Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Революция и религия, Страница 2

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Революция и религия


1 2 3

ящую у ног Иисусовых".
   Кажется, сам Достоевский предчувствовал, что революции можно дать религиозное толкование совсем иное, чем то, которое он дал.
   В последних страницах последнего и величайшего произведения его, "Братьев Карамазовых", старец Зосима, высказывая мысли, близкие самому Достоевскому, называет себя "социалистом", разумеется в смысле социалиста-революционера. "Государственный преступник" Достоевский вдруг выступает в святом старце, хищный лев - в смиренной овечке. "Общество христианское,- говорит старец,- пребывает незыблемо в ожидании своего полного преобразования из общества, как союза почтя еще языческого (т.-е. государственного) во единую вселенскую и владычествующую Церковь" (т.-е. упраздняющую всякое государство).
   Это постепенное внутреннее "преобразование", "преображение" не может не окончиться внешним внезапным переворотом, революцией, ибо последнее торжество Церкви, как Царства Божьего на земле, есть последнее низвержение государства, как царства сперва человеческого, только человеческого, а затем и Человекобожеского. "Церковь с государством,- заключает старец Зосима,- сочетаться даже и в компромисс временный не может. Тут уже нельзя в сделки вступать". Это ведь и значит, что последняя борьба церкви с государством должна ныть непримиримою, убийственною для государства, революционною, что торжество Церкви есть абсолютное отрицание государства - Анархия.
   Так Достоевский совершил полный круг своего развития: начал с революции политической, кончил революцией религиозной.
   За что посажен в Шлиссельбургскую крепость Новиков, только помысливший о Царствии Божьем; за что повешены декабристы, впервые сказавшие: "да будет всем один Царь на земле и на небе - Христос"; за что объявлен сумасшедшим Чаадаев, который только и делал, что говорил: "да приидет Царствие Твое"; за что погиб Гоголь, бежавший из мертвого царства мертвых душ - то самое сказано и в этом предсмертном завете Достоевского:
   "Церковь есть воистину царство и определена царствовать, и в конце своем должна явиться, как царство на всей земле".

VII

  
   "Царство Божие" - озаглавил Л. Толстой произведение свое, посвященное проповеди религиозной анархии. Он первый показал, какую неимоверную силу приобретает отрицание государства и Церкви, делаясь из политического религиозным, показал место, где находится рычаг, которым может быть разрушено всякое государственно-церковное строение. Но сам не сумел взять в руки этот рычаг.
   Для него "Царство Божие" - только "внутри нас", внутри каждой человеческой личности, уединенной и обособленной; для него дело спасения - дело исключительно внутреннее, личное, безобщественное. Тут следует он тому же бессознательному уклону, как и все историческое христианство1. Евангельскую мистику, последнее соединение духа и плоти, подменяет отчасти поверхностным философским рационализмом, упраздняющим всякую мистику как суеверие, - отчасти глубокою, но не христианскою, а буддийскою метафизикою, абсолютным поглощением одного начала другим, плотского - духовным2. В этом смысле Толстой, как ни странно сказать, церковнее, чем сама Церковь, православнее, чем само православие, разумеется, с великим ущербом для своей религиозной правды. Как это опять ни странно сказать, Толстой - анархист, но не революционер. Он отрицает политическую революцию как всякое внешнее общественное действие. Отвергнув государственность, ложную общественность, отвергает и общественность истинную, религиозную; отвергнув ложную церковь государственную, отвергает или, вернее, совсем не видит Церкви истинной.
   Выйдя из православия, Толстой попал в ту страшную пустоту, от которой Чаадаев бежал в католичество, Гоголь - назад в православие. А Толстой эту пустоту принимает за полноту - за истинное христианство.
   В религиозном своем отрицании он сильнее, чем в утверждении; то, что надо разрушить, разрушает; но того, что надо создать, не создает. Он - слепой титан, который роется в подземной тьме и сам не видит, какие глыбы сворачивает, какие землетрясения мог бы родить, если бы знал, куда нужно рыться.
   Истинное религиозное и революционное значение Толстого обнаруживается только по сравнению с Достоевским. Это - как бы две противоположные половины единого целого, большего, чем каждый из них в отдельности; как бы тезис и антитезис единого, еще не сделанного синтеза.
   Толстой провозглашает анархию, Достоевский - теократию; Толстой отрицает государство как царство безбожно-человеческое, Достоевский утверждает Церковь как царство Богочеловеческое. Но анархия без теократии, отрицание без утверждения, или остается бездейственною отвлеченностью, как это случилось с Толстым, или приводит к окончательной гибели всякого общественного порядка, бессмысленному разрушению и хаосу, как это легко может случиться с некоторыми крайними вождями русской революции. А теократия без анархии, утверждение без отрицания, или остается тоже бездейственною отвлеченностью, или приводит к безнадежнейшей из всех реакций, к возвращению в православное самодержавие, как это случилось с Достоевским. Надо соединить отрицание Толстого с утверждением Достоевского, для того чтобы между этими двумя столкнувшимися тучами вспыхнула первая молния последнего религиозного сознания, последнего революционного действия.
   Достоевский умер накануне 1 марта с вещим ужасом в душе. "Конец мира идет... Антихрист идет..." - пишет он в своем предсмертном дневнике, как будто шепчет в предсмертном бреду. Кажется, он чувствовал, умирая, что твердыня православного самодержавия колеблется не только извне, в русской исторической действительности, но и внутри, в его же, Достоевского, религиозном сознании. "Русская Церковь в параличе с Петра Великого", - шепчет он в том же предсмертном бреду, и, говоря о необходимом доверии царя к народу как о единственном спасении России, вдруг прибавляет, как будто не выдержав: "Что-то уж очень долго не верит".
   Русская действительность на эти мечты Достоевского о взаимном доверии царя и народа ответила едва ли не самым грозным из всех цареубийств. И почти тотчас же начали исполняться пророчества Достоевского о русской революции, хотя и в ином смысле, чем он предполагал. Но именно то самое, что он мог бы и должен был сделать в это роковое мгновение, которым определяется весь дальнейший ход революции, делает за него вечный противоположный двойник его, Л. Толстой. Толстой пишет императору Александру III письмо, в котором умоляет царя простить цареубийц, умоляет сына помиловать отцеубийц; напоминает помазаннику Божию о Боге, говорит о неизмеримом действии, которое произведет этот подвиг не только на Россию, но и на всю Европу, на весь мир. "Я сам чувствую, что буду, как собака, предан Вам, если Вы это сделаете", - заключал он.
   То был последний призыв будущего проповедника анархии к ложной теократии. Верил же, значит, и Л. Толстой, где-то в самой тайной глубине сердца своего, верил, может быть, не меньше Достоевского, в святыню православного самодержавия. Есть же, значит, какой-то страшный соблазн в этом самом русском из русских безумий: царь - "Помазанник Божий"; царь - "Христос", ибо Христос и значит "Помазанник Божий".
   Толстой отправил письмо свое будущему обер-прокурору Св. Синода К. П. Победоносцеву3, одному из ближайших друзей покойного Достоевского, для передачи государю. Но Победоносцев отказался от передачи и объяснил отказ тем, что смотрит на христианство не так, как Толстой: Христос не простил бы убийц русского царя. Это и значит то, что всегда значило православное самодержавие: русский царь - иной Христос.
   Письмо все-таки было передано Александру III через другие руки. Но царь ничего не ответил и казнил цареубийц.
   С этого времени Толстой начал проповедовать религиозную анархию.
  

VIII

  
   В это же время другой ближайший друг Достоевского, хотя и не с правой, как Победоносцев, а с левой стороны, - Вл. Соловьев, произнес речь в защиту цареубийц. Не зная о письме Толстого к царю, он повторял главную мысль этого письма:
   "Сегодня судятся и, вероятно, будут осуждены на смерть убийцы царя. Но царь может и, если действительно чувствует свою связь с народом, должен простить цареубийц. Народ русский не признает двух правд. А правда Божия говорит: не убий. Вот великая минута самоосуждения и самооправдания... Пусть царь и самодержец России заявит на деле, что он прежде всего христианин; как вождь христианского народа он должен быть христианином... Но если русский царь, поправ заповеди Божий, предаст цареубийц казни, если он вступит на этот кровавый путь, то русский народ, народ христианский, не может за ним идти. Русский народ отречется от царя и пойдет по своему отдельному пути... Скажем же решительно и громко заявим, что мы стоим под знаменем Христовым и служим единому Богу - Богу любви. Пусть народ узнает в нашей мысли свою душу и в нашем совете свой голос: тогда он услышит нас и поймет нас и пойдет за нами"4.
   "Вдруг перед эстрадою, - рассказывает очевидец, - вырастает какая-то плотная фигура; рука с поднятым указательным пальцем протягивается к оратору:
   - Тебя первого казнить, изменник! Тебя первого вешать, злодей!
   Но вместе с тем крик восторга вырвался из толпы и наполнил зал:
   - Ты наш вождь! Ты нас веди!"
   Вождем русского народа Вл. Соловьев не сделался. Вести других на революционное действие не мог бы он уже потому, что сам не довел свое революционное сознание до действия. Если бы он был последователен, то после казни цареубийц отрекся бы от самодержавия и православия и примкнул бы к революции. И не только примкнул бы сам, но и призвал бы к ней весь русский народ. Он этого не сделал. Усомнился в русском царстве, но продолжал утверждать царство вселенское в одном из трех членов своей теократии: царь, священник, пророк. Как будто последняя реальность теократии не заключается именно в том, что она упраздняет символы и дает воплощение, что в теократической общине все члены одинаковы - цари, священники, пророки, и над всеми - один Царь, один Священник, один Пророк - Христос. Не соединяя царство со священством в едином воплощении, в едином лике Христа, а отделяя одно от другого в двух символах, в двух человеческих образах, личностях - в самодержце и первосвященнике, Вл. Соловьев возвращается к ложной теократии средних веков, к неразрешимому спору меча духовного с мечом железным, римского папы или византийского патриарха с римским или византийским кесарем, т. е. утверждает в конце то, что отрицал в начале - кощунственное смешение государства с Церковью. И в самом деле, когда мечтает он о воссоединении Церквей, православной и католической, то соблазняется соединением православного самодержавия, символа царства вселенского, с римским папством, символом священства вселенского, как будто можно две мертвые личины, папу и кесаря, соединить в один лик живого Христа, единого Царя и Священника, две лжи в одну истину.
   Вл. Соловьев не понял или недостаточно понял всю неразрешимость антиномии между государством и Церковью; еще в меньшей мере, чем Достоевский, понял он, что истинная "Церковь даже и в компромисс временный с государством сочетаться не может, - тут нельзя уже в сделки вступать", и что единственный реальный путь к Царству Божьему, Боговластию, есть разрушение всех человеческих царств, то есть величайшая из всех революций.
   Вл. Соловьев не слишком любил вступать в сделки, в компромиссы не только временные, но и вечные. Осуждал насилие и оправдывал войну, из всех насилий худшее, потому что не случайное, а необходимое, положенное в метафизическую основу государственной власти: Легион - имя ему, легион, т. е. война, военное насилие. Непонятным остается, на каком основании, если вообще допускать убийство, - убивать турецких башибузуков праведнее, чем русских, и почему крестоносная война с внешним врагом священнее, нежели с внутренним5.
   Начав защитою цареубийц и торжественным требованием Царства Божия в русском царстве, он кончает почти столь же торжественным панегириком императору Николаю I.
   И на Вл. Соловьеве, как на Толстом и Достоевском, обнаруживалась страшная сила религиозного соблазна, заключенного для русских людей в самодержавии.
   Почти все ответы, которые дает Вл. Соловьев, ложны и недостаточны; но самые вопросы ставит он с такою пророческою силою, с какою еще никогда и никем не ставились они в христианской метафизике.
   Прежде всего - вопрос о религии как о деле спасения не только личного, но и общественного, о воплощении Второй Ипостаси не только в единой человеческой Личности, в Богочеловеке, но и в соборной, вселенской общественности, в Богочеловечестве, которое осуществляется на всем протяжении всемирной истории. Затем - вопрос о религиозном преображении пола, о половой любви, вопрос, который вовсе не разрешается ни в браке, христианском только по имени, а, в сущности, ветхозаветном или языческом, ни, еще менее, в христианском, тоже только по имени, а, в сущности, буддийском безбрачии, умерщвлении пола. И наконец - вопрос о личности, о воскресении как последней победе трансцендентного личного единства духа и плоти над их эмпирическою безличною двойственностью.
   Вл. Соловьев показал, что эти три вопроса - о личности, тайне одного, о поле, тайне двух и обществе, тайне трех, человеческой множественности, - могут быть разрешены только в новом откровении Божественного Триединства.
   Пограничную черту, отделяющую христианство от Апокалипсиса, не увидел он с достаточною ясностью, страшился переступить за эту черту; но нет никакого сомнения в том, что он уже стоял на ней и только ею отделен был от нас.
   Вл. Соловьев предчувствовал, что все историческое христианство - только путь, только преддверие к религии Троицы. Учение о Троице он пытался сделать живым откровением, синтезом человеческого и Божеского Логоса, Слова, ставшего Плотью, как бы исполинским сводом нового храма св. Софии, Премудрости Божией.
   Достоевский умер накануне 1 марта, Вл. Соловьев - накануне великой русской революции - оба с тем же вещим ужасом. "Конец мира идет, Антихрист идет", - эти предсмертные слова своего учителя ученик повторил в своем последнем произведении, в "Повести об Антихристе"; но оба не поняли, что Антихрист ближе к ним, чем они думали, что ложная теократия, с которой они оба боролись всей своей бессознательною стихией, но которую не имели силы преодолеть своим религиозным сознанием, и есть один из великих всемирно-исторических путей к Царству Зверя. А между тем один волосок отделяет этот последний предел религиозного движения в русской интеллигенции от исходной точки религиозного движения в русском народе, от вещего ужаса раскольников: "царь - Антихрист".
   Вл. Соловьев - завершитель прошлого и предтеча грядущего религиозного освободительного, может быть не только русского, но и всемирного, движения. Как и всякий предтеча, он - глас вопиющего в пустыне.
  

IX

  
   Безмолвное недоумение шлиссельбургского узника Новикова, младенческий лепет декабристов-мистиков, тихая молитва сумасшедшего Чаадаева6, громкий смех Гоголя, неистовый вопль бесноватого или пророка, Достоевского, подземный ропот слепого титана, Л. Толстого, глас вопиющего в пустыне Вл. Соловьева - все они твердят одно и тоже: да приидет Царствие Твое. У всех бессознательная стихия религиозная соединяется со стихией революционною. Но религиозное сознание и революционное действие соединились только на один миг, в одной точке обоих движений, в декабристах, и тотчас опять разошлись. Русская революция совершается помимо или против русского религиозного сознания: и это сознание развивается помимо или против русской революции. Революция без религии или религия без революции; свобода без Бога или Бог без свободы.
   Нам предстоит соединить нашего Бога с нашей свободой, нам предстоит раскрыть единую мысль в обоих движениях; это - мысль о Церкви как Царстве Божием на земле: да приидет Царствие Твое.
  

X.

  
   Страх Антихриста, испытанный Вл. Соловьевым незадолго перед смертью, происходил не только от личных переживаний, но и от общих мнений, как в Европе, так и в России. Последнее философское произведение его "Оправдание добра" направлено против Ницше-"антихриста". Соловьев не только не победил Ницше, но и не коснулся подлинного существа его.
   Вовсе не парадоксальное утверждение демонического зла вместо человеческого добра, а совершенно истинное, с точки зрения самого Вл. Соловьева, утверждение высших, "сверхчеловеческих" или "богочеловеческих", по слову Соловьева, религиозных ценностей, которые находятся "по ту сторону" человеческого добра и зла - такова подлинная сущность Ницше. И сущность эта неимоверно приближает его и Соловьеву, между прочим через Достоевского, которому они одинаково близки, хотя и с двух противоположных сторон, один с "крайней правой", другой - с "крайней левой". Соловьев возражает весьма неудачно на новую религию Ницше старою нравственностью; но ни на какую вообще религию нельзя возражать нравственностью: это два несоизмеримые порядка. Тут, впрочем, все дело не в оправдании или осуждении добра, а в оправдании или осуждении Бога,- в двух противоположных теодицеях. Ницше проклинает Бога, которого Соловьев благословляет. Откуда же произошло это различие двух глубочайших мистических опытов, одинаково поданных,- вот вопрос, который, по-видимому, Соловьеву не приходит в голову. Слишком легко и даже легкомысленно разделался он с Ницше. Тот мог возразить ему: плохо добро, которое нуждается в оправданиях; мое добро, мое благородство, моя высшая сверхчеловеческая ценность не оправдывается, а оправдывает.
   Глубже и острее, чем в этом большом сочинении, Соловьев коснулся Ницше в маленькой критической заметке "О сверхчеловеке", напечатанной в "декадентской" журнале Мир Искусства. Это была единственная и мгновенная попытка его сблизиться с декадентами; он потом отвернулся от них и разделался с ними так же легко, как с Ницше, посмеявшись над этим глубоким и доныне мало понятым явлением русского духа, не столько злым, сколько злобным смехом. В заметке Мира Искусства он указывает на то, что в идее сверхчеловечества заключается положительная религиозная истина; все заблуждения Ницше происходят, будто бы, лишь от того, что он "после Колумба открывает Америку",- ищет найденное, ибо праведно чаемое явление сверхчеловечества уже совершилось: сверхчеловек и есть не кто иной, как неузнанный Богочеловек, Христос. Почему же Ницше не узнал Христа? Неужели только по злонравию или недомыслию? Разумеется, своего "распятого Диониса" не мог не узнать он в распятом Христе; но не хотел,- а когда все-таки узнал, то сошел с ума от ужаса. Откуда же этот ужас, откуда эта ненависть ко Христу, которая заставила Ницше объявить себя "антихристом"? Вот вопрос, который, кажется, опять-таки Соловьеву не приходит в голову.
   А между тем если бы он пристальнее вгляделся в то, что происходит рядом с ним, уже не в Европе, а в России, среди тех самых русских декадентов, с которыми он разделался так легко или так легкомысленно, ему помогло бы ответить на этот вопрос явление антихристианства, более страшное, чем Ницше. Это явление - В. В. Розанов.
   Подобно Соловьеву, вышел Розанов из "крайней правой" Достоевского; но, в конце концов, после всех внутренних и внешних переворотов, очутился в "крайней левой", более крайней, чем даже Ницше. Достоевский ужаснулся бы, увидев, кого произвел на свет в лице этого ученика своего. Начал Розанов, как самая кроткая овечка славянофильского стада. Глубочайший консерватизм, смиреннейшая покорность всем "предержащим властям", в особенности "трем незыблемым русским началам": самодержавию, православию, народности,- такова исходная точка его. Кажется, не было человека с большею, чем он, готовностью жить по преданию, идти по хорошо проторенным путям, и с меньшим вкусом к открытию новых дорог, к личной ответственности, которую предполагает всякая, в особенности, религиозная революция. И ежели все-таки дошел он до таких метафизических крайностей бунта, которые и не снились революционерам-позитивистам, то в этом не его вина: не столько он сам пошел, сколько его довели до этих крайностей; он революционер поневоле. В глазах простодушных русских революционеров до сих пор еще тяготеет на Розанове неизгладимое клеймо реакции. Впрочем, бывший сотрудник Московских Ведомостей, нынешний сотрудник Нового Времени, сам отчасти дает к этому повод, высказывая иногда революционнейшие мысли с консервативнейшим видом; вообще внешний вид, наружность всегда вредили ему.
   - Во мне есть Акакий Акакиевич,- заметил однажды Розанов, стоя перед зеркалом.- Вы не можете себе представить, до чего повредила мне в жизни моя мизерабельная наружность!..
   "Мизерабельный" - словечко Достоевского, у которого, так не как у Гоголя, призрачно исполинское, апокалипсическое вырастает иногда из буднично-пошлого.
   Какая, в самом деле, противоположность этих двух лиц, Вл. Соловьев - с его иконописным ликом Иоанна Предтечи, и Розанова - с обыкновенным лицом "рыжеватого господина в очках", мелкого контрольного чиновника или провинциального гимназического учителя из поповичей. Но, по мере того, как вглядываешься в это лицо, открывается удивительная смесь бесстрашной и почти бесстыдной, цинической пытливости, как бы бездонного углубления тысячелетней мудрости - с детским простодушием и невинною хитростью - смесь Акакия Акакиевича с Великим инквизитором.
   Как произошла эта смесь? Как мирная овечка превратилась в хищного льва, в неистового богоборца или, вернее, христоборца, ибо не с Богом-Отцом, а только с Сыном Божьим, со Христом борется Розанов? Это - тот же вопрос, как о Ницше, но поставленный глубже, потому что реальнее и, вместе с тем, метафизичнее, острее.
   Прежде всего, надо понять, что христоборчество Розанова есть нечто небывалое, не имеющее себе подобного во всем историческом христианстве. Ибо все доныне бывшие отступления от Христа имели в последнем основании одно из двух: или демонизм, религиозное извращение, которое ставит абсолютное зло на место абсолютного блага, дьявола - на место Бога; или рационализм, возмущение разума человеческого против Креста. В отступлении Розанова нет ни того, ни другого.
   Никогда не прельщало его познание "так называемых глубин сатанинских". Он страдает не избытком, а скорее недостатком этого познания. Зло соблазняет его только эмпирически, а величайший для него соблазн метафизический - возвращение к потерянному раю, к золотому веку, к той детской невинности, которая не хочет зла, потому что зла не знает. Он и грешит именно тем, что не столько преодолевает, сколько не видит всей темной демонической стороны мира, отворачивается от нее и жмурится, как маленькие дети - от того, что их пугает. Все добро, нет зла,- вот во что хотелось бы ему поверить окончательно. Не видит он и собственного демона или "черта", потому что "мизерабельный" черт ему более свойствен, чем "великолепный" демон; а если бы он увидел его, то испугался бы, как опять-таки маленькие дети пугаются, и убежал бы к первому "доброму Боженьке", все равно, языческому идолу или христианской "иконке", только бы в уютном домашнем уголке и со "святою лампадочкою".
   - Я человек добрый, люблю доброго Бога и терпеть не могу всей вашей чертовщины,- ответил бы Розанов на метафизические искушения демонизма, и этот самый простой ответ для него самый глубокий.
   Рационализм чужд ему в той же мере, как демонизм. Если кто-нибудь понял, то это, конечно, он, что все возражения человеческого разума на "безумие "креста" происходят от философского недомыслия или от религиозной пошлости. Credo quia absurdum,- готов он воскликнуть, может быть, с чрезмерною легкостью. Если же все-таки отступает от Христа, то вовсе не потому, что верит в него мало, а потому, что слишком верит во что-то иное. В своем отношении к рационализму, так же как к демонизму, он впадает в противоположную крайность - грешит не избытком, а скорее недостатком религиозной трезвости: иногда жертвует безумию божественному не менее божественным разумом, Логосом, который ведь все-таки должен господствовать и служить непреложным доказательством религиозной подлинности этого безумия. Во всяком случае, нельзя не поверить искренности Розанова, когда он признает, что ни разу в жизни не случалось ему читать Евангелия без ясного и неотразимого ощущения, что это - книга, не имеющая не только ничего себе равного, но и подобного среди всех созданий человеческих, что каждое слово ее - как бы зияющий просвет в иные миры, непрестанное чудо: никогда человек не говорил так, как Этот Человек. Ни разу в жизни Розанов не усомнился в том, что человек Иисус - не только человек, но что есть в Нем Существо несоизмеримое ни с чем в порядке человеческом. Говоря о Христе и даже против Христа, никогда не теряет он чувства этой несоизмеримости. Кажется, никто из отступников не приступал снова так близко, так вплотную ко Христу, как Розанов, не всматривался так пристально в то именно нечеловеческое, что заставило мир поклониться "Сыну плотника", как Сыну Божьему; никто из противников Его так не испытывал на себе той неодолимой прелести, которою Вознесенный на древо привлек к себе мир. И еще кажется, что вот-вот не выдержит он, до того прельстится этою прелестью, что, падая к ногам Хряста, воскликнет: "Господь мой и Бог мой!"
   - Послушайте-ка, Василий Васильевич,- заметил ему кто-то после яростных нападок его на Христа, которые могли бы казаться кощунственными в других устах, ибо Розанов никогда не кощунствует,- ну, а что, если бы вы увидели перед собою живого Христа, ведь вы не посмели бы посмотреть ему прямо в глаза?
   - Посмел бы, видит Бог, посмел бы! Я и Ему в лицо сказал бы все, что вам говорю,- воскликнул он, и такая сила была в этих словах, что собеседник подумал: кто знает, ведь, пожалуй, с него сталось бы.
   - Я знаю,- признался однажды Розанов в очень глубокой и сердечной беседе,- я знаю, что как бы я ни нагрешил, чего бы ни наделал, Бог меня все-таки любит и никогда не покинет.
   - За что же Бог вас так любит?
   - За то, что я - простой и добрый человек.
   - А Христа вы не любите?
   - Не люблю.
   - Почему?
   - Потому именно, что Он мне кажется не простым и не добрым...
   Чтобы понять опять-таки страшную силу этих слов, надо было видеть "святую простоту", с какой они были сказаны. Даже не овечка, а божья коровка, вдруг вырастающая в яростного льва, в того апокалипсического зверя, о котором говорится: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?
   Некоторые обстоятельства жизни заставили его задуматься об отношении сначала православной церкви, затем всего христианства, затем Евангелия и, наконец, самого Христа - к браку.
   Брак есть таинство, сам Христос благословил брак - таково общее место христианства, подобное той казенной надписи, которая имеется на всех кредитных бумажках: разменивается на чистое золото. Но тут-то и начинаются сомнения Розанова,- сомнения, повторяю, не от маловерия, а от веры в иное.
   Если бы, действительно, Христос благословил брак, то почему же предельною святостью христианскою оказался все-таки не брак, а девство? Физическому закону непроницаемости, по которому два тела не могут быть одновременно в одном и том не пространстве, соответствует закон метафизический, по которому две абсолютные святыни не могут существовать в одной и той же религии: святостью девства уничтожается святость брака и наоборот. Вот почему христианство, несмотря на словесное принятие брака, только что переходит от слова в делу, неудержимо скользит по уклону безбрачия, до совершенного вытравления пола, до скопчества: есть скопцы, которые сами себя сделали скопцами, ради царствия Божия. В сторону скопчества и направлены все открытые возможности, все "вмещения", мистическая емкость христианства: могущий вместить да вместит. Не даром же слово это отнесено к безбрачию с такою уверенностью, что никому в голову не пришло, что можно бы отнести его и к браку. Состояние мирское, брачное - minimum, монашеское, безбрачное - maximum христианской святости. И все ее движение совершается от этого minimum к этому maximum, потому что ведь больше и двигаться некуда. "Кто женится, поступает хорошо, а кто не женится - лучше". Но лучше и хуже, меньше и больше существуют лишь в порядке относительном, эмпирическом; а в метафизическом, абсолютном - или абсолютное утверждение, или абсолютное отрицание. Это и значит, что брак утверждается христианством только в порядке эмпирическом, а в метафизическом - отрицается.
   Сравнивая новый Завет с Ветхим, Розанов приходит к заключению, что в первом - "кредитные бумажки", а во втором - чистое золото брака; в первом говорится о браке одно, а делается другое; во втором, что говорится, то и делается. Во главу угла Библии, этой "книги бытия", по преимуществу, поставлен завет Отчий: плодитесь и множитесь - и пророчество о последней победе бытия над небытием, Бога над диаволом силою святого семени: семя Жены сотрет главу Змия. Ветхий завет и все восходящие к нему ступени, все древние религии востока суть религии святого пола, святого семени. Общее им всем, обрезание указывает на физическую и, вместе с тем, метафизическую точку этого завета, соединения человека с Богом,- именно здесь, в ноле, в предельной "крайней плоти", откуда семя изливается и где мужское семя прикасается в женскому. Метафизическое отрицание семени, бессемянное зачатие, поставлено во главу угла Евангелия, "книги небытия", по преимуществу, как утверждает Розанов; по этому новозаветному пророчеству, не "семя жены", а жена без семени "сотрет главу Змия". Блаженны утробы не рождавшие и сосцы не питавшие - таково, по мнению Розанова, единственно подлинное из всех евангельских "блаженств". Отчий завет отменен сыновним; между Евангелием и Библией разверзается бездна, в которую и проваливается весь христианский мир.
   Для того чтобы сделать ощутительным, до какой степени христианством принимается только идеальная видимость, а не реальное существо пола, Розанов предполагает, что чета новобрачных, после совершения таинства, замедлила в церкви, провела в ней первую ночь и то, что благословляется на словах, совершилось на деле - "двое стали в одну плоть", в одну кровь там, где совершается таинство Плоти и Крови. Мерзость из мерзостей, ужас из ужасов! Прикосновение одного из двух мистических полюсов к другому - человеческого семени к плоти и крови Христовой - есть то, чего не только нельзя вынести, но о чем и подумать нельзя без неимоверного кощунства, без представления о сатанинском шабаше, о черной мессе. Семя, величайшая святыня Ветхого Завета, становится в христианстве величайшею скверною. Так словами прикрывается непримиримая антиномия первого религиозного опыта, первого Богоощущения в обоих Заветах.
   Но если пол - самая огненная точка, самое реальное и в то же время мистическое утверждение бытии в Боге, то отрицание пола есть вместе с тем самое реальное и, в то же время мистическое отрицание бытия "мира сего", мира явлений, земли, плоти. Царство Мое не от мира сего.- Не любите мира, ни того, что в мире, ибо все, что в мире, есть похоть плоти, похоть очей и гордость житейская. Вот почему все попытки включить в христианство плоть мира с ее ростом и цветом - культурою, наукою, искусством, общественностью - никогда ни к чему не приводят. Возвращаясь к миру, человечество естественно уходит от христианства, становится языческим; и наоборот, возвращаясь к христианству, уходит от мира.
   Внешняя видимость совершенно противоположна внутренней сущности Евангелия: извне слово становится плотью; внутри плоть становится словом, бесплотною отвлеченною духовностью; извне - победа жизни над смертью, внутри - победа смерти над жизнью; извне царствие Божие - брачный пир; внутри - пост безбрачный, скопчество ради царствия Божия: на словах - любовь, уму и сердцу человеческому непостижная, на деле - то новое христианское жестокосердие, которое "варит козленка в молоке матери". Недаром в самом Евангелии предсказывается, что при конце мира охладеет любовь, а в Апокалипсисе является перед престолом Агнца некое стеклянное море. Розанову кажется, что пророчество исполняется: весь мир застывает, как в ледяной коре, в этой страшной, отвлеченно-словесной, "стеклянной", "охладелой" любви.
   Отсюда последний ужасающий вывод об отступлении от Христа, которого не делает, по крайней мере, не высказывает Розанов, но которого нельзя не сделать из его посылок. Вывода этого не делает он отчасти но той "мизерабельности", которая у него не только в наружности,- по самой обыкновенной житейской робости, закоренелой консервативной привычке не выходить из пределов дозволенного русскою цензурой. Великий Инквизитор снова превращается в Акакия Акакиевича, яростный лев в смиренную овечку или даже божью коровку, которая, при малейшей опасности, притворяясь мертвою, заваливается ножками вверх.
   Но последняя причина того, что Розанов не делает этого вывода,- не робость, а что-то более глубокое и подлинно религиозное. Он смутно чувствует, что, сделав этот вывод, тотчас бы погиб, провалился бы окончательно, если не в безумие, как Ницше, то в благоразумие, в позитивную плоскость, пошлость и скуку, в ту метафизическую скуку, когда вечность делается как для Версилова, однообразным шарманочным "мотивом из Лучии", как для Свидригайлова "закоптелой баней с пауками по углам". Розанов отрицает Христа, но этим отрицанием только и живет, и дышит, и движется. Хочет уйти, отступить от Него навсегда, порвать с Ним последнюю связь, но не может, и опять возвращается, приступает, пристает к Нему, вглядывается в Него все пристальнее, как будто чего-то ждет от Него, как будто чувствует, что есть в Нем какая-то загадка, которую ему, Розанову, не дано разгадать. "Меня всю жизнь Бог мучил",- говорит один из героев Достоевского. Меня всю жизнь Христос мучил,- мог бы сказать Розанов. И каждый раз, когда он готов отречься от Христа окончательно, безвозвратно, в последнюю минуту слышит он знакомый и чуждый зов: Савл, Савл, зачем ты гонишь Меня? Трудно тебе прать против рожна. Умом прет он против рожна, отрицает и ненавидит Христа, а сердцем влечется к Нему неодолимо и кажется, повторяю, вот-вот упадет к ногам Его и воскликнет: Господь мой, Бог мой!
   Всякое слово и хула, которое произнесут люди на Сына Человеческого, простится им,- не сказано ли это о таких именно отступниках, как Розанов? Ведь он делает то, что делает,- не во имя свое и не по воле своей; и не столько сам это делает, сколько это делается с ним. Вот почему не с него спросится, а с тех, кто довел его до этого.
   Отступление Розанова, неизбежное следствие всего исторического христианства, обнаруживая скрытую, но всегда существовавшую в христианстве антиномию Ветхого и Нового Завета, Отчей и Сыновней Ипостаси, показало его непереступаемые мистические пределы. Не во имя свое, а во имя Отца, Розанов восстал на Сына. Но ежели некогда Отец возлюбил тех, кто восставал на Него, как Иов, боролся с Ним, как Иаков, может быть, во имя Сына Грядущего,- то и Сын Пришедший не возлюбит ли тех, кто восстает на Него и борется с Ним, во имя Отца и, может быть, Духа Грядущего?
   Не даром Вл. Соловьев не кому другому, как именно Розанову, открыл свою самую святую и несказанную тайну о "религии св. Духа"; и не даром Розанов, хотя сам не понял этих слов, но запомнил и передал их нам, как самое глубокое и загадочное в своем великом противнике.
   Розанов не мог бы войти ни в одну из настоящих исторических поместных церквей христианских; но в грядущую, апокалипсическую, вселенскую церковь Отца, Сына и св. Духа он должен войти.
   Почему Апокалипсис, как признается сам Розанов, есть возвращение Нового Завета к Ветхому, конца к началу - откровение не только Сыновней, но и Отчей Ипостаси,- величайшее утверждение мира, плоти, земли? Почему предсказано в Апокалипсисе не только "новое небо", но и "новая земля"? Почему грядущий Иерусалим сходит с неба на землю? Почему будет "царство святых на земле"? На все эти вопросы ничего не мог бы ответить Розанов. А между тем ответ на них примирил бы его со Христом.
   Отступление Розанова - не только неизбежный вывод из прошлого, но и необходимая предпосылка для будущего. Если бы не отступил он, или, вернее, не оступился на великом рубеже, отделяющем христианство от Апокалипсиса, то не было бы и тех, которые переступят этот рубеж. Если бы не разделил он Отца и Сына последним разделением, то не было бы и тех, кто соединит их последним соединением, кто исповедает нераздельную и неслиянную Троицу,- Единого в Трех и Трех во Едином.
   Казнь Розанова в том, что огромная религиозная сила его остается почти бездейственной. Друзьям церкви он кажется отступником, врагам ее - изувером, и большинству равнодушному - просто юродивым.
   Единственные люди в России, которые поняли и приняли его, как великого, может быть, величайшего из современных русских писателей,- так называемые "декаденты".
  

XI

  
   Декадентство в России имело значение, едва ли не большее, чем где-либо в Западной Европе. Там оно было явлением по преимуществу эстетическим, т. е. от реальной жизни отвлеченным; в России - глубоко жизненным, хотя пока еще подземным - одним из тех медленных переворотов, оседаний почвы, которые производят иногда большее действие, чем внезапные землетрясения.
   Можно сказать с уверенностью, что если когда-либо суждено зародиться самобытной русской культуре, то она вырастет из русского декадентства, из этого малого горчичного зерна.
   Русские декаденты - первые русские европейцы, люди всемирной культуры, достигшие тех крайних вершин ее, с которых открываются неведомые дали будущего; первые, вышли они из тупика, образуемого двумя глухими стенами - западничеством, рабскою покорностью Европе, и славянофильством - рабским бунтом против Европы; первые, приобрели свободу по отношению к Европе.
   Доныне существовали в России лишь отдельные явления высшей культуры, такие одинокие личности, как Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Достоевский; но почти никакой культурной среды, никакой культурной преемственности не было. Свет просвещения передавался тайно, из рук в руки, как огонь весталок или факелоносцев в сокровенных мистериях. Русская политика съедала русскую культуру, как соленый ветер - тощие растения на морских прибрежьях. Образовалось политическое подвижничество, своего рода монашеский орден для борьбы с самодержавием. В науке, искусстве, философии, религии, отметалось все, что не соответствовало прямым целям этой борьбы, всякая попытка отойти от нее осуждалась, как измена и предательство. Выросли две противоположные цензуры - одна правительственная, реакционная, довольно слепая, неуклюжая; другая - общественная, революционная, очень зоркая и меткая,- обе одинаково беспощадные. И русское просвещение оказалось между двумя огнями: нельзя было двинуться ни вправо, ни влево, а только назад - в тину реакции, или вперед - в пасть зверя.
   Русские декаденты, первые, освободились от этого гнета двойной цензуры. Правда, они купили свободу, может быть, слишком дорогою ценою: совсем ушли из общественности в последнее одиночество, зарылись в подземную тьму и тишь, спустились в страшное "подполье" Достоевского;- то, что ему грезилось в "человеке из подполья" воплотилось в русских декадентах.
   "Подполье" есть предельный анархический бунт личности не только против общественного, но и против мирового порядка, метафизическое "непринятие мира". Но здесь-то именно, в последней глубине "подполья", открылся неожиданный просвет,- далеко впереди, в самой черной тьме засияло, как ослепительная точка, отверстие из каменных толщ позитивизма в новое небо. Русские декаденты - первые в русском образованном обществе, вне всякого предания церковного, самозародившиеся мистики, первое поколение русских людей, взыскавшее тайны - какой именно светлой или темной, Божеской или диавольской - это вопрос, который решается уже по выходе из декадентского подполья, из старой, теперь уже старой, бессознательной мистики в новое религиозное сознание.
   Та же великая и, кажется, последняя, завершающая борьба света с тьмою, Бога со Зверем, которая совершается в русской революции - в общественности,- происходит пока еще только стихийно и бессознательно и в личности - именно здесь в русском декадентстве, в глубочайшем переломе старого - и первой точки нового сознания.
   Вл. Соловьев, когда в академическом Вестнике Европы смеялся над участниками первого в России декадентского журнала Мир Искусства, как над глупыми и дерзкими школьниками,- не подозревал, какая мудрость в этом безумии, какая сила в этой немощи: в немощи сила Моя совершается. С русскими декадентами повторилось то же, что с декабристами: от разумных и премудрых утаенное открылось младенцам.
   Ежели теперь вся Россия - сухой лес, готовый к пожару, то русские декаденты - самые сухие и самые верхние ветки этого леса: когда ударит молния, они вспыхнут первые, а от них - весь лес.
  

XII

  
   Однажды ко Л. Толстому пришел незнакомый молодой человек в крестьянском платье. Во время долгой беседы по обычные для таких посещений темы - о вере, о Боге, о Евангелии - Толстой, великий знаток народа, принял его за крестьянина-сектанта. Оказалось, что это известный поэт Александр Добролюбов. Лет двенадцать назад, тогда еще гимназист, почти мальчик, и уже крайний декадент, не только на словах, но и на деле, подражатель Боделэра и Свинборна, отравленный всеми ядами "искусственных эдемов", проповедник сатанизма, соблазнявший молодых девушек к самоубийству (пусть это - легенда, любопытно и то, что она могла сложиться), он вдруг опомнился, "покаялся", бросил все и бежал в народ, немножко вроде того, как русские мальчики, начитавшиеся Майн Рида и Купера, бегали в Америку. Но те возвращались, а он пропал бесследно, точно в воду канул. Потом начали о нем доходить слухи, похожие опять на легенду, но это была уже действительность, одна из тех русских действительностей, которые неимовернее всяких легенд. Он исполнил завет евангельский: покинул семью, дом, имение и долго странствовал нищий, питаясь милостыней; в Соловецком монастыре был послушником, хотел постричься в монахи, но решив, что православная церковь - не истинная, отрекся от нее, ушел из монастыря; опять скитался, исходил пешком всю Россию от Беломорских тундр до степей Новороссии; служил в батраках у крестьянина, сходился с духоборами, штундистами, молоканами; за совращение двух казаков, которых уговорил отказаться от присяги и военной службы, задержали его, должны были судить и приговорить к арестантским ротам, но, по прошению матери, признали душевнобольным и посадили в сумасшедший дом; он просидел здесь несколько месяцев; наконец, принуждены были выпустить его, потому что он был здоров. Кажется, полиция убедилась, что с ним делать нечего; его постоянно задерживают и выпускают, и снова задерживают. Так он и странствует, проповедуя всюду Евангелие Царствия Божия. Кто знает, где-то он сейчас, когда я о нем пишу, в каких бурных пучинах великого моря народного? Выплывет ли еще или совсем потонет,- как дождевая капля в океане, опустится на дно, куда никакие бури не досягают, и сделается там невидимой жемчужиной?
   В один петербургский зимний день, когда вьюга выла, заметая снегом улицы и в три часа дня так стемнело, что надо было зажигать лампы, вошла ко мне в комнату неслышными шагами, как мышь или привидение, Дашенька, старая няня и доложила тоже неслышным, как сухие листья, шелестящим шепотом:
   - Там на кухне двое мужичков пришло, спрашивают вас...
   - Какие мужички?
   - Каж

Другие авторы
  • Воинов Владимир Васильевич
  • Фишер Куно
  • Лукомский Владислав Крескентьевич
  • Палей Ольга Валериановна
  • Клаудиус Маттиас
  • Случевский Константин Константинович
  • Розанов Василий Васильевич
  • Тимофеев Алексей Васильевич
  • Арсеньев Флегонт Арсеньевич
  • Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович
  • Другие произведения
  • Шершеневич Вадим Габриэлевич - Шершеневич В. Г. личный фонд в государственных хранилищах Ссср
  • Карлгоф Вильгельм Иванович - Карлгоф В. И.: биографическая справка
  • Вересаев Викентий Викентьевич - Греческая эпиграмма
  • Губер Эдуард Иванович - Левин Ю. Д.. Э. И. Губер-переводчик "Фауста" Гете
  • Осиповский Тимофей Федорович - Осиповский Тимофей Федорович
  • Вельтман Александр Фомич - Вельтман
  • Скиталец - Стихотворения
  • Чертков Владимир Григорьевич - Письмо к И. В. Сталину от 5 февраля 1930 г.
  • Гнедич Николай Иванович - Из статьи "Письмо о поездке в Гатчино 1815 года"
  • Соловьев Сергей Михайлович - История России с древнейших времен. Том 27
  • Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
    Просмотров: 390 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа