ify">
На этом первобытном насилии воздвигается вся вавилонская башня. "И умер бедный раб у ног непобедимого владыки..."
А царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы,
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
Страшную силу, сосредоточенную в этих строках, Лев Толстой рассеял и употребил для приготовления громадного арсенала разрушительных рычагов, но первоисточник ее - в Пушкине. Из воздуха, отравленного ядом Анчара, из темницы, построенной на кровавом долге, вечный голос призывает вечного узника - человека к первобытной свободе:
Мы - вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер да я!
Это чувство имеет определенную историческую форму. Пушкин в первобытном галилейском смысле более христианин, чем Гёте и Байрон. Здесь обнаруживается самобытная народная личность русского поэта.
Гёте в созерцании природы всегда остается язычником. Если же он хочет выразить христианскую сторону своей души, то удаляется от первобытной простоты, подчиняет свое вдохновение законченным, культурным формам католической церкви: Pater Extaticus, Pater Profundus, Doctor Marianus, Maria Aegyptiaca из Acta Sanctorum - весь мир средневековой теологии и схоластики выступает в последней сцене "Фауста". Тысячелетние преграды отделяют его от наивного религиозного творчества первых веков.
Не таково христианство Пушкина: оно чуждо всякой теологии, всяких внешних форм; оно естественно и бессознательно. Пушкин находит галилейскую, всепрощающую мудрость в душе дикарей, не знающих имени Христа. Природа Пушкина - русская, кроткая, "беспорывная", по выражению Гоголя: она учит людей великому спокойствию, смирению и простоте. Дикий Тазит и старый Цыган ближе к первоисточникам христианского духа, чем теологический DoctorMarianus. Вот чего нет ни у Гёте, ни у Байрона, ни у Шекспира, ни у Данте. Для того, чтобы найти столь чистую форму галилейской поэзии, надо вернуться к серафическим гимнам Франциска или божественным легендам первых веков.
Религию жалости и целомудрия, как философское начало, которое проявляется в разнообразных исторических формах - в гимнах Франциска Ассизского и в греческой диалектике Платона, в индийском нигилизме Сакья-Муни и в китайской метафизике Лао-Дзи, - можно определить, как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом и освобождению в Боге от границ нашего сознания, к нирване, к исчезновению Сына в лоне Отца.
Язычество, как философское начало, которое проявляется в столь же разнообразных исторических формах - в эллинском многобожии, в гимнах Вед, в книге Ману и в законодательстве Моисея, - можно определить, как вечное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, совершенствованию, обожествлению своего "я", как постоянное возвращение его от невидимого к видимому, от небесного к земному, как восстание и борьбу трагической воли героев и богов с роком, борьбу Иакова с Иеговой, Прометея с олимпийцами, Аримана с Ормуздом.
Эти два непримиримых или непримиренных начала, два мировых потока - один к Богу, другой от Бога, вечно борются и не могут победить друг друга. Только на последних вершинах творчества и мудрости - у Платона и Софокла, у Гёте и Леонардо да Винчи, титаны и олимпийцы заключают перемирие, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в, быть может, недостижимой на земле гармонии. Каждый раз достигнутое человеческое примирение оказывается неполным - два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются. Одно, временно побеждая, достигает односторонней крайности и тем самым приводит личность к самоотрицанию, к нигилизму и упадку, к безумию аскетов или безумию Нерона, к Толстому или Ницше, - и с новыми порывами и борениями дух устремляется к новой гармонии, к высшему примирению.
Поэзия Пушкина представляет собою редкое во всемирной литературе, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал - сочетания, правда, бессознательного, по сравнению, напр. с Гёте.
Мы видели одну сферу миросозерцания Пушкина; теперь обратимся к противоположной.
Пушкин, как галилеянин, противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого - творца или разрушителя, пророка или героя. Полубог и укрощенная им стихия - таков второй главный мотив пушкинской поэзии.
Нечего и говорить о поэтах, явно подчиненных духу века, таких естественных демократах, как Виктор Гюго, Шиллер, Гейне, но даже сам Байрон - лорд до мозга костей, Байрон, который возвеличивает отверженных и презренных всех веков - Наполеона и Прометея, Каина и Люцифера, слишком часто изменяет себе, потворствуя духу черни, поклоняясь Жан-Жаку Руссо, проповеднику самой кощунственной из религий - большинства голосов, снисходя до роли политического революционера, предводителя восстания, народного трибуна.
Пушкин - рожденный в той стране, которой суждено было с особенной силой подвергнуться влияниям западно-европейской демократии, - как враг черни, как рыцарь вечного духовного аристократизма, безупречнее и бесстрашнее Байрона. Подобно Гёте, Пушкин и здесь, как во всем, тверд, ясен и верен природе своей до конца:
Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий.
Ты червь земли, не сын небес:
Тебе бы пользы все - на вес.
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нем не зришь.
Но мрамор сей ведь - бог!.. Так что же?
Печной горшок тебе дороже!
Ты пищу в нем себе варишь.
Величайшее уродство буржуазного века - затаенный дух корысти, прикрытой именем свободы, науки, добродетели, разоблачен здесь с такою смелостью, что последующая русская литература напрасно будет бороться всеми правдами и неправдами, грубым варварством Писарева и утонченными софизмами Достоевского с этою стороною миросозерцания Пушкина, напрасно будет натягивать на обнаженную пошлость черни светлые ризы галилейского милосердия.
Разве вся деятельность Льва Толстого - не та же демократия буржуазного века, только одухотворенная евангельской поэзией, украшенная крыльями Икара - восковыми крыльями мистического анархизма? Лев Толстой есть не что иное, как ответ русской демократии на вызов Пушкина. Вот как смиренный галилеянин, автор Царствия Божия, мог бы возразить поэту-первосвященнику, который осмелился сказать в лицо черни - "procul este profani":
Нет, если ты небес избранник,
Свой дар, божественный посланник,
Во благо нам употребляй:
Сердца собратьев исправляй,
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны:
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы;
Гнездятся клубом в нас пороки:
Ты можешь, ближнего любя,
Давать нам смелые уроки,
А мы послушаем тебя.
Пошлость толпы - "утилитаризм", дух корысти, тем и опасны, что из низших проникают в высшие области человеческого созерцания: в нравственность, философию, религию, поэзию, и здесь все отравляют, принижают до своего уровня, превращают в корысть, в умеренную и полезную добродетель, в печной горшок, в благотворительную раздачу хлеба голодным для успокоения буржуазной совести. Не страшно, когда малые довольны малым; но когда великие жертвуют своим величием в угоду малым, - страшно за будущность человеческого духа. Когда великий художник, во имя какой бы то ни было цели - корысти, пользы, блага земного или небесного, во имя каких бы то ни было идеалов, чуждых искусству, - философских, нравственных или религиозных, отрекается от бескорыстного и свободного созерцания, то тем самым он творит мерзость в святом месте, приобщается духу черни.
Вот как истинный поэт - служитель вечного Бога судит этих сочинителей полезных книжек и притч для народа, этих исправителей человеческого сердца, первосвященников, взявших уличную метлу, предателей поэзии. Вот как Пушкин судит Льва Толстого, который пишет нравоучительные рассказы и открещивается от "Анны Карениной", потому что она слишком прекрасна, слишком бесполезна:
Подите прочь - какое дело
Поэту мирному до вас!..
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор - полезный труд! -
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
"Во все времена, - говорит Пушкин в беседе со Смирновой, - были избранные, предводители; это восходит до Ноя и Авраама... Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством. В массе воли разъединены, и тот, кто овладел ею, - сольет их воедино. Роковым образом, при всех видах правления, люди подчинялись меньшинству или единицам, так что слово "демократия", в известном смысле, представляется мне бессодержательным и лишенным почвы. У греков люди мысли были равны, они были истинными властелинами. В сущности, неравенство есть закон природы. Ввиду разнообразия талантов, даже физических способностей, в человеческой массе нет единообразия; следовательно, нет и равенства. Все перемены к добру или худу затевало меньшинство; толпа шла по стопам его, как панургово стадо. Чтоб убить Цезаря, нужны были только Брут и Кассий; чтобы убить Тарквиния, было достаточно одного Брута. Для преобразования России хватило сил одного Петра Великого. Наполеон без всякой помощи обуздал остатки революции. Единицы совершали все великие дела в истории... Воля создавала, разрушала, преобразовывала... Ничто не может быть интереснее истории святых, этих людей с чрезвычайно сильной волей... За этими людьми шли, их поддерживали, но первое слово всегда было сказано ими. Все это является прямой противоположностью демократической системе, не допускающей единиц - этой естественной аристократии. Не думаю, чтоб мир мог увидеть конец того, что исходит из глубины человеческой природы, что, кроме того, существует и в природе - неравенства".
Таков взгляд Пушкина на идеал современной Европы. Можно не соглашаться с этим мнением, но нельзя - подобно некоторым русским критикам, желавшим оправдать поэта с либерально-демократической точки зрения, - объяснять такие произведения, как "Чернь", случайными настроениями и недостатком сознательного философского отношения к великому вопросу века. Этот мотив его поэзии - аристократизм духа - так же связан с глубочайшими корнями пушкинского мировоззрения, как и другой мотив - возвращение к простоте, к всепрощающей природе. Красота героя - созидателя будущего; красота первобытного человека - хранителя прошлого: вот два мира, два идеала, которые одинаково привлекают Пушкина, одинаково отдаляют его от современной культуры, враждебной и герою, и первобытному человеку, мещанской и посредственной, не имеющей силы быть до конца ни аристократической, ни народной, ни христианской, ни языческой.
Стихотворение "Чернь" написано в 1828 году. Только два года отделяют его от сонета на ту же тему; "Поэт, не дорожи любовию народной!.." Но какая перемена, какое просветление! В "Черни" есть еще романтизм, кипение молодой крови, - та ненависть, которая заставила Пушкина написать года четыре тому назад, в письме к Вяземскому, несколько бессмертных слов, не менее злых и метких, чем стихи "Черни": "Толпа жадно читает исповеди, записки etc. потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок - не так, как вы, - иначе!"
В этом порыве злости чувствуется уже вдохновение, которое впоследствии может превратиться в мудрость, но здесь ее еще нет, так же как в "Черни". И здесь и там - желчь, яд, острота эпиграммы. Избранник небес удостоивает говорить с толпой, слушать ее и даже спорить. Только в последних словах:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв -
переход к спокойствию. Но жаль, что слова эти слышит чернь. Ее звериные уши не созданы для откровенности гениев. Не должно об этом говорить на площадях; надо уйти в святое место. И поэт ушел:
Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный,
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд...
Право царей - судить себя, и цари покупают это право ценой одиночества: "Ты царь - живи один". Избранник уже не спорит с чернью. Она является в последнем трехстишии сонета, жалкая и бессловесная:
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Здесь героическая страна в миросозерцании Пушкина достигает полной зрелости. Нет более ни порыва, ни скорби, ни страсти. Все тихо, ясно: в этих словах есть холод и твердость мрамора.
Пока избранник еще не вышел из толпы, пока душа его "вкушает хладный сон", - себе самому и людям он кажется обыкновенным человеком:
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Для того, чтоб мог явиться пророк или герой, должно совершиться чудо перерождения - не менее великое и страшное, чем смерть:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется, -
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
И он - уже более не человек: в нем рождается высшее, непонятное людям существо. Звери, листья, воды, камни ближе сердцу его, чем братья:
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы...
Христианская мудрость есть бегство от людей в природу, уединение в Боге. Языческая мудрость есть то же бегство в природу, но уединение в самом себе, в своем переродившемся, обожествленном "я". Это чудо перерождения с еще большею ясностью изображено в "Пророке":
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул,
Как труп, в пустыне я лежал...
Все человеческое в человеке истерзано, убито - и только теперь, из этих страшных останков, может возникнуть пророк:
И Бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!"
Так созидаются избранники божественным насилием над человеческою природою.
Какая разница между героем и поэтом? По существу - никакой; разница - во внешних проявлениях: герой - поэт действия, поэт - герой созерцания. Оба разрушают старую жизнь, созидают новую, оба рождаются из одной стихии. Символ этой стихии в природе для Пушкина - море. Море подобно душе поэта и героя. Оно такое же нелюдимое и бесплодное - только путь к неведомым странам - окованное земными берегами и бесконечно свободное. Голос моря недаром понятен только для гения, "как друга ропот заунывный, как зов его в прощальный час".
Душа поэта, как море, любит смиренных детей природы, ненавидит самодовольных, мечтающих укротить ее дикую стихию. При взгляде на море, в душе поэта возникают два образа - Наполеон и Байрон. Герой действия, герой созерцания, братья по судьбе, по силе и страданиям, они - сыновья одной стихии:
Куда бы ныне
Я путь беспечный устремил?
Один предмет в твоей пустыне
Мою бы душу поразил.
Одна скала, гробница славы...
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон,
Там он почил среди мучений.
И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен;
Он духом создан был твоим:
Как ты, могуч, глубок и мрачен,
Как ты, ничем неукротим.
Герой есть помазанник рока, естественный и неизбежный владыка мира. Но люди современной буржуазной и демократической середины ненавидят обе крайности - и свободу первобытных людей, и власть героев. Современные буржуа и демократы чуть-чуть христиане - не далее благотворительности, чуть-чуть язычники - не далее всеобщего вооружения. Для них нет героев, нет великих, потому что нет меньших и больших, а есть только малые, бесчисленные, похожие друг на друга, как серые капли мелкой изморози, - есть только равные перед законом, основанным на большинстве голосов, на воле черни, на этом худшем из насилий. Нет героев, а есть начальники - такие же бесчисленные, равные перед законом и малые, как их подчиненные; или же, для удобства и спокойствия черни, - один большой начальник, большой солдат все той же демократической армии - Наполеон III, большой, но не великий. Он силен силою черни - большинством голосов и преподносит ей идеал ее собственной пошлости - буржуазное, умеренное, безопасное "братство", это разогретое вчерашнее блюдо. Он являет толпе ее собственный звериный образ, украшенный знаками высшей власти, воровски похищенными у героев. Наполеон III - сын черни, с нежностью любил чернь - свою мать, свою стихию. Более всего в мире боится и ненавидит он законных властителей мира - пророков и героев. Так мирный предводитель гусиного стада боится и ненавидит хищников небесных, орлов, ибо когда слетает к людям божественный хищник - герой, то равенству и большинству голосов, и добродетелям черни и предводителям гусиного стада - смерть. Но, к счастью для толпы, явление пророков и героев самое редкое из всех явлений мира. Между двумя праздниками истории, между двумя гениями, царит добродетельная буржуазная скука, демократические будни. Власть человека и власть природы, владыка тел и владыка душ. Кесарь, венчанный Римом, и Кесарь, венчанный Роком, - вот сопоставление, которое послужило темою для одного из самых глубоких стихотворений Пушкина - "Недвижный страж дремал на царственном пороге":
...То был сей чудный муж, посланник провиденья,
Свершитель роковой безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонялися цари,
Мятежной вольницы наследник и убийца,
Сей хладный кровопийца,
Сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари.
Ни тучной праздности ленивые морщины,
Ни поступь тяжкая, ни ранние седины,
Ни пламень гаснущий нахмуренных очей
Не обличали в нем изгнанного героя,
Мучением покоя
В морях казненного по манию царей.
Нет, чудный взор его живой, неуловимый,
То в даль затерянный, то вдруг неотразимый,
Как боевой перун, как молния, сверкал;
Во цвете здравия и мужества и мощи
Владыке Полунощи
Владыка Запада грозящий предстоял.
Пушкин берет черты героизма всюду, где их находит, - так же, как черты христианского милосердия, потому что и те и другие имеют один и тот же источник, основаны на едином стремлении человека от своей человеческой к иной, высшей природе. Гению Пушкина равно доступны обе стороны человеческого духа, и потому-то проникает он с такою легкостью в самое сердце отдаленных веков и народов.
Поэзия первобытного племени, объединенного волей законодателя-пророка, дышит в "Подражаниях Корану". Сквозь веяние восточной пустыни здесь чувствуется уже аромат благородной мусульманской культуры, которой суждено дать миру сладострастную негу Альгамбры и "Тысячи одной ночи". Пока это - народ еще дикий, хищный, жаждущий только славы и крови. Герой пришел, собрал горсть семитов, отвергнутых историей, затерянных в степях Аравии, раскалил религиозным фанатизмом, выковал молотом закона и бросил в мир, как остро отточенный меч, среди дряхлых византийских и одичалых варварских племен Европы:
Недаром вы приснились мне
В бою с обритыми главами,
С окровавленными мечами
Во рвах, на башне, на стене.
Внемлите радостному кличу,
О, дети пламенных пустынь!
Ведите в плен младых рабынь,
Делите бранную добычу!
Вы победили: Слава вам!..
И рядом - какие нежные черты целомудренного и гордого великодушия! Христианское милосердие недаром включено в героическую мудрость пророка. Для него милосердие - щедрость безмерно-богатых сердец:
Щедрота полная угодна небесам...
...........................................
Но если, пожалев трудов земных стяжанья,
Вручая нищему скупое подаянье,
Сжимаешь ты свою завистливую длань,
Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
Что с камня моет дождь обильный,
Исчезнут - Господом отверженная дань.
Жестокость и милосердие соединяются в образе Аллаха. Это две стороны единого величия. Вся природа свидетельствует о щедрости Бога:
Он человеку дал плоды,
И хлеб, и финик, и оливу,
Благословил его труды,
И вертоград, и холм, и ниву
..........................................
Зажег Он солнце во вселенной,
Да светит небу и земле,
Как лен, елеем напоенный,
В лампадном светит хрустале.
...........................................
Он милосерд: Он Магомету
Открыл сияющий Коран.
Магомет - прибежище и радость смиренных сынов пустыни, бич и гроза неверных, суетных и велеречивых, не покорившихся воле Единого. Гибелью окружен разгневанный пророк. Только беспощадность Аллаха равна его милосердию - они сливаются в одном ужасающем и благодатном явлении:
Нет, не покинул я тебя.
Кого же в сень успокоенья
Я ввел, главу его любя,
И скрыл от зоркого гоненья!
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот, - и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй!
Любопытно, что русский нигилист, Раскольников, заимствовал у пушкинского Магомета эти слова о "дрожащей твари". Два идеала, преследующие воображение Раскольникова - Наполеон и Магомет, привлекают и Пушкина.
К числу любимых пушкинских героев "Записки" Смирновой прибавляют Моисея: "Пушкин сказал, что личность Моисея всегда поражала и привлекала его, - он находит Моисея замечательным героем для поэмы. Ни одно из библейских лиц не достигает его величия: ни патриархи, ни Самуил, ни Давид, ни Соломон; даже пророки менее величественны, чем Моисей, царящий над всей историей народа израильского и возвышающийся над всеми людьми. Брюллов подарил Пушкину эстамп, изображающий Моисея Микеланжело. Пушкин очень желал бы видеть самую статую. Он всегда представлял себе Моисея с таким сверхчеловеческим лицом. Он прибавил: "Моисей - титан, величественный в совершенно другом роде, чем греческий Прометей и Прометей Шелли. Он не восстает против Вечного, он творит Его волю, он участвует в делах божественного промысла, начиная с неопалимой купины до Синая, где он видит Бога лицом к лицу. И умирает он один перед лицом Всевышнего".
Но если бы Пушкин мог видеть не сомнительный эстамп Брюллова, а мрамор Микеланжело, он, вероятно, почувствовал бы, что титан Израиля не чужд Прометеева духа. Пушкин заметил бы над "сверхчеловеческим" лицом исполина два коротких странных луча - подобие двух рогов, которые придают созданию Буонаротти такой загадочный вид. И в нахмуренных бровях, и в морщинах упрямого лба изображается дикая ярость: должно быть, вождь Израиля только что увидел вдали народ, пляшущий вокруг Золотого Тельца, и готов разбить скрижали Завета.
Более чем кто-либо из русских писателей, не исключая и Достоевского, Пушкин понимал эту соблазнительную тайну - ореол демонизма, окружающий всякое явление героев и полубогов на земле.
Однажды, беседуя при Смирновой о философском значении библейского и байроновского образа Духа Тьмы, Искусителя, Пушкин на одно замечание Александра Тургенева возразил живо и серьезно: "суть в нашей душе, в нашей совести и в обаянии зла. Это обаяние было бы необъяснимо, если бы зло не было одарено прекрасной и приятной внешностью. Я верю Библии во всем, что касается Сатаны; в стихах о Падшем Духе, прекрасном и коварном, заключается великая философская истина".
"Обаяние зла" - языческого сладострастия и гордости, поэт выразил в своих терцинах, исполненных тайною раннего флорентинского Возрождения. Здесь Пушкин близок нам, людям конца XIX века: он угадал предчувствия нашего сердца - то, чего мы ждём от грядущего искусства. Добродетель является в образе Наставницы смиренной - одетой убого, но видом величавой жены, "над школою надзор хранящей строго". Она беседует с младенцами приятным, сладким голосом, и на челе ее покрывало целомудрия, и очи у нее светлые, как небеса. Но в сердце поэта-ребенка уже зреют семена гордыни и сладострастия:
Но я вникал в ее беседы мало,
Меня смущала строгая краса
Ее чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня дерев прохлада;
Я предавал мечтам свой слабый ум,
И праздно мыслить было мне отрада.
Ребенку, убежавшему от целомудренной наставницы, в "великолепный мрак" и негу языческой природы - этого "чужого сада", являются соблазнительные привидения умерших олимпийцев - "белые в тени дерев кумиры".
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце, и слезы вдохновенья
При виде их рождались на глазах.
Красота этих божественных призраков ближе сердцу его, чем "полные святыни словеса" строгой женщины в темных одеждах. Более всех других привлекают отрока два чудесные творенья:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) - лик младой -
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой - женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал,
Волшебный демон - лживый, но прекрасный.
Эти два демона - два идеала языческой мудрости: один - Аполлон, бог знания, солнца и гордыни, другой - Дионис, бог тайны, неги и сладострастия.
Оба время от времени воскресают. Последним воплощением дельфийского бога солнца и гордыни был "сей чудный муж, посланник провиденья, свершитель роковой безвестного веленья... сей хладный кровопийца, сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари", - Наполеон. В самые темные времена, среди воплей проповедников смирения и смерти, воскресает и другой демон, "женообразный, сладострастный", - со своею песнью на пире во время чумы: Зажжем огни, нальем бокалы, Утопим весело умы - И, заварив пиры да балы, Восславим царствие чумы! Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении чумы! Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья - Бессмертья, может быть, залог!
Это упоение ужаса еще яснее выражено в - "Египетских ночах". Клеопатра, бросающая поклонникам своим вызов: "свою любовь я продаю; скажите: кто меж вами купит ценою жизни ночь мою", является воплощением демона Вакха в образе женщины. На вызов отвечают три мужа, три героя - римский воин, греческий мудрец и безымянный отрок, "любезный сердцу и очам, как вешний цвет едва развитый", с первым пухом юности на щеках, с глазами, сияющими детским восторгом, столь невинный и бесстрашный, что сама беспощадная царица остановила на нем взор с умилением:
Свершилось! Куплено три ночи,
И ложе смерти их зовет.
Но рядом со смертью - какая нега, какая беззаботная полнота жизни, освобожденной от добра и зла:
Александрийские чертоги
Покрыла сладостная тень,
Фонтаны бьют, горят лампады,
Курится легкий фимиам
И сладострастные прохлады
Земным готовятся богам.
Они достойны этого фимиама - избранники Диониса, герои сладострастия, ибо, увлекаемые безмерностью своих желаний, они преступили границы человеческого существа и сделались "как боги". Вот почему на лице Клеопатры - не суетная улыбка, а молитвенная торжественность и благоговение, как на лице неумолимой весталки, когда она произносит свою клятву:
Внемли же, мощная Киприда,
И вы, подземные цари,
И боги грозного Аида!
Клянусь, до утренней зари
Моих властителей желанья
Я сладострастно утолю,
И всеми тайнами лобзанья
И дивной негой утомлю!
Но только утренней порфирой
Аврора вечная блеснет,
Клянусь, под смертною секирой
Глава счастливцев отпадет!
Трудно поверить, что художник, который воплотил в этом видении царицу смерти и нег, создал и чистый образ Татьяны. Всего любопытнее, что эта уездная русская барышня, подобно Клеопатре, любит загадочный мрак, любит ужас. Поэт говорит о Татьяне: Но тайну прелесть находила И в самом ужасе она.
В страстях самых низких Пушкин, которого в этом отношении можно сравнить только с Шекспиром, находит черты героизма и царственного величия. Человек не хочет быть человеком, все равно, в какую бы то ни было пропасть, - только бы прочь от самого себя. Всякая страсть тем и прекрасна, что окрыляет душу для возмущения, для бегства за ненавистные пределы человеческой природы. Скупой рыцарь, дрожащий над сундуком в подвале, озаренный светом сального огарка и страшным отблеском золота, превращается в такого же могучего демона, как царица Клеопатра со своим кровожадным сладострастием:
...Как некий демон
Отселе править миром я могу!..
Лишь захочу - воздвигнутся чертоги,
В великолепные мои сады
Сбегутся нимфы резвою толпою...
....................................
Мне все послушно, я же - ничему;
Я выше всех желаний; я спокоен...
Я - царствую.
Вот веселый любовник Лауры - Дон-Жуан, герой щедрости и сладострастия, легкого, как пена играющих волн. Подобно Скупому рыцарю и Клеопатре, он вдруг достигает величия, когда подает Каменному Гостю бестрепетную руку:
Я звал тебя и рад, что вижу.
Вот герои-неудачники - старшие братья Раскольникова, преступившие закон и ужаснувшиеся, не имеющие силы для бесстрастия истинных героев: цареубийца Годунов, убийца гения - Сальери. Вот и призраки не родившихся героев, бескрылые попытки малых создать великое - Стенька Разин, Пугачев, Гришка Отрепьев.
Но над этим сонмом пушкинских героев возвышается один - тот, кто был первообразом самого поэта, - герой русского подвига так же, как Пушкин, был героем русского созерцания. В сущности, Пушкин есть доныне единственный ответ, достойный великого вопроса об участии русского народа в мировой культуре, который задан был Петром. Пушкин отвечает Петру, как слово отвечает действию. Возвращаясь к первобытной, христианской и народной стихии, особенно в своих крайних и односторонних проявлениях - в презрении к науке у Льва Толстого, в презрении к "гнилому Западу" у Достоевского, вся последующая русская литература есть как бы измена тому началу мировой культуры, которое было завещано России двумя одинокими и непонятыми русскими героями - Петром и Пушкиным.
Прежде всего для Пушкина беспощадная воля Петра - явление отнюдь не менее народное, не менее русское, чем для Толстого смиренная покорность Богу в Платоне Каратаеве или для Достоевского христианская кротость в Алеше Карамазове. Потому-то видение Медного Всадника, "чудотворца-исполина", так и преследовало воображение Пушкина, что в Петре он нашел наиболее полное историческое воплощение того героизма, дохристианского могущества русских богатырей, которое поэт носил в своем сердце, выражал в своих песнях.
"Я утверждаю, - говорит Пушкин у Смирновой, - что Петр был архирусским человеком, несмотря на то, что сбрил свою бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра". Вопрос ядовитый и опасный не только для таких романтиков старины, как Хомяков! Странно, что даже те, кто глубже всех проникает в дух пушкинской поэзии, т. е. Гоголь и Достоевский, ослепленные односторонним христианством, не видят или не хотят видеть эту связь Пушкина с Петром. А между тем без Петра не могло быть воплощения русского созерцания в Пушкине, без Пушкина Петр не мог быть понят, как высшее героическое явление русского духа.
Пушкин не закрывает глаз на недостатки и несовершенства своего героя.
"Петр был нетерпелив, - говорит он в заметке о просвещении России, - став главою новых идей, он, может быть, дал слишком крутой оборот огромным колесам государства. В общее презрение ко всему народному включена и народная поэзия, столь живо проявившаяся в грустных народных песнях, в сказках и летописях".
Но, с другой стороны, безграничная сила, которая так легко, как бы играя, переступ