Главная » Книги

Михайловский Николай Константинович - Литературные воспоминания, Страница 3

Михайловский Николай Константинович - Литературные воспоминания


1 2 3 4 5

, он рвался вдаль и вширь. Он был ярый дарвинист в биологии и столь же ярый противник дарвинизма в социологии. Дарвина он называл "гениальным буржуа-натуралистом". Не могу достаточно высоко оценить пользу, доставленную мне общением с кругом идей Ножина, но в них было все-таки много смутного, частью потому, что они в самом Ножине еще только развивались, частью по малому его знакомству с областью обществознания. Я получил от Ножина собственно только толчок в известном направлении, но толчок сильный, решительный и благотворный. Не помышляя о специальных занятиях биологией, я, однако, много читал по указанию Ножина и как бы по его завещанию. Эта новая струя чтения бросала своеобразный и чрезвычайно меня занимавший отблеск на тот значительный, хотя и беспорядочный, а частью и просто негодный материал, фактический и идейный, которым я запасся раньше. Постепенно, сначала в очень смутных очертаниях, скорее угадываемых, чем сознаваемых, складывался план обширной социологической работы. Появившиеся в 1866 году по-русски первые тома сочинений Спенсера придали несколько более определенные контуры одной части этого смутного плана - теории прогресса. Резкая противоположность идей и приемов Спенсера всему тому, до чего я мысленно не то что доработался, а дорабатывался, уяснила мне многое. Однако и эта часть общего плана была еще далеко не ясна, когда я уезжал в 1867 году из Петербурга. Тем более что в то же самое время меня преследовал еще другой литературный план - роман. Из этого романа, никогда не конченного, я впоследствии, в 1876-1877 годах, выбрал значительную часть материала для полубеллетристических-полупублицистических очерков "Вперемежку". Перепечатывая эти очерки в IV томе своих сочинений {Первого издания.- Примеч. Н. К. Михайловского.} рядом со статьей "Что такое прогресс?", я писал в предисловии: "Несмотря на то, что обе эти вещи писаны в разное время, несмотря, далее, на разницу формы, читатель, надеюсь, усмотрит их внутреннее единство и, следовательно, оправдает такое на первый взгляд странное соседство"66. С тех пор я имел случай убедиться, что внутреннее единство обеих половин IV тома не так уж ясно для многих читателей, как я предполагал. Но для меня-то оно тем яснее, что хотя обе эти половины писались в разное время, но обдумывались и зарождались как раз одновременно. Убедившись в слабости своего художественного дарования, я бросил роман (хотя позже, в восьмидесятых годах, меня опять потянуло к беллетристике67), но в 1867 году он меня очень занимал. Он настолько подвинулся вперед, что, вернувшись 1868 году в Петербург, я уже мог подумывать о том, куда бы его пристроить.
   В 1868 году в петербургской журналистике после полуторагодового затишья наступило значительное оживление. Некрасов взял в аренду "Отечественные записки" и совершенно их преобразил. Книгопродавец и книгоиздатель Тиблен68 открыл новый ежемесячный журнал "Современное обозрение"69. Появилась "Неделя", издававшаяся Генкелем70 и редактировавшаяся П. Ф. Конради. Н. С. Курочкин, приглашенный Некрасовым для заведования библиографическим отделом в "Отечественных записках", усиленно тянул меня в этот журнал, но я упорно отказывался. Громкое, дорогое нам, тогдашней, да, надеюсь, и теперешней молодежи имя Некрасова очень потускнело со времени закрытия "Современника". Надо заметить, что уже в 1864 году "Современник" стал терять свой престиж, равного которому дотоле не было во всей истории русской журналистики. Нечего и говорить о нас, тогдашней молодежи,- мы упивались "Современником". Но и гораздо более солидные и значительные сферы испытывали на себе его обаяние. Есть два рода, два характера литературной деятельности. Одни писатели думают влиять непосредственно на ход государственной жизни в ее механике сегодняшнего дня. Другие рассчитывают влиять лишь на общественное мнение, воспитывать в обществе известное настроение, известные идеалы, подлежащие практическому осуществлению, может быть, завтра, а может быть, через много лет. Нет принципиальных оснований для разлучения этих двух видов литературной деятельности, но жизнь то разлучает их, то дозволяет им сливаться в одно течение. В Европе, где представители общественного мнения могут быть вместе с тем и официальными руководителями практической жизни, упомянутое различие двух видов литературной деятельности весьма слабо. Оно определяется, может быть, исключительно личными вкусами и темпераментами самих писателей. Один более склонен к разработке общих идеалов, озаряющих жизнь в ее целом и отражающихся на умственном и нравственном настроении всей массы общества; другой, напротив, по своему темпераменту, привычкам, воспитанию предпочитает оказывать непосредственное давление на людей, стоящих у власти. Но ничто, кроме личных склонностей, не мешает им в любой момент поменяться ролями или совместить их в одном лице. У нас дело происходит несколько иначе. Белинский, например, имевший огромное влияние на общество и воспитавший не одно поколение, не был даже и последнею спицей в официальной колеснице русской жизни. Блестящим и едва ли повторимым, по крайней мере в ближайшем будущем, образчиком литературной деятельности противоположного характера может служить Катков71. Однако и у нас в некоторые приподнятые моменты жизни возможно до известной степени сочетание обоих характеров деятельности (я говорю о характере, а не о направлении деятельности). Таково именно было положение "Современника". Это, впрочем, мимоходом. Для нас, молодых читателей и почитателей, уже смерть Добролюбова и удаление Чернышевского72 произвели непоправимый изъян в физиономии "Современника". А рядом с этими тяжкими потерями в составе "Современника" поднималось значение "Русского слова", в особенности Писарева. И когда "Современник" устами М. А. Антоновича завел длинную и грубую полемику с "Русским словом"73, престиж "Современника" и еще поблек. Русский читатель любит присутствовать при полемических схватках, но есть пределы и содержания, и формы полемики, перейдя за которые даже такой даровитый писатель, как г. Антонович, может лишь уронить свое дело. Так и случилось. Охлаждение к "Современнику" вообще осложнилось еще слухами о неблаговидном поведении Некрасова в трудное время 1866 года74,- слухами, вызвавшими известное послание "неизвестного друга", озаглавленное "Не может быть"75:
  
   Мне говорят твой чудный голос - ложь,
   Прельщаешь ты притворною слезою,
   И словом лишь толпу к добру влечешь,
   А сам, как змей, смеешься над толпою
   И т. д.
  
   Известную степень справедливости дурных слухов всенародно признал несколько позже сам Некрасов в своем ответе "неизвестному другу"76:
  
   Не торговал я лирой, но, бывало.
   Когда грозил неумолимый рок,
   У лиры звук неверный исторгала
   Моя рука
  
   И далее:
  
   Я призван был воспеть твои страданья,
   Терпеньем изумляющий народ!
   И бросить хоть единый луч сознанья
   На путь, которым Бог тебя ведет;
   Но, жизнь любя, к ее минутным благам
   Прикованный привычкой и средой,
   Я к цели шел колеблющимся шагом,
   Я для нее не жертвовал собой
  
   Враги, которых всегда много у всякого видного литературного деятеля, ликовали, друзья и сторонники отшатнулись или сконфузились. Мне, горячему почитателю поэта, самому случалось слышать злорадные возгласы: "Ну, что ваш Некрасов? Хорош?!" Нехорош, конечно, но как-то горько и обидно было признать это... Оскорбление, нанесенное моей юной душе Некрасовым, было слишком велико, и немудрено, что я упирался идти в "Отечественные записки". Тогда в литературных кружках много говорили, между прочим, и о противоестественности союза Некрасова с Краевским77, который тянул в старых "Отечественных записках" совсем неподходящую ноту. Но это меня не смущало. Я знал от Н. С. Курочкина, что никакого союза тут нет, а есть простая денежная сделка, в силу которой Краевский отдавал на известный срок и за известную ежегодную плату свой журнал Некрасову, обязуясь не вмешиваться в литературную сторону дела. Дела "Отечественных записок" при Краевском шли все хуже и хуже. Ни борьба г. Страхова с "Западом" и с "нигилистами", ни другие перлы не спасали журнал от очевидного падения. И даже после 1866 года Краевский не мог бы повторить фразу Скалозуба: "Довольно счастлив я в товарищах своих,- те, смотришь, умерли, другие перебиты". Прекращение "Современника" и "Русского слова", благодаря которому сильно очистилось поле конкуренции, не улучшило дел "Отечественных записок". Пришел Некрасов и предложил Краевскому выгодные условия. Краевский, человек, собственно говоря, совершенно чуждый литературе, хотя и наживший на ней каменные палаты, согласился отдать свой журнал представителям враждебного ему направления (если позволительно говорить о направлении Краевского). Эта сделка бросает тень уж, конечно, не на Некрасова, хотя враги Некрасова пробовали эксплуатировать и этот факт. Меня он, повторяю, не смущал. Но смущала сама личность Некрасова, которого я когда-то так горячо, хотя и заочно любил, которым зачитывался до слез. Напрасно добрейший Н. С. Курочкин соблазнял меня перспективой возрождения "Современника"; напрасно указывал, что если в новых "Отечественных записках" не будет таких сотрудников "Современника", как гг. Антонович и Жуковский, то будут Салтыков и Елисеев, имена которых достаточно гарантируют направление журнала; напрасно объяснял поведение Некрасова в 1866 году исключительностью обстоятельств. Самым тяжелым для меня был тот аргумент ad hominem {по человеку (латин.).}, который наконец пустил в ход Курочкин. Он спрашивал: если он, Курочкин, старый, опытный, никогда себе не изменявший писатель, находит возможным работать у Некрасова, то неужели же мне, писателю начинающему и еще ничем себя не заявившему, это постыдно? И неужели я, хорошо его знающий, имею к нему так мало доверия? Я мог бы на это, конечно, многое возразить, но не возразил ничего. Курочкин был моим литературным крестным отцом, он приютил и кормил меня в трудное время, никогда ничем не давая мне почувствовать, что делает одолжение. Но и помимо этих личных отношений я, несмотря на все его слабости и смешные стороны, искренно уважал его как человека. Естественно, что у меня не повертывался язык возражать на его argumenrum ad hominem. Мы порешили на том, что я попробую работать в отделе библиографии, которым он заведует, а что будет дальше - посмотрим.
   Оставались еще "Современное обозрение" и "Неделя". После некоторых колебаний, навеянных одной нелепою фразой в объявлениях об издании "Современного обозрения", я отправился весной того же 1868 года в редакцию этого журнала с первою частью своего романа (он назывался "Борьба"), и со статьей публицистического характера "Письма о русской интеллигенции".
   Всегдашняя моя беда как писателя состояла и доселе состоит в том, что я никогда не мог оградить свой сюжет от вторжений текущей жизни с ее пестрым шумом сегодняшнего дня. Я не уверен, впрочем, что это действительно беда, потому что если это обстоятельство мешало цельности и сосредоточенности работы, то взамен придавало ей, может быть, известную жизненность. Может быть, далее, это совсем не моя личная особенность, а общая, воспитанная обстоятельствами времени и места черта всей той литературной среды, в которой окончательно сложилась моя литературная физиономия. По крайней мере в "Отечественных записках" семидесятых годов подобрались все люди, в писаниях которых всегда громко билась беспокойная жилка публициста, то есть более или менее страстного докладчика по делам сегодняшнего дня. Не говоря об Елисееве или Демерте, которых обязанность именно и состояла в освещении текущих событий, черта эта отразилась и в Некрасове, и в особенности в Салтыкове и Г. И. Успенском. Что касается меня лично, то когда г. Слонимский озаглавил одну из своих, направленных против меня статей "Мнимая социология"78, он обнаружил лишь свое незнакомство с делом, о котором взялся говорить. Но если бы он написал "Публицистическая социология", то каково бы ни было содержание этой статьи, а заглавие было бы и довольно правдиво и с известной точки зрения достаточно обидно. Я бы, впрочем, не обиделся: еже писах - писах79. Когда чисто теоретическая статья, уже изрезанная разными публицистическими отступлениями, все-таки не вмещала в себя всего, что меня оскорбляло или радовало в текущей жизни, я начинал рядом с ней другие статьи, уже прямо публицистические, и часто не доводил своего теоретического плана до конца. Так было еще и в те времена, когда я отправился в редакцию "Современного обозрения". В голове у меня был план статьи о прогрессе, на бумаге - первая часть романа, но в то же время непреодолимо хотелось говорить о сегодняшнем дне. Принесенные мною в "Современное обозрение" "Письма о русской интеллигенции"80 (боюсь, что не совсем точно помню заглавие) должны были служить началом целой серии статей и печататься ежемесячно.
   Редактор-издатель "Современного обозрения" Тиблен, отставной кавалерийский офицер, немножко чересчур развязный, но человек образованный, издавший перед тем несколько хороших переводных книг, между прочим, первые томы сочинений Спенсера, принял меня очень любезно и стал вдвое любезнее, когда прочитал мои рукописи. Надо заметить, что "Современное обозрение" началось при участии некоторых бывших сотрудников "Современника": гг. Пыпина и Жуковского, отделившихся от Некрасова, Салтыкова и Елисеева. Но гг. Пыпин и Жуковский участвовали лишь в редижировании программы и первого нумера журнала. Во всяком случае, к тому времени, когда я пришел в "Современное обозрение", Тиблен хозяйничал там один. Он решил начать печатать "Письма" с июня, а роман с июля - с тем, чтобы к августу я приготовил вторую часть. Вышла июньская книжка, печаталась июльская. Я продолжал писать роман и "Письма". Однажды Тиблен вручил мне чистый оттиск моего романа и пригласил к себе на дачу, где-то на Неве, и довольно далеко. Мы поехали на пароходе. День был солнечный, тихий, Нева такая ласковая, нос парохода так красиво и сильно резал синюю воду, и на душе у меня соловьи пели. Немудрено: в кармане моего пальто лежал сброшюрованный печатный оттиск, на первой странице которого красовались слова: "Борьба. Роман. Часть первая". Кончены все мытарства! Я у пристани! Как только кончу роман, примусь за статью о прогрессе, а "Письма" пойдут своим чередом, а из-за статьи о прогрессе уже виднеются неясные контуры других работ...
   Одно меня немножко смущало. Статья о прогрессе складывалась в форме критического разбора первого тома сочинений Спенсера, причем мне пришлось бы очень мало в чем согласиться со Спенсером и очень много в чем решительно не согласиться. А между тем, Тиблен был не только издателем русского перевода Спенсера, но частью и переводчиком и вдобавок горячим поклонником. В 1866 году, когда Тиблен задумал издание сочинений Спенсера в семи томах (это издание не было кончено), знаменитый ныне английский мыслитель был весьма мало известен на Европейском континенте,- не существовало ни французского, ни немецкого перевода ни одного из его сочинений. Тиблен, так сказать, опередил Европу. Да и сам Тиблен, издавая для пробы опыт Спенсера о "Классификации наук", считал, как видно из предисловия, Спенсера "недавно умершим". Между тем, в том же предисловии находим следующее пророчество: "Спенсер займет, вероятно, в современной рациональной философии такое же место, какое заняли Бокль в философии истории и Дарвин в философии естествознания"81. Вот это глубокое уважение Тиблена к Спенсеру и смущало меня: я боялся, что он не допустит в своем журнале отрицательного отношения ко многим основным мыслям излюбленного им английского писателя. Но и эта черная точка на моем веселом горизонте была все-таки не очень страшна ввиду некоторых своеобразных взглядов Тиблена на права и обязанности редактора журнала. Он рассказывал мне однажды, как поступил со статьей, которую в общем не одобрял и автор которой доставил ее без своей подписи. Тиблен ему сказал: "Нет, батюшка, я не могу вам позволить трепать восемнадцать веков философии от имени редакции; выставляйте свое имя под статьей, иначе не напечатаю". При чем тут восемнадцать веков философии, я уж не помню, но этот прецедент давал мне надежду, что и статья о Спенсере пройдет.
   Мы провели на даче Тиблена весь вечер вместе, благодушно и весело беседуя. Я и ночевать у него остался. Прощаясь со мной на другой день, Тиблен просил меня торопиться с работой к августу, спрашивал, не нужно ли мне денег вперед и т. п. Никоим образом не мог я думать, что вижу его в последний раз и что через какую-нибудь неделю все мои розовые мечты о конце мытарств и надежной пристани и проч. рассыплются прахом. Зайдя через неделю в редакцию "Современного обозрения", я услышал die traunge Mahr {печальную весть (нем.).}, что Тиблен бежал от долгов за границу и бросил журнал на произвол судьбы... Бедному малому, как я потом слышал, очень плохо приходилось за границей. Да простятся же ему мои разбитые мечты!
   Так и не увидало свет произведение, на первой странице которого значилось: "Борьба. Роман. Часть первая",- июльская книжка "Современного обозрения" не вышла. Впоследствии я был очень рад гибели "Борьбы", в достоинствах которой очень сомневаюсь. Готов был не только простить, даже благодарить Тиблена за сюрприз. Но тогда этот сюрприз просто ошеломил меня. Опять скитальчество! Курочкин возобновил свои настояния, да и сам я уже с некоторою завистью поглядывал на книжки "Отечественных записок"82, завоевывавших все больше и больше симпатий в обществе, да и во мне самом. Однако мысль еще все упрямилась. Отделавшись опять от Курочкина обещанием писать в его библиографическом отделе, я попробовал работать в "Неделе", но там что-то очень скоро не поладилось, не помню уже почему83. Кажется, меня задело за живое какое-то замечание П. Ф. Конради, который очень мало понимал в деле литературы и, будучи практическим врачом по профессии, попал в редакторы случайно, просто по знакомству с издателем Генкелем. Пошел я к Курочкину сдаваться. Я мог предложить "Отечественным запискам" остатки от крушения "Современного обозрения": "Борьбу" и статью о Кельсиеве, первоначально написанную в виде одного из "Писем о русской интеллигенции". Курочкин обещал поговорить с Некрасовым, но с своей стороны, как личное свое мнение, выразил, что писать романы совсем не мое дело. Мне показалось, что он в этот раз был со мной холоднее обыкновенного. Может быть, мне это именно только показалось, потому что собственная моя совесть могла подсказывать Курочкину укорительную мысль: "Что?! брыкался, брыкался, да и сдался?!"
   Мне помнится, что этот день моей сдачи был и днем моей первой встречи с Гл. И. Успенским. Я уходил от Курочкина. На лестнице, этажом ниже, стоял у дверей молодой человек с неправильным, но чрезвычайно оригинальным лицом, на котором внимание не могло не остановиться. К удивлению моему, молодой человек обратился ко мне с вопросом: "Вы Михайловский?" - "Да".- "Я Успенский. Зайдемте ко мне, я вот тут живу". Оказалось, что мы стоим как раз у дверей квартиры Успенского. Он меня знал понаслышке от Курочкина и от других, я его знал как автора "Нравов Растеряевой улицы" в "Современнике" и рассказов "Будка" и "Остановка", только что напечатанных в 1868 году в "Отечественных записках". По понятным причинам, мне не придется распространяться в своих воспоминаниях о Гл. И. Успенском84. Но именно поэтому мне и хочется помянуть наше первое знакомство. Он был тогда холост и жил вполне необыкновенно. Квартира его состояла из одной комнаты и кухни. В кухне, которая, разумеется, никогда не исполняла своего специального назначения, он устроил себе спальню, а комната изображала собою кабинет, салон, приемную и все прочее. Прислуги не было. Разная хозяйственная утварь если и была, то в весьма незначительном количестве. Зато была половая щетка, и, когда нужен был самовар или что-нибудь в этом роде, Глеб Иванович стучал этою щеткою в потолок. Это был условный знак, по которому из квартиры Курочкина являлась его кухарка, хорошо известная многим писателям, ворчливая, но добродушная, иконописного вида старуха Аксинья Васильевна. Кухня-спальня отоплялась плитой, а в салоне было какое-то особое отопление, без топки изнутри комнаты и требовавшее аккуратного открывания и закрывания каких-то душников или заслонок. А так как хозяин не отличался аккуратностью, то в салоне было очень сыро и скверно. Это не мешало хозяину блистать заразительным весельем и неподражаемым мастерством рассказов...
   Не знаю, что говорил обо мне Курочкин Некрасову, но, должно быть, что-нибудь очень лестное. Сужу по тому, что мою "Борьбу" не просто взяли для прочтения, а предложили мне прочитать ее самому в присутствии всей редакции. Так обыкновенно не делается, и я был сконфужен. Конфуз мой достиг высшего предела, когда я в назначенный день и час приехал вместе с Курочкиным в редакцию "Отечественных записок" и увидал там Некрасова, Салтыкова, Елисеева и, помнится, еще многих. Как будто и А. М. Скабичевский тут был85, и красивое, точно точеное, но, как маска, мертвенное лицо Слепцова помнится. Но в этом я не уверен. Внешнею обходительностью редакция "Отечественных записок" никогда не отличалась, даже в тех случаях, когда по существу была вполне доброжелательна. В данном же случае смущение мое было тем сильнее, что, когда мы уселись за большой стол, покрытый зеленым сукном, возле меня оказался Салтыков и стал смотреть в тетрадь, по которой я читал, своими якобы суровыми, слегка выпученными глазами, время от времени покряхтывая громким басом: э-гм! Как близки и понятны стали мне потом эти якобы суровые глаза и как они меня смущали тогда! Между прочим, дойдя до одной главы, я почему-то вдруг тут же сообразил, что она неудачна и требует таких-то и таких-то переделок. Я хотел ее пропустить, и это было тем удобнее, что она была вводная. Я уже перевернул две-три страницы, ища следующей главы, но Салтыков меня остановил: "Что же вы пропускаете?" - "Да тут переделать надо".- "Нет, уж читайте все подряд!"
   Чтение кончилось. Прочитал я только первую часть, так как из остального были лишь наброски и я даже не захватил их с собой. Наступило молчание. Прервал ею Салтыков сердитым басом: "Надо кончать! А то что же так-то, без хвоста!" Некрасов сказал то же самое, но гораздо любезнее. Елисеев сидел молча, насупившись, поглаживая правою рукой левый ус и, по-видимому, совсем о моей "Борьбе" не думая. Курочкин отвел Некрасова в сторону и что-то пошептал ему, после чего Некрасов подошел ко мне с вопросом, не нужно ли мне денег. Деньги были очень нужны, но я сконфузился и отказался. Выходя вместе со мной из редакции, Курочкин меня очень бранил за этот отказ, а о романе выразился так: "Бойко написано, бойко прочитано, впечатление получилось недурное, а в сущности, бросьте-ка вы этот роман: право, не ваше дело!" Я и сам в эту именно минуту почувствовал, что надо бросить и что это не мое дело86. Несколько позже, нуждаясь в беллетристическом материале, Некрасов напомнил мне о романе, но я ответил, что решительно не могу его кончить, не пишется87. Он просил меня по крайней мере выделить из "Борьбы" один эпизод - он указывал, какой именно,- и обработать его в рассказ, но я и этого не мог сделать, будучи увлечен совсем другими работами.
   Несмотря на все предыдущие мытарства, несмотря на только что пережитую беду с "Современным обозрением" и неудачную пробу с "Неделей", несмотря, наконец, на то, что я в самый вечер торжественного чтения "Борьбы" решил, что кончать ее не буду,- мне именно в этот же вечер стало ясно, что я действительно у пристани. Конечно, великое дело молодость, легко оправляющаяся от погромов и легко окрыляемая надеждой. Но на этот раз дело было, я полагаю, не в одной молодости. Я в первый раз подошел к вершинам русской литературы, настоящим, несомненным, общепризнанным. Бурная жизнь Некрасова создала ему много недоброжелателей. Литературная и в особенности редакторская его деятельность тоже много этому способствовала. Но как бы далеко ни шло в некоторых сферах отрицание не только личных достоинств Некрасова, а и достоинств его поэзии, перст истории уже давно отметил его как достояние даже отдаленного будущего, а в настоящем вся грамотная Россия зачитывалась его стихами. Салтыков также давно занимал положение первого в своем роде человека. Елисеев был неизвестен в большой публике, но в литературных кружках его ценили очень высоко, а мы, тогдашняя молодежь, не зная его лично, хорошо знали его "Внутренние обозрения" в "Современнике". А из-за этих трех выглядывали еще образы Добролюбова, Чернышевского, Белинского, как бы передавших им свой авторитет. Далее, все трое независимо от своих собственно литературных талантов были опытные и горячо преданные своему делу журналисты, убежденные в возвышенности задач журналистики. Немудрено, что от этих людей и от руководимого ими дела веяло спокойною, сознающею себя силой. Примыкая к ним, вы чувствовали, что вступаете на какую-то, хорошую или худую, это как кто посмотрит, но, во всяком случае, прочную, смею сказать, историческую дорогу. Эта дорога, с одной стороны, уходила в даль прошедшего, где была пробита не одним поколением тружеников и страстотерпцев мысли, а с другой - расстилалась в перспективу будущего. Велики и ярки были таланты Салтыкова и Некрасова, крупную литературную силу представлял собою и Елисеев, но их личные силы удваивались тем историческим путем, на котором они стояли. Отнюдь не связанные преданием в том смысле, чтобы не сметь сделать ни единого шага за свой собственный страх и счет, они, кроме силы личного убеждения, еще в своих связях с прошлым черпали уверенность в правоте своего дела. Чем глубже коренится идея в прошлом, тем спокойнее выносит она всякие бури и невзгоды, все равно как дерево с глубоко сидящими корнями. Спокойная, уверенная в себе сила чувствовалась во всем обиходе редакции "Отечественных записок" и давала себя знать при первом, даже самом поверхностном сближении с нею. Я разумею, конечно, не спокойствие личных характеров. Изо всех трех ровно спокоен был только Елисеев. Некрасов был скорее замкнут и скрытен, чем спокоен, и я расскажу ниже случай, когда он был совсем выбит из седла. А Салтыков был весь нервы и постоянное волнение. Но все эти индивидуальные особенности ничем не отражались на общем литературном деле, которое стояло не на темпераментах и характерах, а на убеждениях. Эти-то убеждения, прочные сами по себе, еще упрочивались сознанием преемственной связи с рядом предшествовавших работников.
   Меня всегда удивляли и, признаюсь, сердили те странные люди, которые время от времени выскакивают в литературе с "новыми словами", точно балаганный Петрушка из-за ширмы: выскочит, выкрикнет и опять за ширмы впредь до новейшего слова. Конечно, новые слова необходимы. Но, во-первых, они говорятся гораздо реже, чем думают люди с легкою мыслью и легким сердцем; во-вторых, люди с легкой мыслью и легким сердцем для провозглашения их отнюдь не годятся; в-третьих, наконец, только то новое слово значительно и прочно, которое не отрезывает себя от прошлого. В науке, в тех редких случаях, когда действительно говорится новое слово, одна из задач авторов нового слова состоит в том, чтобы примкнуть к одному из существующих уже течений, найти себе опору и оправдание в целом ряде предшествовавших опытов, наблюдений, выводов. При этом о новом слове собственно даже не думают, оно является само собой. Иначе и быть не может, потому что люди науки обращаются прежде всего к людям науки же, и специалисты все равно дознают место нового слова в литературе предмета и определят цену его. В публицистике, критике и т. п. отраслях словесности, имеющих дело непосредственно с массой читателей, такого неукоснительного контрольного аппарата нет. Поэтому выходит, например, следующее. Среди множества курьезов, вычитанных мною в "Литературных заметках" г. Волынского в "Северном вестнике", есть такой: "Различные письма одного и того же корреспондента писаны не в одном и том же стиле - где мягким гусиным пером, где несколько развязным, размашистым языком"88. Конечно, lapsus'ы возможны всякие, но я мог бы привести множество подобных удивительных изречений г. Волынского, только нет охоты, да и надобности возиться. Вы видите, что этому человеку, хотя бы только для того, чтобы стать удобопонятным, чтобы стать писателем, надо прежде про себя, в тиши своего кабинета решить, чем ему лучше писать - гусиным пером или размашистым языком. А он уже озабочен открытием "новой мозговой линии"89. Одна "Неделя" столько на своем веку наоткрыла этих новых мозговых линий, что и не перечесть. Этот тип открывателей новых мозговых линий очень любопытен; в свое время я с некоторою подробностью войду в его психологию90. Тип этот существует не только у нас, а и в Европе, но там он не может принести большого вреда, потому что там лишь в очень редких случаях посторонние обстоятельства обрывают спокойный ход преемственного развития идей и, следовательно, шарлатанские "новые слова" не встречают по крайней мере поддержки во внешних условиях жизни.
   Возвращаясь к "Отечественным запискам", скажу, что, за вычетом горьких сомнений о личном характере Некрасова, я был счастлив примкнуть к живым преданиям действительно нового слова, сказанного самою жизнью в эпоху пятидесятых и шестидесятых годов.
   Так как "Борьбу" свою я сразу вполне и окончательно забросил, то первоначально мне приходилось иметь дело главным образом с Елисеевым, который в беллетристический отдел не мешался, но зато тем большее влияние имел на прочие отделы. Да и впоследствии я ближе, роднее всех в редакции чувствовал себя именно с ним. Странно сказать, но из всех трех стариков редакции я был, что называется "знаком" только с Елисеевым, и это за все время существования "Отечественных записок". Приходилось, разумеется, очень часто видаться и с Некрасовым, и с Салтыковым, но, за весьма редкими исключениями, это были свидания по делу. Склад жизни Некрасова так же резко отличался от склада жизни Салтыкова, как и сами они резко разнились друг от друга. Но для меня и с тем, и с другим одинаково невозможны были товарищеские, приятельские отношения, внешним образом выражающиеся тем, что люди друг к другу ходят чайку попить, поболтать и т. п. Впоследствии, уже после закрытия "Отечественных записок", Салтыков писал мне однажды: "Вы были для меня одним из симпатичнейших и любимейших людей, хотя разность лет и моя болезнь препятствовали мне ближе сойтись с вами"91. Но Михаил Евграфович ошибался,- не в разности лет и не в болезни дело было, по крайней мере не только в них. Елисеев был даже старше его и тоже человек хворый, но это не мешало нам быть в коротких приятельских отношениях. Глубоко уважая и любя Салтыкова не только как литературного деятеля, но и как человека; будучи очень близок с ним в сфере идей и общественных симпатий и антипатий, я, однако, даже и представить себе не могу, как бы мы с ним друг к другу, например, "в гости" ходили. Слишком уж велика разница была в наших привычках, обстановке, во всем складе жизни. Без дела я бывал у Салтыкова только во время его болезни. Еще меньше житейских точек соприкосновения было у меня с Некрасовым, который жил барином, имел обширный круг разнообразных и нисколько для меня не занимательных знакомств, шибко играл в карты, устраивал себе грандиозные охотничьи предприятия, а я, не говоря о прочем, не беру карт в руки и терпеть не могу охоты. С Елисеевым же у меня было много общего в привычках и образе жизни, да и просто как-то по душе мы друг другу пришлись. В конце 1873-го или в начале 1874 года один бесконечно прискорбный для меня случай чисто приватного характера, и притом не имевший никакого отношения лично к Елисееву, оборвал нашу дружескую близость92. Мы стали встречаться только в редакционные дни. Но на общем деле это отозвалось так же мало, как и отсутствие близости с Некрасовым и Салтыковым. Упомянутый случай оборвал нашу дружбу, так сказать, формально, нисколько не повлияв на наши взаимные чувства, но в последние годы за отсутствием "Отечественных записок" и, следовательно, сборного пункта мы встречались уже только случайно, у больного Салтыкова или на улице. В 1890 году, возмущенный удивительной затеей отпраздновать юбилей свободы русской печати, Елисеев, уже очень слабый, попросил меня зайти к нему поговорить об этом деле, и я пришел. Затем я увидал его уже покойником. Но об Елисееве потом93.
   Теперь начну с Некрасова.
  
   Недавно в "Московских ведомостях" я прочитал заметку под громким заглавием "Развенчанный Некрасов". Вот она:
   "Известно, что роль "мученика" была одною из благороднейших ролей в либеральной комедии, вошедшей в моду с начала шестидесятых годов. Провинциальные "pauvres diables" {"бедняги" (франц.).}, молодые, восторженные, наивные, увлекающиеся, с сердечным трепетом слушали столичных "апостолов", в предположении, что они за меньшую братию полагают душу свою. Провинциальные молодые энтузиасты рисковали всем из-за этой проповеди, предполагая, что все это святая истина, что сами проповедники суть апостолы, люди идеи, а не наживы. И, как стадо овец, молодежь шла на этот призыв, не щадя ничего.
   Но время раскрывает все. Любимым апостолом либерализма и до сих пор считается "наш гениальный поэт" Н. Некрасов. Для поддержания его престижа печать упорно поддерживала мнение, будто Некрасов был "мученик идеи", будто он начал свою карьеру в трущобах и потому именно радел о меньшей братии, что лично испытал все стадии нужды и нищеты. Никто не смел и подумать о том, что "петь" о нуждах меньшей братии было... просто выгодно".
   Далее автор заметки приводит выдержку из статьи г. Глинки в "Историческом вестнике"94. Г. Глинка, помянув известные сведения о бедности или даже прямо нищете Некрасова в ранней молодости, говорит: "Не решаясь опровергать такую яркую картину, я хочу рассказать лишь о моем случайном знакомстве с Некрасовым". Оказывается, что Некрасов бывал у отца г. Глинки, потом жил некоторое время с его братом и "в это время,- говорит г. Глинка,- могу удостоверить, ни в чем особенно не нуждался". Как видите, сообщение г. Глинки ни малейше не опровергает общеизвестных фактов крайней бедности юного Некрасова. Г. Глинка впервые увидал Некрасова у своего отца, который в свою очередь познакомился с поэтом у Полевого95. Что было с Некрасовым до этой встречи, г. Глинка не знает и потому весьма основательно "не решается опровергать яркую картину" нищеты Некрасова, имеющуюся во всех биографиях поэта. Но "Московские ведомости" непостижимым образом усматривают в рассказе г. Глинки какое-то опровержение, разоблачение, даже "развенчание" и чему-то очень радуются. Я сейчас вернусь к этой радости, а теперь обращу внимание читателей на печатающиеся в газете "Русская жизнь" воспоминания В. А. Панаева96 человека, очень близкого Некрасову. Г. Панаев встретился в первый раз с Некрасовым у некоего художника Даненберга97. Даненберг и Некрасов жили в одной комнате, питались щами, узнавали время по солнцу, имели одни общие сапоги и одно общее верхнее платье, так что выходили со двора поочередно. Но все это было еще роскошью в сравнении с тою нищетой, от которой избавил Некрасова Даненберг. Перед этим будущий знаменитый поэт жил в подвальной комнате, с окнами на улицу и должен был писать, лежа на полу, так что проходившие по тротуару часто останавливались посмотреть на оригинально примостившегося юного писателя. Все имущество его состояло из коврика и подушки, даже верхнего платья не было, питался он черным хлебом и рисковал быть выгнанным на улицу.
   Ничего этого не было, по мнению "Московских ведомостей", и именно потому не было, что г. Глинка видел Некрасова в другое время в другом положении! А так как ничего этого не было, то Некрасов "пел о нуждах меньшей братии" не по внутреннему убеждению, а потому, что это было "выгодно"! Логика изумительная, выводы артистически лишенные всякого смысла... Для полноты надо заметить, что г. Глинка приводит следующее, по мнению "Московских ведомостей", "весьма характерное сведение из биографии знаменитого поэта". "Помню еще, что в 1848 году в литературных кружках говорили, будто Некрасов скупал оставшиеся экземпляры сочинений Гоголя, стоившие ло 8 руб. за экземпляр, и продавал их по 25 руб.". "Московские ведомости" радостно спрашивают по этому поводу: "Не очевидно ли отсюда, насколько сильно Некрасов радел о просвещении меньшой братии, из-за "невежества" которой он пролил столько крокодиловых слез?!" Ну, еще бы не очевидно! Если в 1848 году "говорили, будто", то вполне очевидно, что это "весьма характерное сведение из биографии". Счастливые люди - эти господа "Московских ведомостей". Они в Аркадии родились и посейчас живут в ней безвыездно, невинно играя на свирели, слушая соловьиные песни и украшая беленьких барашков розовенькими ленточками. Им не знакомы ни "зависть тайная", ни "злоба открытая", ни "друзей клевета ядовитая"98.
   В невинности своей они верят всему, когда им "говорят, будто", потому что если и про них самых "говорят, будто", то все это так и есть: беленькие барашки, свирель, трели соловья... Такие ангелочки! Если, однако, это идиллическое незнакомство с плодами древа познания добра и зла украшает их добродетелью, то, с другой стороны, лишает здравого смысла. Даже допуская достоверность сплетни о скупке и перепродаже сочинений Гоголя, только невинные жители Аркадии могут приплести сюда "просвещение меньшей братии", потому что ведь и восьмирублевое издание Гоголя отнюдь не для невежественной меньшей братии предназначалось. Но это безразлично для невинных обитателей Аркадии; им бы только наговорить на тему о "развенчанном Некрасове" побольше слов, хотя бы и вполне бессмысленных. Пробегая газетные столбцы, читатель не в каждую заметку вчитывается и вдумывается. Отсутствие какой бы то ни было логической связи между посылками и выводами может остаться незамеченным, а впечатление получилось: "развенчанный Некрасов". По крайней мере на это рассчитывают добродетельные аркадские люди, хотя, к счастью, результат этот не всегда ими достигается. Я очень прошу читателя, хотя бы не ради Некрасова, а для образчика этого рода литературных упражнений, внимательно прочитать заметку "Развенчанный Некрасов".
   В то время, когда Некрасов бедствовал, его никто не знал, и, значит, никаким "апостолом" он быть не мог. А в то время, когда тысячи и тысячи сердец откликались на его стихи, он был богат и никогда бедняком не прикидывался. Если впоследствии Некрасов вспоминал о своей былой бедности и если говорили о ней его биографы, то "мучеником идеи" ни сам он, ни кто другой его не рисовал. Тем не менее достоверно, что он начал свою литературную карьеру в нищете, и весьма вероятно, что он отчасти "потому именно радел о меньшей братии, что лично испытал все стадии нужды и нищеты". Чтобы радеть о меньшей братии, нет никакой надобности непременно самому проходить школу нищеты,- великодушные идеи доступны и баловням судьбы от рождения,- но у Некрасова эти идей сплелись с личными впечатлениями нищеты, и это просто факт, который никто никогда не думал ставить ему в заслугу.
   Где, от кого слышали эти сыны Аркадии, что Некрасов голодал ради идеи? Голодал потому, что без работы сидел. Все так и понимают, так что с этой стороны и повода для "развенчания" не было. Но выводить из этого заключение, что Некрасов "пел" в известном тоне только потому, что это было "выгодно",- значит мерить людей аршином, может быть, и очень употребительным в Аркадии, но отнюдь не непреложным. Это даже фактически ни с чем не сообразно, потому что в сороковых годах стать на ту дорогу, на которую стал Некрасов, было вовсе не выгодно. Но что до всего этого за дело сынам Аркадии, когда вся их задача состоит в том, чтобы наскоро набросать как можно больше теней на Некрасова, и когда, ослепленные злобой, они готовы противоречить и самим себе, и несомненным фактам! Потому что надо наконец правду сказать, нет более злобных людей, как эти добродетельные сыны Аркадии. И знаете что? - это еще хорошо, если они руководятся в данном случае настоящею, искреннею злобой. Представьте себе человека, который когда-то получил от стихов Некрасова толчок в известную сторону и который потом, под давлением жизни, искренно разочаровался в золотых снах своей молодости. Я могу себе представить, что при известных условиях этот человек крайне враждебно относится к своему бывшему кумиру и рад сорвать злобу развенчанием его. Это дело житейское. Очень, конечно, нехорошо, если человек при этом ослепляется злобой до забвения предписаний здравого смысла, логики и приличия. Очень скверно, но искренность злобного чувства, ничего не оправдывая, по крайней мере объясняет. Такого человека даже пожалеть можно: бедный, мол, бедный! до того озлобился, что ослеп,- в отворенную дверь свирепо ломится, грозно сжатым кулаком в пустое место тычет, сам себе ногу отдавил... Возможно еще более некрасивое нравственное положение. Некоторая часть нашей печати считает себя представительницею и стражею "консерватизма". Ничего она не "консервирует", а, напротив, склонна очень многое, созданное жизнью и мыслью, разрушать. "Благонамеренною" она также себя почитает, тогда как намерения ее частью именно не благия, а прямо злые, а частью состоят просто в том, чтобы пожить в свое удовольствие, независимо от каких бы то ни было идей. Завтра выйдет новый фасон идей, и она спокойно перекроит их. Немудрено поэтому, что иногда она даже не воодушевляется злобой, а напускает ее на себя, притворяется. Это уж самое последнее дело...
   "Развенчать" Некрасова дело нехитрое. Для этого не требуется быть ни "консерватором", ни злецом. Как человек Некрасов давно развенчан, и так развенчан, что детски смешными кажутся попытки ухватиться за рассказ г. Глинки о том, что в таком-то году поэт ни в чем не нуждался, а в таком-то про него "говорили, будто". Я уже говорил о той тени, которая четверть века тому назад пала на личность поэта и затуманила ее в глазах самых горячих поклонников. И одна ли она лежит пятном на его памяти! Но люди, сколько-нибудь вдумчивые, непохожие на добродетельных и невинных сынов Аркадии, не довольствуются простым развенчанием. Нехитро его совершить, да неумно на нем опочить. Уже вышеупомянутый "неизвестный друг" писал Некрасову в 1866 году:
  
   Мне говорят, что ты душой суров.
   Что лишь в словах твоих есть чувства пламень,
   Что ты жесток, что стих твой весь любовь,
   А сердце холодно, как пламень!
   Но отчего ж весь мир сильней любить
   Мне хочется, стихи твои читая?
   И в них обман, а не душа живая
   Не может быть!
  
   Да, не может быть! Пустопорожние вольтижеры, с легкостью перескакивающие с одного берега на другой, натурально должны мерить всех на свой аршин, ибо никакая другая мера вещей им недоступна. Но надо еще, кроме того, не иметь ни малейшего понятия о поэзии, о процессе творчества, чтобы утверждать, что можно писать такие стихи, как некрасовские, всю жизнь неискренно и ради выгоды. Такое утверждение могут подсказать только убогая мысль и пустое сердце. Понятны еще всякие увлечения в жару полемики, но Некрасов умер без малого пятнадцать лет назад, для него наступила история. Крайняя сложность богато одаренной "музы мести и печали" слишком очевидна, чтобы ее можно было характеризовать грубыми одноцветными чертами. И вот почему в то самое время, когда запоздалые старатели радостно разыскивают разные вздорные и непроверенные пустяки якобы биографического характера, люди, чтущие память поэта, не боятся рассказывать подлинные и действительно мрачные подробности его жизни.
   Напомню для примера рассказанный в воспоминаниях г-жи Головачевой-Панаевой случай самоубийства Пиотровского. Слишком известно, что Некрасов был страстный игрок. Как у всякого игрока, у него были разные суеверные приметы. Молодой сотрудник "Современника" Пиотровский взял у него однажды вперед, в счет гонорара, 200 руб., и в тот же вечер Некрасов сильно проигрался. Через неделю Пиотровский прислал ему письмо с новою просьбой о 300 руб., объясняя при этом, что если он денег не получит, то пустит себе пулю в лоб. Некрасов должен был в этот вечер опять играть и, памятуя, что после предыдущей выдачи Пиотровскому он проигрался, что и раньше были такие же совпадения, отказал. А Пиотровский действительно в тот же день застрелился. Можно себе представить душевное состояние Некрасова... Но г-жа Головачева-Панаева одна знала истинную причину самоубийства Пиотровского, остальные знакомые и сотрудники приписали волнение Некрасова простой нервности. Г-жа Головачева, с уважением относящаяся к памяти поэта, могла бы и сейчас не включать этого ужасного эпизода в свои воспоминания. Но она не сочла нужным скрывать его именно потому, что крупная и уже историческая фигура Некрасова не подлежит упрощенной операции развенчания. С формальной точки зрения Некрасов отнюдь не был виноват в самоубийстве Пиотровского. Выдавать Пиотровскому или кому другому деньги по всякому требованию он вовсе не был обязан, да и не имел бы возможности. Но все подобные, вполне здравые рассуждения не могли, разумеется, заглушить голоса ущемленной совести в самом Некрасове: как-никак, а из-за него погибла молодая, богатая надеждами жизнь. Да и нам, третьим лицам, невольным зрителям этой драмы, Некрасов не в ореоле рисуется. Не в том дело, что он не исполнил просьбы Пиотровского,- последовавшее затем несчастие могло быть именно только несчастною случайностью и для Некрасова, все равно как если бы он, например, нечаянно застрелил Пиотровского на охоте: вечно преследовала бы его тень убитого, однако у нас не повернулся бы язык осудить его. В данном случае память Некрасова омрачается не самим фактом, а подробностями: Пиотровский погиб собственно из-за неприглядной игрецкой страсти, ослепляющей разум, подавляющей волю и ставящей игрока в ряд рискованнейших положений. В жизни Некрасова эта несчастная страсть играла огромную роль. Он много проигрывал, много выигрывал, а главное, много душевных сил тратил на это странное, но, должно быть, очень увлекательное дело. Я помню, как однажды в редакционный день мы собрались, по обыкновению, часу во втором в квартире Некрасова, а хозяин все не выходил. Я думал, что он спит,- вставал он вообще поздно. Но вот является Некрасов не из внутренних комнат, а из входной двери, с шапкой в руках, свежий, веселый. "Откуда это, Николай Алексеевич?" Оказалось, что Николай Алексеевич на этот раз даже не ложился, а всю ночь и все утро играл в карты и был в выигрыше. При проигрыше он становился угрюм и мрачен. Обидно было знать все это, обидно и сейчас вспомнить. Тем не менее я вполне уверен, что собственно жадности к день

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 208 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа