Вспоминаю любопытный курьез. В 1936 году Ходасевич, в виде литературной шутки, напечатал в "Возрождении" три фельетона о жизни и творчестве предшественника поэзии 19-го века Василия Травникова и привел даже его стихи, им самим же выдуманные.
   Ходасевич так удачно имитировал стиль эпохи, с такой убедительностью нарисовал облик поэта, что даже некоторые специалисты забеспокоились: слышали они или не слышали о Василии Травникове?
   Мистификация удалась на славу: не без торжества Ходасевич раскрыл карты - к немалому смущению уверовавших.
   Наступали тревожные годы, приближалась война. В этой тревожной атмосфере предвоенного времени все споры и волнения по поводу различных литературных событий отодвинулись на второй план, всюду говорили о Гитлере и нацизме, старались угадать будущее, спрашивали себя: будет или не будет война?
   Ходасевич все реже и реже появлялся на литературных собраниях. Здоровье его ухудшалось, он с трудом справлялся даже с очередной газетной работой.
   В январе 1939 года Ходасевич окончательно слег. Его поместили в госпиталь, затем он лежал дома. В конце мая узнали: необходима операция. Операция не принесла желательного результата - болезнь была слишком запущена.
   Ходасевич скончался 14 июня 1939 года, ровно за год до занятия Парижа немцами.
   Вечер памяти Ходасевича, назначенный Союзом писателей в сентябре, не состоялся - началась война.
   Во время оккупации жена Ходасевича, Ольга Борисовна, урожденная Марголина, как еврейка, была депортирована в Германию и не вернулась.
   Квартира его была разграблена немцами. Погиб весь литературный архив Ходасевича, который он заботливо собирал еще с России в течение многих лет, включавший множество ценных материалов - писем, рукописей и других документов.
  

Комментарии

  

Марк Вишняк

В. Ф. ХОДАСЕВИЧ

  
   Печатается по кн.: Вишняк М. В. Современные записки. Воспоминания редактора. Indiana University Publications. Slavic and East European Series, 1957. C. 201-215.
   Ранее эта глава о Ходасевиче была напечатана в "Новом журнале" (1944. No 7).
   1 Руднев Вадим Викторович (1879-1940) - один из пяти редакторов "Современных записок". До эмиграции - профессиональный революционер, эсер. В марте 1917 г. стал московским городским головой. Эмигрировал в апреле 1919 г.
   2 Гукасов Абрам Осипович (1872-1969) - издатель эмигрантской газеты "Возрождение".
   3 Зеелер Владимир Феофилович (1874-1954) - секретарь Союза писателей и журналистов, мемуарист.
   4 Осоргин (Ильин) Михаил Андреевич (1878-1942) - писатель. В 1922 г. был выслан из СССР в Германию. С 1923 г. жил в Париже. Был постоянным сотрудником "Современных записок".
   5 Полонский Яков Борисович (1892-?) - библиограф, разыскал и издал ранее неизвестные письма П. Я. Чаадаева, А. И. Герцена, С. П. Шевырева; изучал архив И. С. Гагарина в Париже, книгохранилище русских иезуитов; разыскал неизданные автографы А. С. Пушкина и Дантеса.
  

Владимир Вейдле

ХОДАСЕВИЧ ИЗДАЛИ-ВБЛИЗИ

  
   Печатается по "Новому журналу" (1961. No 66. С. 124-140).
   Вейдле Владимир Васильевич (1895-1979) - писатель, критик, поэт, историк искусств, эссеист.
   Помещаем здесь краткую автобиографию В. Вейдле, написанную им от третьего лица (в середине шестидесятых годов):
   "Писатель, автор работ (частью на иностранных языках), относящихся к истории искусства, к литературной критике и к теории искусства. В молодости писал стихи; написал и в старости несколько стихотворений.
   Родился в Петербурге в 1895 году. Кончил Петербургский университет (1916) и был его доцентом по кафедре истории искусства (1921-1924). С осени 1924 г. живет в Париже, где был профессором Православного Богословского Института (1932-1952).
   Книги на русском языке: "Умирание искусства" (Пар

Другие авторы
  • Келлерман Бернгард
  • Собакин Михаил Григорьевич
  • Куликов Ф. Т.
  • Грот Николай Яковлевич
  • Бестужев-Рюмин Константин Николаевич
  • Шаховской Александр Александрович
  • Габбе Петр Андреевич
  • Ожешко Элиза
  • Санд Жорж
  • Туган-Барановский Михаил Иванович
  • Другие произведения
  • Надеждин Николай Иванович - Театральная хроника
  • Веселовский Алексей Николаевич - А. С. Грибоедов
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Собрание стихотворений В. Бенедиктова
  • Некрасов Николай Алексеевич - Обозрение новых пиес, представленных на Александринском театре. Статья первая
  • Краснов Петр Николаевич - Краснов П. Н.: Биографическая справка
  • Виноградов Анатолий Корнелиевич - Э. Бабаян. Роман "Три цвета времени" А. Виноградова
  • Боборыкин Петр Дмитриевич - Труп
  • Белый Андрей - Обломки миров
  • Воронский Александр Константинович - Памяти Есенина
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Слово о Калидасе
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 388 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа