Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Владимир Соловьев против Данилевского, Страница 4

Леонтьев Константин Николаевич - Владимир Соловьев против Данилевского


1 2 3 4 5

обратилась прежде всего на наши исторические, религиозные и национальные особенности. Умы эти, достаточно, говорю я, запасшись чужим (западным) материалом для приобретения необходимой самоуверенности, обратились по естественному чувству прежде всего к тому, что и западным людям было менее доступно или совсем неизвестно и что у нас самих было вовсе сознанием еще не осмыслено именно вследствие той непривычки долго думать об одном и том же, на которую сетовал когда-то Катков.
   Шаг за шагом эти труды привели и к той теории культурных типов, которую автор ее (Данилевский) справедливо приравнивает сам к открытию Бернаром де Жюсье естественной классификации растений. Данилевский был тоже человек 40-х годов, надо это помнить. Крепкий, сословный, крепостнический строй, при котором росли все эти люди 40-х годов, покойное течение жизни при Императоре Николае I дали им возможность развиться не спеша и зрело.
   Все они роптали на этот строй, все они более или менее пламенно прилагали руки к его уничтожению; но как они, так и лучшие поэты наши и романисты обязаны этому сословному строю в значительной мере своим развитием. Всем им: Каткову, Герцену, славянофилам, Данилевскому - было уже за 40 или под 40 лет в 61 году, когда вдруг произошел известный перелом. Они его встретили уже вполне зрелыми, но вовсе еще не устаревшими людьми. Некоторые из них (Катков, И. С. Аксаков, Данилевский, отчасти Самарин) именно после переворота и принесли жатву тех семян, которые посеяны были в них при других условиях; другие же, как, например, Хомяков, хотя и свершили свое назначение прежде перелома, но на свет, так сказать, вышли все-таки после него (вследствие цензурных и других облегчений). Я говорю, до 40 лет все эти люди жили в прежней, крайне неравноправной и жесткой России, созревали на ее спокойном и досужном просторе. В них совершилось одно из тех таинств психического развития, которые наука еще не в силах до сих пор удовлетворительно формулировать; в идеале, в сознании - они все более или менее ненавидели этот крепостнический и деспотический строй (и напрасно, конечно), но в бессознательных безднах их душ эпоха эта, благоприятная досужной мысли, свершила свое органическое независимое от их воли дело.
   При таких ли условиях росли и развивались младшие люди 60 годов, то есть те, которым теперь только за 40 лет? Нужно ли распространяться о том, в каком смятенном состоянии они зрели? Сперва было не до науки. Сначала от напряжения радостной мысли, что мы "свободны", что мы теперь "настоящие" европейцы, что нам перед Европой уже не стыдно, как было прежде (до эмансипации); потом от изумления перед вовсе неожиданным в такую, казалось бы, счастливую минуту безграничным отрицанием "Современника", "Русского слова" и т. п. Все кинулись в борьбу социальную и политическую... Раздавались даже крики, что нам вовсе и не нужны науки, а нужен "хлеб и благоденствие общее". Г. Соловьев был тогда ребенком; но нам, имевшим в 61 году около 30 лет, все это очень памятно. Из молодых в то время наибольший успех и славу имели только революционеры вроде Добролюбова и Писарева. И знамя борьбы против них подняли не ровесники их, а всё люди прежней зрелости: Катков, Аксаков, отчасти Достоевский (в журнале "Время"), Аполлон Григорьев, насколько успел; кое в чем Краевский и Дудышкин (в "Отечественных записках" 60 годов) - всё люди 40 годов; все почти 40-летние люди или старше еще. Мало-помалу умственный хаос стал приходить в более ясное состояние: революци-онерство сознательное, ясное, крайнее покинуло поприще мысли (считая, конечно, раз и навсегда, по-своему - в принципе все это решенным и не подверженным даже сомнению) и обратилось к действию, к заговорам и убийствам. Революционерство же мирное и умеренное, законное и постепенное, у большинства его приверженцев бессознательное, продолжало (до 80-х гг.) преуспевать и господствовать на всех поприщах нашей жизни, доводя почти до отчаяния тех немногих тогда прозорливцев, которые хорошо понимали, куда это нас ведет. Эти, частью бессознательные, частью прямо злонамеренно легальные разрушители, повинуясь старому преданию верить в примеры Европы, продолжали свое гибельное дело на всех поприщах жизни нашей и по всем ведомствам, так сказать, нашей государственности, в делах церковных, в войске, в школах (особенно низших), в судах и журналистике... Так шло дело от рокового 61-го года до ужасного 81-го г.
   Наконец "бездна", зиявшая давно в дали (довольно близкой, однако, для глаз дальнозорких), разверзлась даже и перед слабыми умственными очами бессознательных и "добрых" наших либералов. И они наконец-то в ужасе отступили. К счастью, другие люди (Аксаков, Катков) приготовили нам убежище под кровом государственно-церковной национальности нашей, которой столь многие из нас прежде не дорожили, не понимая ее. Умеренный либерализм стал выходить из моды. Умеренный либерализм для ума есть прежде всего смута, гораздо больше смута, чем анархизм или коммунизм. Анархизм и революционный коммунизм - враги открытые и знающие сами чего хотят; одни хотят только крайнего разрушения, ищут дела ясного и даже осуществимого (на время); другие имеют идеал тоже очень ясный, хотя и неосуществимый, полнейшее равенство и счастье всех. Во всяком случае и они знают чего хотят, и мы знаем это; и взаимное понимание возможно, и борьба на жизнь и смерть поэтому легче. Либерализм же умеренный и законный, лично и для себя, и для других в настоящем безопасный и покойный, для государства в будущем, иногда и очень близком, несравненно опаснее открытого анархизма и всех возможных заговоров. И он не только опасен, он умосмутителен, так сказать, по своей туманной широте, по своим противоречиям, по своей безосновности.
   И вот в этом-то умственном хаосе, от 60-х до 80-х годов, росли и зрели именно те умы, которым теперь пора бы уж было принести те научные плоды, на отсутствие коих не столько сетует, сколько просто указывает г. Соловьев. (Просто ли, впрочем? Не с удовольствием ли человека, убежденного, "что не в этом и дело наше".)
   Преобладающее в обществе направление умов не только действует на выбор карьеры молодыми людьми, на их личные взгляды и т. п., но оно, сверх того, действует неотразимо и на теоретическую сторону жизни юношей, на выбор точек зрения, на освещение фактов при умственной работе и т. д. Чем же таким национальным, самобытным, оригинальным могли освещать за все это двадцатилетие свой научный материал умы младшие, когда умы старшие, зрелые более или менее, так или иначе почти все стремились к уничтожению у нас всех прежних остатков национального, оригинального, самобытного в самой жизни? Надо дивиться еще, как такое свое еще сохранилось кое-как у нас! Надо восхищаться тем, что оно (это свое) оказывает еще такую способность к возрождению!
   Нечем своим было и вдохновляться юношам за все это время опытов разрушения всего русского. А какое-то вдохновение, какое-то наитие нужно для великих шагов даже и в естественных науках, не только в гуманитарных.
   Но с другой стороны, в это же самое время (от 60-х до 80-х годов) в среде той же русской молодежи распространялась все больше и больше и та привычка к ученому труженичеству, к собиранию материала, о котором идет наша главная речь. Чрезмерность этого труженичества, конечно, вредна (как я говорил уже) смелому, не боящемуся частных ошибок творчеству мысли; но без некоторого упрочения этой привычки у многих, в наше время, вероятно, уже и невозможно творчество мысли у избранных. Необходимо же знакомство с предшественниками для того ли, чтобы превзойти их, для того ли, чтобы опровергнуть. И сам г. Соловьев (которого можно, как я сказал, считать человеком 70-х годов) хотя, конечно, избранник по творчеству, однако потрудился же очень много и над чужим материалом, понес много и "черной работы".
   Наши младшие (70-х и 80-х годов), видимо, еще не разобрались. Они готовятся сказать свое слово, и шансы у них теперь уже очень выгодные: 1) Знаний гораздо больше прежнего. 2) Благоговения перед Западом несравненно меньше.
   3) В воздухе вокруг них: жажда самобытности не политической только (давно уже имеющейся у нас), но и умственной, I национальной, духовной самобытности. Имя Данилевского узнается все больше и больше. Книги H. H. Страхова читаются все больше и больше молодыми людьми. Когда же это бывало прежде? Вот куда теперь дует ветер! Надолго ли, не знаю наверное. Но похоже, что надолго.
  

XI

  
   Еще несколько слов о возможности самобытной славянской науки. Изо всех категорий жизни положительная наука есть, конечно, самая космополитическая категория. Пока кто-нибудь не доказал с убедительностью, равной убедительности Коперника, Галилея и Ньютона, что не Солнце находится в известном центре, а Земля (как была она во времена Птолемея), что Земля неподвижна, а Солнце вокруг нее ходит, что тяготение не тяготение, а что-то вовсе другое, до тех пор всякий человек, китаец он или житель Индии, раз обучившись началам физики и астрономии в училище, будет думать так, как все, а не иначе. Что у всех животных есть такие-то и такие-то свойства, всем более или менее известные, - этого тоже нельзя отвергать. Что существует так называемый кислород; что растения выдыхают его, а животные вдыхают; что существуют микроскопические ячейки; что движение состоит в определенном, теснейшем отношении с тем, что зовется теплотой. И так далее. Эти истины, конечно, для всего человечества одни и те же.
   Вероятно, и для социальных наук будут найдены тоже какие-нибудь общие основы. Отчасти они уже и существуют: в понятии организма общественного, в общепринятом представлении его развития, в сознании неизбежного существования так называемых реальных сил общества (собственность, государь (хотя бы президент, дож и т. п.) с войском и чиновниками, капитал, труд, религия, наука, искусство). Дерзаю даже снова настаивать на том, что мы, русские, если только у нас водворится более твердый, менее противу нынешнего подвижный социальный строй, будем иметь скорее всех других народов возможность дать и более противу прежнего сознательную постановку будущей социологии.
   И социологические, и психологические, столь тесно связанные с ними, истины могут стать, я полагаю, столь же точными, как и физические.
   И тогда и они сделаются для всех общими, одними. Разница тогда между нациями будет только в возможности практического их приложения. Более по-европейски образованные нации тогда уже не в силах будут самовольно, без Помощи завоевания, их в недрах своих приложить. Новому успеху рационализма научного будет сопротивляться у них рационализм общественный (индивидуализм, закоренелые привычки личной свободы, личного плохого рассуждения и т. д.). Воля большинства будет противиться ясному разуму немногих, постигших научную необходимость новых оттенков теократии, сословности, монархизма, аристократизма и порабощения.
   Те же нации (славяне, например, или азиатцы), которые еще уберегут себя несколько к тому времени от нынешнего передового европеизма, могут еще надеяться на подобное практическое приложение общих начал - прикрепленного неравенства, неравноправности, малоподвижности, духовного подчинения и т. д.
   Что русские на этом поприще (социологическом и связанном с ним столь тесно психологическом) могут сделать еще многое - это весьма вероятно. Им еще есть время захватить движение на этом пути в свои руки. Они еще могут увенчать этим здание всемирной науки.
   Дальше относительно общих основ в отдельных науках, вероятно, нечего будет делать.
   Что касается до каких-нибудь все более и более высоких обобщений, то как бы эти высшие обобщения ни были новы и широки, они все-таки предыдущих, низших и теснейших не уничтожат, если эти последние были в своей сфере удовлетворительными. Например, если бы даже химия доказала, наконец, наверное то, что у иных существует теперь как предположение (гипотеза Проута), именно, что все тела суть превращения одного и того же водорода (вода Фалеса, см: "Мир как целое" г. Страхова, стр. 484-485), то ни кислород, ни азот, ни золото, ни серебро от этого не утратили бы тех частных свойств своих, которые за ними признала наука до этого открытия. Процесс горения не перестал бы происходить оттого, что кислород бы явился одним из превращений водорода; золото, ставши другой формой водорода, вероятно, не сделалось бы синим и мягким. Практические последствия для жизни, конечно, могли бы быть неисчислимые от подобной новости. (Да и то, если бы Незримая рука, нами правящая, не воспротивилась бы этому, большей частью, непрямыми, побочными средствами.)
   Но известная нам теория кислорода сама не изменилась бы, точно так, как не изменились основы крупной, описательной анатомии, после открытий анатомии более глубокой и общей: целлюлярной или гистологической (микроскопической).
   Наука, как и всё, едва ли на этой земле безгранична; самые успехи ее (до сих пор, по крайней мере, было так) кладут ей непреодолимые пределы сзади на пути ее. В этом смысле нельзя возвращаться. Нечего открывать открытое. Нечего объяснять хорошо объясненное. Можно только популяризировать его. Есть предел сзади', вероятно, и впереди есть пределы; есть вещи, которых мы никогда с полной научной точностью не поймем (и тем лучше!).
   К слову здесь сказать: едва ли может таким образом г. Соловьев уничтожить посредством своих богословских надежд историческую классификацию Данилевского.
   Десять, одиннадцать культурных типов останутся навсегда. Изменения могут быть допущены неважные.
   Почти так же, как при всевозможных успехах естественных наук разделение позвоночных животных на млекопитающих, птиц, пресмыкающихся, амфибий или гадов (лягушек, саламандр и т. п.) и рыб должно пребыть нерушимо, так и теологическое освещение истории г. Соловьевым может стать по отношению к разделению человечества на культурные типы в то же самое положение, в котором будет стоять любая блестящая и глубокая химическая гипотеза к открытию и утверждению геологических пластов или формаций.
   Такая химическая гипотеза может объяснить нам лучше прежнего внутреннюю атомистическую жизнь гранита, порфира, известняка, каменноугольных пластов и т. д. Она может даже изменить наш взгляд на дальнейшее будущее земного шара; но в прошедшем как самой науки, так и самого земного шара эти пласты она с места не сдвинет.
   Это мимоходом к слову. А главная мысль моя здесь та, что, с одной стороны, безграничному развитию науки уже самые успехи ее полагают пределы в прошлом, уже приобретенном ею самой совершенстве.
   А с другой, и в будущем, вероятно, есть у нее неодолимые преграды.
  

XII

  
   В глубокой древности наука была так тесно связана с религией, что о ней, как о самостоятельной жизненной категории, можно и не говорить. Первое более ясное дифференцирование, первые достаточные признаки выделения науки из теософии или теологии мы видим в греко-римском языческом мире (Гиппократ, Плиний, историки и т. д.).
   Под конец греко-римской жизни самостоятельная наука видимо все более и более уважалась. Но настал великий переворот: воцарилось христианство и положительная наука утратила цену в глазах общества; она была почти забыта.
   Была ученость; не было науки в нынешнем значении этого слова. Ученость была, конечно, значительная. Без великой ученой и философской подготовки св. Отцов невозможны были бы ни глубокомысленные догматические отвлечения Соборов, ни такие книги, как "Богословие" Иоанна Дамаскина и "Весь Господня" Блаж. Августина, ни проповеди Григория Богослова и Златоуста.
   Без этой учености и без этого философского воспитания невозможно было бы создание церковного богослужения, столь наглядно и поэтически живописующего христианской пастве и философию Церкви, и ее историю. Ибо церковные песни, возгласы, моления обдуманно пользуются всяким поводом, чтобы напомнить о Троичности Единосущного Божества, о воплощении Второго Лица, о девственности Богоматери, об ангелах, о характере и заслугах того или другого святого.
   Этому пластическому, поющему и движущемуся воплощению как философии христианства, так и его истории, этой художественной материализации их мы, православные, обязаны тем, что многое множество даже безграмотных простолюдинов наших достаточно для их умственных сил знакомы с основными догматами христианского учения. Если в высших умственных сферах христианства в свое время догмат создал обряд и, так сказать, воплотился в нем столь прекрасно, если догмат наш в обряде нашем дышит, то в дальнейшей практической жизни христианства, несомненно, обряд хранил догмат; видимое искусство Церкви обучало народ скрытой в нем и мало доступной большинству богословской науке, популяризировало ее. Обряд православный есть предмет до того важный по непосредственному психическому действию своему не только на простой народ, но и на образованных людей, что исключительно ему мы несомненно в наше время обязаны тем, что многие полуверующие и даже вовсе в сердце своем неверующие не отпадают окончательно от Церкви. Так как мягкость и впечатлительность современных сердец, сопрягаясь у многих с умственным (вовсе, впрочем, неосновательным) самомнением, делает то, что потребности любви в людях нынче гораздо сильнее потребностей веры, то и не веруя или очень слабо веруя, многие сердцем продолжают Церковь любить. Любовь эта к Церкви легче и удобнее всего находит себе исход в сердечной привязанности к обрядовой стороне, к богослужению. Как ни ленивы наши современники на все то, что не приносит им немедленной практической пользы, но все-таки хоть изредка хочется им постоять у поздней обедни в церкви, причаститься, полюбоваться на крестный ход, прослушать ''Христос Воскресе" на Пасхе, поглядеть на какой-нибудь монастырь. Господь знает, скольких людей эти второстепенного достоинства чувства сохранили для Церкви и впоследствии обратили к ней! Если сильная вера в Церковь непременно хоть сколько-нибудь (смотря по характеру личному) усиливает любовь к ближнему, к православной родине, к семье, то любовь к Церкви (выражающаяся обыкновенно в любви к ее обрядности) рано или поздно может привести к вере. Захочется жить и руководиться тем, что так нравится.
   Теперь мы все пользуемся и без учености, и без философствования всем готовым в обрядовых формах церковности и большей частью через любовь к обряду соглашаемся подчиняться хотя слегка и мудростям догмата.
   Но вначале необходима была огромная работа ученой и отвлеченной мысли для упорядочения, для создания и воплощения всего того, чем мы теперь, как готовым и конкретным, пользуемся.
   Была, значит, и после времен Аристотеля, Гиппократа, Плиния, Цельзия большая ученость, требовался большой умственный труд; но не было тогда науки такой, какой мы ее теперь понимаем. Не было ни настоящей, сознанной и возведенной в принцип науки для науки (не было монографий "о нервной системе морского таракана", например); не было и вытекающей из нее науки прикладной, утилитарной, дошедшей, наконец, почти до безумия и разврата своими телефонами, фонографами, электрическими освещениями и т. д.
   Человечество ко временам Ария, Николая Мир-Ликийского, Василия Великого и Юлиана Богоотступника отказалось надолго и сознательно, философски отказалось, от дальнейшего движения по пути Гиппократов и Плиниев, Аристотеля и т. д.
   Варварские нашествия благоприятствовали, правда, этому настроению умов, но, разлившись во всей силе гораздо позднее, не они его создали. Создало его отрицательное отношение новых и вполне сознаваемых ученых идей к результатам и к практике предыдущей образованности.
   Вопрос, не близится ли то время, когда человечество снова откажется от предыдущих выводов и предыдущих (европейских) пристрастий? Это было бы весьма желательно.
   Конечно, теперь времена не римские, а "романо-германские". Материал науки в нынешнее время огромен; влияние ее теперь в иных отношениях истинно ужасно по силе и по кажущейся неотразимости своей.
   Предрассудок в пользу науки нынче в среде так называемой "интеллигенции" представляется с первого взгляда всемогущим и необоримым. Но не ошибка ли это?
   Ведь "угол отражения равен углу падения"; крайность одного вызывает крайность противоположного. Сильные укрепления вызвали усиленную стрельбу; сильная стрельба вызвала еще более сильную оборону, обшивание крепостей и кораблей броней, а с другой стороны, развитие земляных укреплений, которые легче чинить.
   Дальняя ружейная и пушечная стрельба в поле вызвала и новые приемы атаки, снова успешные.
   Во всем есть точка насыщения, и после этой точки, после этого предела - реакция. Там, где точка насыщения есть точка вымирания или разложения, реакция уже невозможна; там, где реакция возможна, возможно превращение, выздоровление, усиление и т. д.
   Не могло, повторяю, то христианство, которое мы знаем, готовое, выработанное, живое, стать таковым без крайнего и сознательного отвержения многого из плодов предыдущей цивилизации.
   Я думаю, что и для ближайших, наступающих веков (а не годов) есть также признаки чего-то подобного. И если мои предчувствия когда-нибудь сбудутся, то переворот этот yi рожает больше, по моему мнению, торжествующей ныне прикладной науке, чем скромно-кабинетным изучениям "хартий" или горячим спорам "тружеников" об "образе жизни русских дождевых червей".
   Эти невинные (а быть может, кто их знает, и полезные) занятия могут быть пощажены и тогда (ибо ничто дотла и бесследно не уничтожалось никогда), но едва ли тот дух, который подарил нам пар, электричество, телефон, фонографы и т. п., имеет бесконечную будущность. Ничто, говорю я, не пропадает бесследно на этой земле, но ничто и не держится без конца.
   Если же все имеет свой предел, то почему же и точным наукам не наткнуться наконец на свои геркулесовы столпы?
   И отчего же в особенности этой проклятой оргии прикладных физико-химических усовершенствований не найти свою точку насыщения в разумном же и не совсем уже позднем негодовании человечества?
   А если так, то отчего бы нам, русским, не стать нововводителями в таком великом, умственном деле?
   Отвержение (сначала в ученой теории, а потом и в общественной практике) этой веры в пользу слишком страстного обмена, движения и всесмешения состоит в самой тесной связи с теми возможностями более прикрепленного, более расслоенного, менее подвижного общественного строя, о котором я в прошлый раз говорил.
   Как в самой жизни все разрушительные явления современности: парламентаризм, демократизм, слишком свободный и подвижной капитализм и не менее его свободный и подвижной пролетаризм неразрывно связаны с ускорением вообще механического и психического движения (с паром, электричеством, телефонами и т д.); так и умственное течение конца XIX века в России, начавшееся с противодействия тем из этих антистатических явлений, которых вред больше бросался в глаза (т. е парламентаризму, пролетаризму (безземельности), безверию и т. д.), может по мере созревания самобытности нашей добраться наконец и до всего этого, несомненно весьма опасного торжества химии, физики и механики над всем живым, органическим, над миром растительным, животным и над самим человеком даже...
   Ибо человек, воображая, что он господствует над природой посредством всех этих открытий и изобретений, только еще больше стал рабом ее; убивая и отстраняя одни силы природы (вероятно, высшие) посредством других, более стихийных и грубых сил, он ничего еще не создал, а разрушил многое и прекрасное, и освободиться ему теперь от подчинения всем этим машинам будет, конечно, нелегко!
   Если излишняя подвижность общественного строя, неустойчивость личного духа и излишняя поспешность сообщений связаны в жизни тесно, то почему именно русским молодым ученым не могла бы предстоять такого рода двоякая широкая и самобытная деятельность:
   Отрицательное отношение ко всей этой западной подвижности; положительное искание более организованного строя для своей отчизны? И тут опять возможно некоторое приблизительное примирение: нового культурного типа Данилевского; трехосновности Платона; теократии Соловьева. Если же этим теориям из тиши кабинетов придется когда-нибудь выйти и на поля международной брани, тем лучше! Избави Боже Россию безумно подчиниться идеям "вечного" этого мира!
  

XII <окончание; публикуется впервые. - Сост.>

  
   Теперь вопрос: возможна ли русская или вообще национальная наука?
   И еще другой - что называть наукой именно русской?
   Нельзя, конечно, по поводу таких обширных и глубоких вопросов распространяться слишком в тесных пределах фельетонной статьи; но можно и здесь кратко напомнить об очень простых вещах по данному поводу.
   Русским научный труд может назваться: во-1-х, просто по происхождению (по национальности автора); во-2-х, по материалу, по предмету; в-3-х, по особенностям духа, по освещению этого материала. Последнее глубже всего, и то сочинение, открытие или изобретение, в котором более, чем в других, выразилась оригинальность автора, происшедшая из счастливого сочетания его индивидуальных сил с особенностями его исторической среды, имеет право назваться по преимуществу национальным.
   Два первые рода трудов, изобретений и открытий, - называемые русскими, положим, по происхождению автора и по предмету исследования или открытия, - едва ли заслуживают такого названия.
   Электрическая свечка Яблочкова - ничего ни по предмету, ни по духу русского в себе не имеет; это не русское, а обще-буржуазное пошло-космополитическое изобретение европейца, носящего (к сожалению) русскую фамилию. Это крошечный шажок русского человека на общепринятом нынче европейском пути, - с высших точек зрения не заслуживающий никакого серьезного внимания.
   Несколько иначе уже можно взглянуть на движение посредством сжатого воздуха, которого опыты производились у нас - в 60-х годах около Петербурга. Изобретение это тогда приписывалось не специалисту-инженеру, а русскому учителю Барановскому.
   Это, разумеется, многозначительнее электрических свечек; вообразим, в самом деле, что эти опыты русского человека возобновились бы в больших размерах и с величайшим успехом; разумеется, переворот в практической жизни произошел бы великий. Не лишаясь столь привычной нынешнему человечеству быстроты движения и общения, мы могли бы избавиться от той необходимости уничтожать леса (и вообще топливо), которая столь основательно приводит многих в ужас и отчаяние.
   Переворот в сфере хозяйственной, экономической мог бы произойти большой и во многих отношениях значительный и полезный. Это изобретение имело бы уже и по многозначительности своих последствий, и по некоторой самобытности своей больше бы прав назваться русским, чем электрические свечи.
   Автор русский, и переворот глубокий - произведен первоначально в России.
   Сущность главного дела (быстрота сообщения) не изменилась бы, положим, но изменились бы значительно - способы, средства, приемы.
   Теперь - сделаем мысленно еще больший шаг.
   Почти в одно и то же время два русских весьма ученых человека предпринимают совершенно независимо один от другого - каждый свой долголетний и солидный труд.
   Один, - влекомый жаждой умственной независимости от Запада, - задает себе обширную задачу: исследовать законы всех этих сообщений, движений и передвижений - в человечестве.
   Он различает в нынешней лихорадке общения две стороны: 1) само ускоренное движение и 2) средства, орудия этого ускорения.
   Предположим при этом, что этот будущий русский ученый, человек, как говорится, живой, имеющий и сердце, одаренный фантазией, прозу и механику нынешней жизни ненавидящий, но в науке желающий все-таки быть не тенденциозным и точным. Он патриот, он нечто вроде славянофила, положим; ему приятно было бы видеть, что его русская отчизна не слишком общается с Европой, что бесполезная в большинстве случаев поездка "за границу" становится все затруднительнее, дороже, неудобнее. Он хочет, чтобы русские не только управлялись бы по-своему, не только бы мыслили самобытно, но даже и жили не по-европейски, а своеобразно. Поэтому он боится и не любит самого этого быстрого общения; пустое слово "застой" - его не пугает; он очень бы желал, чтобы его большое долголетнее сочинение навело бы просто ужас какими придется точными расчетами, доказательными угрозами, неопровержимыми цифрами и т. д. ... Это его гипотеза, это его "благочестивое желание"; но он ученый. Он должен сдерживать свою мечту; он вынужден не слушаться слепо своего сердца; он желал бы веровать тому, что ему по сердцу, но он хочет быть строгим скептиком. Он вспоминает при этом историю одного американского ученого - Мортона.
   Мортон был человек гуманный; во время существования рабства в Соединенных Штатах он, движимый добрым сердечным чувством, задумал доказать посредством измерения многих черепов, что негры совершенно равны белым по способностям своим и что неправы те люди, которые хотят их вернуть к зависимости на основании их будто бы низшей природы. В начале своих занятий Мортон был доволен; измерение многих черепов дало результат положительный: общая вместимость черепов европейского племени не превосходила вместимости африканского черепа. Но Мортон, при всем человеколюбии своем, был настоящий ученый по настроению ума; он усомнился в своем выводе.
   Он вспомнил, что современные ему физиологи готовы согласиться в том, что передние части мозга соответствуют высшим душевным процессам, а задние - низшим, более стихийным, волевым, животным. Он придумал вставлять какую-то перегородку внутри черепов и стал тогда сызнова измерять относительную вместимость передней и задней половины; результат тогда оказался иной - отрицательный. У европейского племени - передние части были обширнее, у негров - задние. И Мортон, публикуя результат своих наблюдений, сознавал, что его исходная точка была ложная и что рабы-негры своим белым господам вообще не равны по природе своей. Точно так же хочет действовать и воображаемый мною русский ученый.
   - Пусть у меня будет наклонность к уничтожению или замедлению этой общечеловеческой подвижности вообще, - но я не дам ей воли над выводами моими. Увидим!
   Подумавши так, он приступает к своему многолетнему труду и для приготовительной проверки себя самого, прежде всего приступает к истинно исполинскому исследовательскому вопросу:
   - Были в истории эпохи глубоких переворотов и разрушений. Перед этими разрушениями и падениями не усиливались ли точно так же, как и теперь, подвижность и обмен? Положим (я говорю, положим), что история последних дней Египта (при Псамметихе, Нехао и Псамметисе <?>), история Афин, Карфагена и Рима - утверждают его в этой мысли. Положим, что история новейших восточных царств приводит его к тому же. Но остается нетронутым еще главный вопрос:
   Западные германские варвары разрушили Западную Римскую Империю, мусульмане разрушили сперва Персидское царство огнепоклонников, потом христианскую Византию... Их самобытные вкусы, их новые потребности способствовали уничтожению многих форм предыдущей исторической жизни, но действительно ли приостановились при этих завоеваниях и разрушениях те движения обмена и общения, которые были приобретены человечеством перед концом предыдущих культурных периодов. Или нет? Положим, изменились формы, цели, средства, направления и пути этого общения; но изменилась ли количественно сама уже приобретенная прежде скорость и учащение этого общения? И если же она уменьшилась, то насколько и надолго ли? И потому есть ли надежда и нам, русским, еще раз повлиять сильно на это разрушительное, антистатическое ускорение?..
   (В подобном практическом выходе, допустим, что снова просвечивает несколько тенденциозный луч - сердечного национализма, нестрого научный отблеск переродившегося (с разрешения самого И. С. Аксакова, смотри предисловие к биографии Тютчева) в живом развитии своем славянофильства. Но мой ученый все не дает этому душевному свету ослепить свой ум и все усиливается быть сухим скептиком.)
   После долгих трудов, разочарований, успехов, надежд и даже страданий он, подобно Мортону, наконец, получает результат, который удовлетворяет его умственно, огорчает - сердечно.
   Нельзя очень сильно повлиять на замедление этого движения. Можно, но мало и ненадолго. Движение это скоро (в историческом смысле скоро) возобновится с новой силой.
   Правда, в истории оно замедлялось несколько, после истощения старых государственно-культурных сил, но ни разу уже до прежних ранних, степеней медленности не доходило обратно. Размах обменного движения, сужаясь несколько после культурно-государственных погромов, уже не мог ни разу сузиться до размера более ранних сужений и, разрастаясь снова, всякий раз разрастался шире и интенсивнее, в виде следующего чертежа:
   Так (вообразим для примера) действует один будущий русский ученый.
   Конечно, этот труд (даже и с таким полуотрицательным для самого автора выводом) уже несравненно больше заслуживает названия русского труда, русского открытия, русской науки, чем казенно-европейская выдумка Яблочкова и даже чем более самобытный опыт Барановского.
   Я сказал выше, что предполагаю в будущем двух русских ученых, одновременно, но независимо друг от друга предпринявших серьезные труды. С первым из них я кончил. Теперь о другом.
   Я воображаю, что этот второй - страстный орнитолог и птицевод. Допустим, что он имеет большие средства и умеет создавать' новые типы и разновидности птиц; обладает в высшей степени уменьем заниматься искусственным подбором. Так как мыслящие люди никогда не могут быть все одного мнения, то я готов разрешить этому второму ученому быть приверженцем Дарвина, несмотря на все мое собственное отвращение к этой теории случайностей, как называют систему Дарвина его противники. Он последователь Дарвина и верит в возможность весьма значительного перерождения видов и даже родов. Он, сказал я, богат; он окружает себя учеными помощниками с целью выработать большую птицу для быстрого, безопасного и покойного сообщения.
   Он не враг сообщений, как предыдущий; но он находит опасным для человечества это нынешнее господство неорганических, отвлеченных каких-то сил над силами живыми, органическими. Пусть будет быстрое и частое общение, но иными средствами, не паром, не железом, не воздухом даже, но по воздуху, невысоко над землею (если кто не желает <?>), и не машиной, а птицей. Он делает долго опыты над страусом, с одной стороны, над альбатросом и фрегатом, с другой...
   Он даже умирает, не окончивши вполне своей задачи; но мысль подана, путь проложен; перерождение этих птиц началось. Другие докончат его дело.
   [Это, конечно, тоже был бы переворот великий.] И такой ученый стоил бы названия русского ученого.
   Предположим еще в заключение и третьего мыслителя русского или вообще славянского, который бы пошел еще дальше и глубже - и сказал бы потомкам нашим: И это всё вздор. Оно не беда, положим; занимайтесь, пожалуй, и этим, - но важно то, что всему близок конец. И стал бы с поразительным успехом доказывать, что хотя мы, славяне, и положили некоторый кратковременный предел всечеловеческому прогрессивному гниению, но даже самые великие политические успехи наши и в Азии, и в Европе таят в себе нечто трагическое и жестокое. Скоро и неизбежно, фатально мы будем господствовать над целым Старым Светом; но, господствуя, мы расплывемся в чем-то неслыханно космополитическом. Это неслыханное не будет ли последним? Не повторяем ли мы в новой форме историю старого Рима? Но разница в том, что под его подданством родился Христос, под нашим скоро родится - Антихрист?..
   .................?................
   [- Бдите, да не поглотит Вас!..] Бодрствуйте же.
   ?
   Предполагая и такого славянского мыслителя, я предположил в то же время, что он будет иметь успех; а для такого успеха
   в наше ли время или через целый век позднее - все равно нужна ему большая ученость.
   Такое сочинение не было бы собственно научным по цели; но оно, чтобы иметь действительное влияние, должно быть ученым, должно владеть более или менее всеми средствами наук естественных, исторических и богословских.
   Так как я возражаю не одному из тех "чернорабочих" науки, о которых упоминал г. Соловьев и которые всегда чересчур уж точны и строги к другим, потому что им больше и делать нечего, а возражаю самому г. Соловьеву, человеку с мыслью широкою и "крылатою", - то не надо и взыскивать с меня, что я слово наука понимаю слишком пространно, включая в это понятие, например, и высокую публицистику. Ведь и лучшие сочинения г. Соловьева (его "История и будущность теократии", положим), при всей их учености, - сочинения только полунаучные по духу, а по цели совсем уж не научные. Я и такие книги будущего отношу, разумеется, сюда же, к моим мечтам и надеждам на независимость русской мысли вообще.
   <Далее в рукописи законченный фрагмент текста на отдельном листе. - Сост.>
   Я сказал прежде, что человечество стало во всем самосознательнее; это правда; теперь во всем более прежнего ясные теории предшествуют практике, и во всем рационализм (для высших движущих классов, по крайней мере) берет верх над старым и наивным эмпиризмом; но из этого вовсе не следует, что дальнейший путь для разума нашего - вовсе прям и гладок. Надо ожидать крутых изворотов, ибо прикладной рационализм начинает доходить в своей сфере до таких же крайностей, до каких во времена Христа и апостолов доходили римская образованность и римская религия (в лице кесарей, например) в своем художественно-кровожадном разврате.
   Фонографы и телефоны - это в сфере утилитарной то же, я думаю, что публичный брак Нерона с рабом или бросание рабов на съедение рыбам для гастрономических целей или в сфере жизненной эстетики.
   Разница в том, что в ужасах умирающих Рима была какая-то исполинская, демоническая поэзия; сами люди были крупны; а в разгуле ученой утилитарности буржуазного европеизма ничего нет, кроме прозы и какой-то принижающей людей подлости. Даже войска сажают на велосипеды!.. Не смертельный ли это признак - торжество мира неорганического над органическим! Химии и физики над жизнью животной и растительной? Машины над конем и человеком? [Химических алкалоидов в медицине над сложными и цельными (прежними) лекарственными веществами, из которых эти алкалоиды извлекают? (Морфин - из опия, дигиталин из дигиталиев, хинин - из хинной коры и т. д.)...] Некрасивого железа над красивым деревом и даже над природным и тоже красивым, хотя и неорганическим, но все-таки более сложным и готовым, более все-таки живым, камнем. Не ждать ли глубокой, сознательной, научной реакции противу всего этого?
   Прежде всего, дальнейшее и непрерывное движение человечества по этому пути - проникновения всюду европейского буржуа [тоже какая-то мелкая, стоическая машина du travail honnЙte et utile"? <для честного и полезного труда (франц.)>]; вырубки лесов, прорытия каналов, просверливания гор и т. д. - прежде всего, это движение губительно для всемирной эстетики. А гибель природной и социальной эстетики есть верный признак глубокого устарения; есть признак приближающейся смерти. С этим даже и такой сухой и положительный мыслитель, как Прудон, согласен. (Смотри...)
   Этого боится и Дж. Ст. Милль. (См.) Но они оба, и Прудон, и Милль - вопиют хотя и не в пустыне (это было бы лучше!), а в давке утилитарной, уже слишком далеко зашедшей... А мы?
   Так ли далеко уж и мы, русские, в этом зашли? Еще неизвестно.
  

XIII

  
   Читаешь - и не веришь глазам своим. Перечитываешь - и начинаешь сомневаться в своем собственном понимании слов и мыслей автора! Такого безнадежного взгляда на Россию, такого отрицания - мы еще не встречали ни у кого! Даже социалисты русские (за исключением тех из них, которые по складу личного ума и характера верят только в силу всеразрушения) и те надеются, по крайней мере, на возможность экономического благоденственного у нас переустройства... Мне пишут из Москвы, что некоторые молодые люди патриоического настроения повержены были на первых порах в глубокое уныние по прочтении статьи г. Соловьева. Чувство их понятно, но оно не основательно. Пусть утешатся. Г. Соловьев хочет верить в то, что ему желательно; но мы, не ослепленные его философской страстностью, его пламенной любовью к избранной им идее, не имеем никаких побуждений или оснований для соглашения с ним в его особого рода пессимизме: пессимизме национальном, так сказать. Если даже допустить, что он прав в главном пророчестве своем, в конечной цели своей проповеди, то есть в том, что рано или поздно произойдет соединение двух ныне враждующих сестер-Церквей, то до этого еще далеко. Еще много до тех пор воды утечет, и произойдет до тех пор многое множество таких событий, которые должны будут сильно отразиться на дея-ельности русской мысли.
   Если допустить, что г. Соловьев, говорю я, и прав в своей "крылатой" прозорливости, то все-таки он прав только относительно, так, как бывает прав человек, устремивший взор свой издали на очень высокую и величавую гору.
   Что видит ясно такой человек? Он видит хорошо две крайности: он видит, с одной стороны, общее очертание этой синей и дальней горы; и еще он видит у ног своих траву, камни, мелкие кусты и немного впереди - на какие-нибудь версты две, до вершины первой возвышенности, заслонившей ему весь остальной вид, быть может, на несколько десятков верст до подошвы той самой дальней и самой высокой горы, на вершину которой он устремил свой взор. Ничего промежуточного он не видит и не хочет знать. Но те, которым придется идти (сознательно или бессознательно, охотно или невольно) к этой высшей и дальней горе, сколько изворотов, сколько трудных подъемов и крутых спусков они встретят на пути своем именно по тому промежуточному пространству, которое отделяет точку современного отправления от этой окончательной (положим) цели! Какие дикие пропасти, быть может, какие стремнины, какие красивые виды и успокоительные долины для временного утешения и отдыха!
   Мы думаем об этих ближайших изворотах исторической дороги нашей, об опасности этих ужасных и недалеких уже ущелий и обрывов и об веселых и зеленых долинах, которые мы еще не отчаиваемся встретить - на пути этом. Г. Соловьев ничего этого знать не хочет. Он видит в настоящую минуту под ногами своими песок и камни, плохой кустарник и мелкую траву - и ему кажется, что до самой большой горы все будет так.
   Но это просто невозможно! Если бы было даже похоже на то, что примирение Церквей, в духе Соловьева, произойдет лет через двадцать, не более, так и в таком случае, разве это возможно сделать вдруг? Разве не будет полемики? А если будет полемика, то будут же писаться очень хорошие (быть может, даже и великие) сочинения в защиту Православия; будет же значительная деятельность в области национальной мистики. Разве не будет предварительных совещаний, съездов, соборов, - борьбы?.. Конечно, предполагая именно конец в духе Влад. Соловьева, надо предположить и предварительную в высшей степени пламенную умственную борьбу...
   Но ведь борьба подобного рода невозможна без некоторого, приблизительного равенства сил. Допустим даже, что победа выпадет на долю папства; разве эта победа будет куплена дешевой ценой при том глубоком у нас (до несправедливости даже, я согласен) отвращении к католичеству, ко-' торое г-ну Соловьеву по личному опыту хорошо известно; при возрастающей образованности и учености Восточного духовенства; и при несомненной теперь наклонности и светских людей в России принимать к сердцу вопросы религии? Можно ли вообразить, что при таких условиях умственная "почва национальной мистики" в России будет бесплодна? Не в молчании же будут следовать православные люди по дороге в Рим?
   Вернусь опять к уподоблению моему (горе - издали видной) и к тем политическим, ожидаемым событиям, о которых мне уже столько раз приходилось напоминать и которые для г. Соловьева как будто бы и вовсе не существуют.
   Увлеченный созерцанием той дальней исполинской горы примирения церковного, к которой стремится его душа, он не хочет и вспомнить о другой весьма крутой и величественной возвышенности, которую нам никак миновать нельзя. Эта возвышенн

Другие авторы
  • Хавкина Любовь Борисовна
  • Касаткин Иван Михайлович
  • Кайзерман Григорий Яковлевич
  • Щебальский Петр Карлович
  • Киреев Николай Петрович
  • Жуков Виктор Васильевич
  • Гидони Александр Иосифович
  • Карамзин Николай Михайлович
  • Краснов Платон Николаевич
  • Сулержицкий Леопольд Антонович
  • Другие произведения
  • Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович - Сказание о сибирском хане, старом Кучюме
  • Телешов Николай Дмитриевич - Слепцы
  • Печерин Владимир Сергеевич - Печерин В. С.: Биобиблиографическая справка
  • Врангель Александр Егорович - Из письма М. М. Достоевскому
  • Востоков Александр Христофорович - Стихотворения
  • Тредиаковский Василий Кириллович - Из "Тилемаxиды"
  • Мережковский Дмитрий Сергеевич - Пушкин
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Зарево зорь
  • Сенкевич Генрик - Ганя
  • Короленко Владимир Галактионович - Стереотипное в жизни русского писателя
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 289 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа