Главная » Книги

Михайловский Николай Константинович - О г. Максиме Горьком и его героях, Страница 3

Михайловский Николай Константинович - О г. Максиме Горьком и его героях


1 2 3 4

он это чувствовал, и это унижало его в своих глазах. "Непременно нужно было, чтобы та опять подчинилась ему; он не понимал почему" но "твердо знал - нужно" (II, 143),
   Подобные же черты читатель найдет и в других героях и героинях г. Горького. И, как бы проникаясь этим настроением своих созданий, сам автор от себя кладет в одном месте следующую психологическую резолюцию: "Как бы низко не пал человек, он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, хотя бы даже сытее своего ближнего" (II, 178)8.
  

---

  
   Я написал: "Как бы проникаясь настроением своих созданий". В действительности может быть совершенно наоборот: не автор, увлеченный самым процессом творчества, проникается настроением своих персонажей, а, напротив, автор творит людей по своему образу и подобию, накладывая на них нечто свое, задушевное. Во всяком случае, только что приведенная авторская резолюция показывает, что, как бы мы тщательно не всматривались в босяков г. Горького, мы их не поймем и, в частности, не оценим степени их подлинности, пока не приглядимся к самому г. Горькому.
   До сих пор мы видели босяков, может быть, и подкрашенных, но во всяком случае реальных. Но в собрании очерков и рассказов г. Горького есть и такие, в которых изображаются босяки, так сказать, отвлеченные, очищенные или даже иносказательные, аллегории и символы босячества. Таковы в первом томе "Песня о Соколе" и то, что Макар Чудра рассказывает про Лойка Зобара и Радду, а во втором - рассказ "О Чиже, который лгал, и о Дятле - любителе истины" и то, что старуха Изергиль рассказывает про Данко. Герои этих рассказов - существа фантастические или полуфантастические - столь же вольнолюбивы и жадны жить, как и заправские босяки в освещении г. Горького, но совершенно чужды другой стороны реальной босяцкой жизни - мира тюрем, кабаков и домов терпимости. Понятно, какой интерес представляют эти отвлеченные фантастические существа для уразумения точки зрения автора. Та скорбь и то отвращение, которые он часто не может сдержать при описании пьянства, грубости, цинизма, драк реальных босяков, при этом естественно отпадают, и мы можем рассчитывать получить в чистом виде то, что поднимает отверженцев над общим уровнем как в их собственных глазах, так и в глазах автора.
   Начнем с рассказа Макара Чудра про Лойка Зобара и Радду. Это рассказывает старый цыган о молодых цыгане и цыганке, и рассказ его блещет роскошью восточных красок, гиперболических сравнений, сказочных подробностей, но я должен призваться, что он производит на меня впечатление неудачной подделки. Дело, впрочем, теперь не в этом. Зобар - красавец писаный, притом смел, умен, силен, вдобавок поет и играет на скрипке так, что когда в таборе, к которому принадлежала Радда, в первый раз услыхали, еще издали, его музыку, то произошло следующее: "Всем нам, - рассказывает Чудра, - мы чуяли, от той музыки захотелось чего-то такого, после чего и жить уже не нужно было или, коли жить, так царями над всей землей". Характерно уже это "или - или": или ничто, небытие, или вершина вершин. Но Макар Чудра может испытывать это настроение во всей полноте только в минуты экстаза, вызванного чудодейственною музыкой. Другое дело Зобар. И Радда ему под пару: она тоже писаная красавица, тоже умна, сильна, смела. Естественное дело, что когда судьба сталкивает молодого человека и молодую девушку таких исключительных и многоразличных достоинств, - между ними возгорается любовь со всем радужным блеском страсти и нежности. Зобар и Радда действительно полюбили друг друга, но, как и у реальных босяков г. Горького, любовь их до боли колюча, - даже до смерти. Радда - та же Мальва, только поднятая на некоторую поэтическую высоту. Отношения начинаются с того, что Зобар, привыкший "играть с девушками как кречет с утками", получает от Радды жесткий и язвительный отпор. Она зло издевается над ним, но он или провидит под этим издевательством нечто иное, или уж очень в себе уверен, а только при всем честном народе обращается к ней с такой речью: "Много я вашей сестры видел, эге много! А ни одна не тронула моего сердца так, как ты. Эх, Радда, полонила ты мою душу! Ну, что же? Чему быть, так то будет, и нет такого коня, на котором от самого себя ускакать можно бы было. Беру тебя в жены перед Богом, своей честью, твоим отцом и всеми этими людьми. Но смотри воле моей не перечь, я все-таки свободный человек и буду жить так, как я хочу!" И с этими словами подошел к Радде, "стиснув зубы и сверкая глазами". Но Радда вместо ответа свалила его на земь, ловко захлестнув ему за ноги ременное кнутовище, а сама смеется. Зобар, пристыженный и огорченный, ушел в степь и там замер в мрачном раздумья. Через несколько времени к нему подошла Радда. Он схватился было за нож, но она пригрозила разбить ему голову пистолетной пулей и затем объяснилась в любви; однако, говорит, "волю-то я, Лойко, люблю больше тебя; а без тебя мне не жить, как не жить и тебе без меня; так вот я хочу, чтоб ты был моим и душой и телом". "Все равно, как ты ни вертись, я тебя одолею", - продолжает она и требует, чтобы он завтра же "покорился" и выразил эту покорность внешними знаками: публично, перед всем табором поклонился бы ей в ноги и поцеловал ей руку. Зобар в другой день является и держит перед табором ргчь, в которой объясняет, что Радда любит свою волю больше, чем его, а он, напротив, любит Радду больше, чем волю, и потому согласен на поставленные ею условия, но - говорит - "остается попробовать, такое ли у Радды моей крепкое сердце, каким она мне его показывала". С этими словами он вонзает нож в сердце Радды, и она умирает, "улыбаясь и говоря громко и внятно: "Прощай, богатырь Лойко Зобар! Я знала, что ты так сделаешь"". Выходит затем отец Радды и убивает Зобара, но убивает, так сказать, почтительно, как уплачивают долг уважаемому кредитору.
   Не жалеет о своей погибели и Сокол в "Песне о Соколе". Он расшибся, падая с высоты на камень (а потом в море), но на презрительно и гордо отвечает: "Да, умираю!.. Я славно пожил... Я много прожил... Я храбро бился... И видел небо. Ты не увидишь его так близко... Эх, ты, бедняга!" Заинтересованный этими словами, Уж в меру сил тоже попробовал было подняться к небу, но "рожденный ползать - летать не может", и Уж рассуждает: "Так вот в чем прелесть полетов в небо! Она - в паденьи... Смешные птицы! Земли не зная, на ней тоскуя, они стремятся высоко в небо и ищут жизни в пустыне знойной. Там только пусто. Там много света, но нет там пищи и нет опоры живому телу". И т. д. Однако песня или сказка ("Песня о Соколе" есть будто бы народная крымско-татарская песня-сказка) не согласна с Ужом и поет хвалу жадному жить, свободному Соколу: "О, смелый Сокол! Ты, живший в небе, в бескрайном небе, любимец солнца! О, смелый Сокол, нашедший в море, безмерном море, себе могилу! Пускай ты умер! Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь призывом громким к свободе, к свету!"
   Чиж ("О Чиже, который лгал, и о Дятле - любителе истины"), Чиж - не Сокол. Он птица маленькая и слабокрылая. Однако у него хватило силы и смелости смутить на некоторое время птиц своей рощи песнями о свободе, просторе, призывами "вперед". Но ученый Дятел скоро отвратил от него общественное мнение, доказав птицам, что путь, предлагаемый Чижом, полон опасностей и ни к чему хорошему привести не может. Бедный Чиж, оставленный всеми, горько задумался: "Я солгал, да, я солгал, потому что мне неизвестно, что там за рощей, но ведь верить и надеяться так хорошо! Я же только и хотел пробудить веру и надежду - и вот почему я солгал... Он, Дятел, может быть, и прав, но на что нужна его правда, когда она камнем ложится на крылья и не позволяет высоко взлетать в небеса?" Чиж предпринял ни больше ни меньше, как возбудил в птицах уверенность, что "мы не должны уставать и должны всегда бороться и все победить, чтобы оправдать самих себя в своих глазах, чтобы иметь право сказать: все прошедшее, настоящее и будущее - это мы, а не слепая сила стихий". Он был тоже жаден жить, этот маленький Чиж. Дятел же отстаивал противоположный тезис: "Все мы - не более, как только крошечные факты, подтверждающие грандиозный акт мудрости и мощи природы, которой мы должны подчиняться, как дети подчиняются матери". Чиж был жаден жить, но слаб и не сумел парировать аргументы Дятла, и толпа отхлынула от него и оставила его в мрачном одиночестве, а автор резюмирует всю историю так: "Чиж благороден, но не имеет веры и потому нищ духом; Дятел благоразумен, но пошл, а птицы-слушатели отзычивы лишь потому, что любопытны, но они, в сущности, черствы сердцем и мелки-мелки, позорно мелки..."
   Черствы сердцем, позорно мелки не только птицы той рощи, которую было взбудоражил Чиж и утихомирил Дятел. Старуха Изергиль рассказывает такую легенду. - Где-то, когда-то жили какие-то люди. Нахлынуло на них чужое племя и оттеснило в глухой, дремучий, болотистый лес. Плохо пришлось людям: назад идти нельзя, - там сильные и злые враги, а впереди лес все дремучее, болота все непроходимее. Стали люди болеть, умирать. "Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар себя и волю свою, и никто уж, испуганный смертью, не боялся рабской жизни". Посреди этой запуганной толпы был Данко. Изергиль особенно напирает на его красоту и смелость; должно быть, он был похож на Лойко Зобара. Данко взялся вести своих товарищей по несчастью. Не то чтобы он знал какие-нибудь безопасные или удобные дороги; нет, единственно, на что он сослался, это то, что должен же быть у этого страшного леса где-нибудь конец, потому что ведь всему на свете бывает конец. Но он заявил это с такой уверенностью, что в сердцах слушателей заиграла надежда, и они пошли за Данко. Но лес становился все гуще, мрачнее, люди стали роптать и, наконец, даже грозить Данко смертью. Негодование и жалость к этим презренным людям овладели Данко, и вот его сердце вспыхнуло ярким огнем желания спасти их и вывести на легкий путь... И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой. Оно же пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота". Руководимые этим факелом люди прошли сквозь лее в степь, но тут Данко, "кинув радостный взор на развернувшуюся перед ним свободную землю", умер. "Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце ногой. И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло..."
   Данко совершает подвиг самопожертвования, причем оказывается одиноким сначала впереди смущенной толпы, потом одиноким перед разъяренной толпой, потом опять одиноким впереди толпы обнадеженной, спасенной и неблагодарной. Ларра (это имя, по объяснению старухи Изергиль, значит "отверженный, выкинутый вон") тоже одинок в толпе соплеменников, но он не совершает подвига самопожертвования, напротив... Ларра - сын орла и похищенной им женщины. Орел умер ("когда он стал сяабеть, то поднялся в последний раз высоко на небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы гор"), его невольная жена вернулась к своему племени с 20-летним сыном, сильным, гордым и смелым красавцем, опять-таки вроде Зобара или Данко. Он сразу встал в дурные отношения к старейшинам племени, отказавшись им повиноваться и объявив, что "таких, как он, нет больше". Затем он подошел к одной красивой девушке и обнял ее; она его оттолкнула, а он - "ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, встал так, что из ее уст кровь брызнула к небу, и она вздохнула тяжко, извилась змеей и умерла". Его связали и хотели казнить, но сначала попытались добиться, зачем он убил девушку. Он отказался отвечать связанный, а когда его развязали, сказал следующее: "Я, может быть, сам неверно понимаю то, что случилось. Я убил ее потому, мне кажется, что меня оттолкнула она; а мне было нужно ее". Из дальнейшего разговора выяснилось, что "он считает себя первым на земле и что, кроме себя, он не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли, на какое одиночество он обрекал себя. У него не было ни племени, ни матери, ни подвигов, ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого". И когда поняли это, то мудрейший из старейшин племени придумал ему страшное наказание: "Наказание ему в нем самом! Пустите его, пусть он будет свободен. Вот его наказание". Юноша весело ушел и стал жить "свободный, как отец его; но его отец не был человеком, а этот был человек". Он был ловок, силен, хищен, жесток; он приходил время от времени к людям и брал все, что ему нужно было. В него стреляли, но стрелы "не могли пронизать его тела, обвитого невидимым человеку покрывалом высшей кары". Многие, многие годы жил он так, но, наконец, это ему надоело. "Нельзя всегда наслаждаться, - потеряешь цену наслаждению и захочется страдать". Он и пошел к людям с этою целью, но они не тронули его, он покушался убить себя, но смерть не брала его. "В глазах его было столько тоски, что можно было бы отравить ею всех людей мира. И так с той поры остался он один, свободный и ищущий смерти. И вот он ходит, ходит повсюду..."
  

---

  
   Лойко Зобар, Радда, Сокол, Чиж, Данко, Ларра, - вот вся портретная галерея идеальных, очищенных от грязи босяков г. Горького. Что это именно они, - преображенные Челкаши, Мальвы, Кувалды, Косяки и проч., - в этом едва ли кто-нибудь усомнится. Мы видим в них ту же "жадность жить", то же стремление к ничем не ограниченной свободе; то же фатальное одиночество и отверженность, причем нелегко установить, - отверженные они или отвергнувшие; ту же высокую самооценку и желание первенствовать, покорять, находящие себе оправдание в выраженном или молчаливом признании окружающих; то же тяготение к чему-нибудь чрезвычайному, пусть даже невозможному, за чем должна последовать гибель; ту же жажду наслаждения, соединенную с готовностью как причинить страдание, так и принять его; ту же неуловимость границы между наслаждением и страданием.
   Но это не трафареты, а варианты, иногда в отдельных чертах даже слишком близкие между собою, иногда расходящиеся довольно далеко, но, во всяком случае, так сказать, вращающиеся около одной оси. Если, например, Орлов сегодня мечтает о спасении России от холеры ценою собственной жизни, а завтра об избиении "всех до единого жидов" или даже о раздроблении всей земли в пыль, - то в коллекции очищенных босяков подвиг самопожертвования предоставлен Данко, а злодейские подвиги - Ларре; но, несмотря на эту разницу, и тот и другой являются нам в некотором ореоле гордой силы и красоты. Если Чиж слабокрыл и вообще слаб сам, то он все же зовет других к свободе, простору и, по крайней мере, на некоторое время покоряет сердца птиц призывом к великому делу. Если Коновалов находит ненужным присутствие даже Пятницы на острове Робинзона, а Ларре одиночество досталось в виде страшной кары, то с течением времени Коновалов, надо думать, пожалел бы, что убил "дикого", хотя бы уже потому, что оказался бы в "яме"; а Мальве, тоже мечтающей об одиночестве, люди, наверное, понадобились бы, чтобы "вертеть" ими. С другой стороны, Ларра далеко не сразу почувствовал боль и скорбь одиночества: он наслаждался им "не один десяток длинных годов", и вернулся он к людям потому, что его потянуло к страданию. В целом получается нечто смутное, загадочное, как бы еще только прорезывающееся и, по-видимому, оправдывающее претензию Аристида Кувалды: мы новость в истории, нам нужны новые воззрения на жизнь...
   Появлению таких ли, сяких ли "новых людей", не в виде одиноких ласточек, которые весны не делают, а в виде целого "класса", как это утверждает относительно своих босяков г. Горький, должно соответствовать известное изменение общественных условий. Но после всего сказанного, едва ли есть какая-нибудь надобность доказывать, что герои г. Горького "класса" не составляют как в силу неопределенности их положения, так и, в особенности, в силу проникающего все их существо индивидуализма, исключающего возможность прочной группировки. Это, однако, еще ничего не говорит против их "новости". Но мы видели, что г. Горький даже не коснулся тех внешних, объективных условий, которые действительно только в наше время создают босяков; что вследствие этого его "новые" босяки по происхождению ничем не отличаются от старых гулящих людей и голи кабацкой и даже напоминают собою времена кочевого быта. Это подтверждается еще и тем обстоятельством, что в рядах героев г. Горького есть настоящие кочевники, ничем, собственно, из них резко не выделяясь. Зобар, Радда, Данко, Ларра - существа фантастические или, по крайней мере, легендарные; поэтому их, пожалуй, и нельзя брать в счет, хотя и то уже достойно внимания, что эти создания фантазии помещены в условия кочевого быта. Но Изергиль, Макар Чудра - цыгане из тех, которые "шумною толпою по Бессарабии кочуют"10, то есть настоящие, живые кочевники, насколько они удержались в условиях современной европейской жизни. А между тем их мысли, чувства, поступки в общем совершенно те же, что Мальвы, Гришки, Кузьки-Косяка и проч. Значит, какая же это "новость"? Это, напротив, нечто очень старое, давно пережитое историей, лишь кое-где сохранившееся в урезанном виде и не имеющее никакой связи со вступительной картиной рассказа "Челкаш", "где гранит, железо, дерево, мостовая гавани, суда и люди - все дышит мощными звуками бешено-страстного гимна Меркурию".
   Если, однако, "новость" героев г. Горького ни единою чертою не оправдана с точки зрения их происхождения, порождающего их исторического процесса, то, как я уже говорил, в их психологии есть нечто действительно новое. Но в таком случае можно ожидать, что в психологии кочевников - Изергили, Макара Чудры и их отражений в мире фантазии и легенды, то есть Зобара, Ларры и проч., - автор ввел некоторые произвольные, не соответствующие действительности черты. Так оно и есть.
   Слово "чандалы", подвернувшееся мне для обозначения наших босяков и европейского Lumpenproletariat'a, наводит на некоторые любопытные сближения. Существует мнение, что цыгане суть потомки индийских чандалов, когда-то выселившихся или выселенных из родины. Чандалы же индийские суть отверженцы разных каст, цементированные национальным элементом туземного, доарийского населения и затем строгими постановлениями суровых индусских законов и обычаев. Действительно ли цыгане - их потомки, или нет, но они, во всяком случае, представляют собою отверженное (или отвергнувшее) племя, распадающееся, как и все кочевники, не непосредственно на индивидуальные атомы, а на орды, таборы, роды, семьи. Сообразно этому, свобода и свободолюбие кочевого человека представляют собою нечто очень относительное: он с трудом переносит ограничения, налагаемые условиями цивилизованной жизни, но вместе с тем крепко стиснут теми общественными единицами, в состав которых входит. Об цыганской вольной жизни мы имеем совершенно фантастические представления, основанные главным образом на разных "цыганских романах". В действительности, цыган и особенно цыганка находятся в полной власти своего табора, что сохранилось даже в цыганских "хорах", которые дают нам свои концерты; и не только находятся во власти, но и не тяготятся этими узами, доколе остаются настоящими типическими цыганами. Кочевник любит свободу, совсем не так и не такую, как современный босяк, и обратно - какой-нибудь Кузька-Косяк или Сережка, или Коновалов, при всей своей склонности к бродяжеству, почувствовали бы себя очень плохо в таборе, в котором так хорошо уживается Макар Чудра, тоже исповедующий принцип вечного бродяжества. Кочевник бродяжит целой ордой, табором, стадом, с которым связан самыми тесными узами, а Сережка и Кузька бродяжат в одиночку, и никаких уз не знают или не хотят знать. В этом и состоит их "новость", но не только в этом.
   Слово "чандалы" наводит еще на одну справку. Выше были указаны некоторые соприкосновения г. Горького с Достоевским. А б 1894 г., излагая на страницах "Русск<ого> бог<атства>" с некоторою подробностью учение Фр. Ницше, я отметил подобные же точки соприкосновения с Достоевским - несчастного немецкого мыслителя. Указывал я и на необыкновенное уважение:, с которым Ницше относился к нашему художнику, знакомому ему, по-видимому, только по "Запискам из мертвого дома". В одном из своих сочинений ("Gotzen-Dammerung"), восторгаясь силою психологического анализа, с которою Достоевский проникает в душу обитателей Мертвого Дома, Ницше говорит о "чувстве чандала", чувстве "ненависти, мести и восстания против всего существующего", каковое чувство, дескать, живет в душе каждого сильного человека, не нашедшего себе места в современном "покорном, посредственном, кастрированном обществе"11.
   Думаю, что читатель не затруднится усмотреть это чувство в героях г. Горького. Но соблазнительная возможность сближения с идеями Ницше идет гораздо дальше. - Предупреждаю, что я отнюдь не думаю доказывать, что свое освещение жизни г. Горький заимствовал у Ницше, - он нигде о нем не упоминает (хотя нашел же случай упомянуть, например, о Шопенгауэре) и, может быть, совсем не знаком с ним. Но тем интереснее совпадение, свидетельствующее о том, что известные идеи носятся в воздухе, не только кристаллизуясь в виде все растущего множества поклонников Ницше в Европе, но вот и у нас прорезывающихся самостоятельно, не говоря о людях, прямо заимствующих свой свет от Ницше. Во всяком случае Ницше со всем своим нравственно-политическим учением не был бы чужим среди философствующих босяков г. Горького.
   Начать с того, что одиночество играет в соображениях Ницше не меньшую роль, чем в мечтах и в жизни босяков г. Горького. Ницше слагает настоящие гимны одиночеству и даже предлагает установить новую научную дисциплину: рядом с наукой об обществе - Gesellschaftsslehre, науку об одиночестве - Einsamkeitslehre. Но одиночество не только драгоценно и как таковое составляет законный предмет мечтаний; оно неизбежно для всякого сильного человека, так как любая общественная форма требует от него уступок хоть какой-нибудь части его я, а он на подобные уступки согласиться, по самой своей природе, не может {Когда Ларру спросили, зачем он убил девушку (см. выше), он отвечал: "Она оттолкнула меня, а мне было нужно ее". - "Но ведь она не твоя?" - сказали ему. - "Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый человек имеет своего только речь, руки и ноги, а владеет он животными, женщинами, землей и многим еще". - Ему сказали на это, что за все, что человек берет, он платит собой, - своим умом и силой, своей свободой и жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить себя целым". (Горький, I, 110-111).}.
   Но кроме сильных существуют и слабые" охотно подчиняющиеся многоразличным ограничениям свободы, да и для сильных Einsamkeitslehre не исключает надобности в Gesellsehaftsslehre, - не потому, чтобы одиночество было невозможно: Ницше не знает ничего лучшего, как "погибнуть на великом и невозможном"; и не потому, чтобы одиночество доставляло страдания: Ницше готов принять страдание и высшее наслаждение для него состоит в борьбе со всеми ее положительными и отрицательными шансами; но главным образом потому, что в сильных живет Wille zur Macht, "воля к власти", как у нас буквально переводят. Эта жажда власти, могущества есть, по мнению Ницше, главный двигатель истории и тесно связана с одним из коренных свойств человеческой природы - жестокостью: "...вид страдания доставляет удовольствие, причинение страдания доставляет еще большее удовольствие; таков жесткий, но старый и могущественный закон" ("Genealogie der Moral" {"Генеалогия морали" (нем.). - Ред.}). Аскетическая практика самоистязания в ее свирепых формах имеет тот же источник: за отсутствием или недосягаемостью других, индийский фанатик и т. п. терзает свое собственное тело и притом наслаждается своим превосходством над теми, кто не в силах это делать. Слабость, трусость, лицемерие часто заслоняют эти коренные свойства человеческой природы, и в настоящее время у цивилизованных народов создали "мораль рабов" в противоположность "морали господ", которую некогда исповедовали сильные, жизнерадостные, жестокие, чувственные, властные люди - "великолепные, жаждущие победы и добычи животные". То было время торжества красоты, силы, время здоровых инстинктов, не изъеденных рассудочным анализом и мертвящей рефлексией {Г. Горький в одном месте раздумывается "о великом горящем сердце Данко (а почему бы и не о Зобаре и Ларре? - H. M.) и о человеческой фантазии, создавшей столько красивых и сильных легенд, о старине, в которой были герои и подвиги, и о печальном времени, бедном сильными людьми и крупными событиями, богатом холодным недоверием, смеющимся надо всем, - жалким временем мизерных людей с мертворожденными сердцами" (I, 132).}. Ныне торжествует "мораль рабов", в основании которой лежит кротость, смирение, покорность, умеренность и аккуратность, не воздействие на обстоятельства, а подчинение им. Но временами прокидываются экземпляры прирожденных "господ", которым принадлежит будущее. Они суть прообразы "сверхчеловека", имеющего наследовать землю, В настоящее же время они суть чандалы, отверженные или отвергнувшие носители чувств мести и ненависти ко всему существующему, не уживающиеся в тех, если угодно, "ямах", которые им предлагаются существующими условиями, и населяющие Мертвый Дом Достоевского. Но этот исход не единственный, это только случай победы прирожденного "господина" рабским обществом; возможен и противоположный исход, когда чандал, преступивший все законы и всю мораль рабского общества, становится его действительным господином: таков был Наполеон. (Напомню, что и для Раскольникова в "Преступлении и наказании", считавшего себя необыкновенным, из ряда вон выходящим человеком, имеющим право "преступить", Наполеон был идеалом).
   Я не думаю, конечно, излагать здесь все взгляды Ницше и оставлю в стороне многое, очень многое, в том числе подробность о "сверхчеловеке", о проповеди "любви к дальнему" взамен "любви к ближнему" и т. п. Все это не имеет своей параллели в произведениях г. Горького. Для нас интересна здесь только психология чандалов. И, полагаю, никто не усомнится признать разительное сходство ее с психологией героев г. Горького. Кто, как не ницшевские прирожденные господа этот Челкаш в противоположность рабу Гавриле, Сокол в противоположность Ужу, Кузька-Косяк в противоположность мельнику, Данко в противоположность всему табору, удалец Сережка в противоположность разной деревенщине, даже отчасти Чиж в противоположность Дятлу, или Макар Чудра, который учит автора: "Что ж, он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю, да и умереть, не успев даже могилы себе выковырять? Ведома ему воля? Жизнь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце? Эге! Он раб как только родился и во всю жизнь раб".
   Отмечу некоторые любопытные детали. Ницше рекомендовал "в "Morgenrothe" {"Утренняя заря" (нем.). - Ред.} всем, кому тесно в Европе и кто, конечно, чувствует себя "господином", удаляться в дикие места и там основывать новые государства, становясь во главе их. Ницше, как сообщают его биографы, и сам одно время мечтал о подобной роли. Не напоминает ли это читателю мысленное переселение Коновалова на остров Робинзона? Хотя Коновалов устранял оттуда даже Пятницу, но, как я уже говорил, по всей вероятности, скоро пожалел бы об этом. По крайней мере, Мальва мечтает или жить далеко в море в полном одиночестве и, следовательно, никому не подчиняться, или "завертеть бы каждого человека, да и пустить волчком вокруг себя", то есть себе подчинить.
   Мы видели, что босяки г. Горького не особенно мягко относятся к своим дамам и бьют их. А Ларра, осужденный на одиночество, приходил брать у своих соплемеников силком "скот, девушек, все, что хотел". Значит, присутствие женщин не нарушало его одиночества, женщина в счет не идет. Для Ницше женщина "изящная и опасная игрушка", высшею мечтою которой должна быть надежда родить сверхчеловека. А мудрая старушка советует Заратустре: "Если ты идешь к женщине, не забудь захватить кнут". Но, конечно, и мудрая старушка, и сам Заратустра сделали бы исключение, например, для Радды, которая, будучи прирожденной "госпожей", столь же мало способна подчиниться Зобару, как и он ей.
   Еще одно - и последнее - мелкое замечание, оправдать которое предоставляю самому читателю: кто читал статью Ницше "Von Nutzen und Nachtheil der Historie fЭr das Leben" {"О пользе и вреде истории для жизни" (нем.). - Ред.}, тот может принять рассказ г. Горького о Чиже и Дятле чуть не за художественный комментарий к этой статье...
   Что из всего этого следует? Прежде всего то, что больной немецкий мыслитель-художник, произведения которого переполнены странностями, противоречиями, произвольными положениями и выводами, но тем не менее высокообразованный и высокодаровитый, а некоторые утверждают - даже гениальный, что этот мыслитель-художник может занять место среди русских Челкашей, Сережек, Кузек и прочих грубых, пьяных, преступных, невежественных героев г. Горького. Это не так странно, как может показаться с первого взгляда. С одной стороны, сам Ницше различает чандалов - обитателей Мертвого Дома и чандалов - Наполеонов, причем различие это устанавливает не по существу, а по случайностям судьбы тех и других; с другой стороны, и в коллекции г. Горького есть не только Сережки и Кузьки, а и облитые поэтическим ореолом Зобары, Данки, Соколы, Ларры. Наконец, мы имеем еще промежуточное звено в лице многих героев Достоевского, каковы не только обитатели Мертвого Дома, приближающиеся к Сережкам и Челкашам, а и Ставрогины, Раскольниковы и проч., приближающиеся к Зобарам, Ларрам, Наполеонам.
   Повторяю, я отнюдь не утверждаю, что на г. Горького имел влияние Ницше, и склонен, напротив, думать, что это именно совпадение, а не сознательное усвоение иди бессознательное подражание. Влияние Достоевского может быть достовернее. Но, во всяком случае, мы имеем трех писателей, весьма различных, по-видимому, и по совокупности образа мыслей, и по степени таланта, и по форме работы, но сосредоточивших свое внимание на одних и тех же явлениях душевной жизни, весьма мало изученных. И, по-видимому, эти явления становятся все ярче, заметнее, потому что вот, по крайней мере, в Европе они нашли себе теоретическое обоснование и апологию в учении Ницше.
   Надо, однако, заметить, что физиономия Ницше представляет собою нечто чрезвычайно сложное и противоречивое, ввиду чего в Европе, несомненно переживающей сейчас некоторый духовный кризис, им интересуются, желают опереться на него или причислить его к своим люди чрезвычайно различных направлений. Не говорю о тех, кто гонится за всякой новинкой, какова бы она ни была, лишь бы это было хронологически "последнее слово", и кого ни к чему не обязывает это последнее слово, из которого они, впрочем, и корысти никакой не извлекают, а так себе, как перо на шляпе носят. Но вот, например, нравственно распущенные люди, люди sans foi ni loi {не признающие законов (фр.). - Ред.} пожелали опереться на "имморализм" Ницше; и совершенно напрасно, потому что хотя он и сам называл себя "имморалистом", но, в сущности, он настоящий моралист, притом очень строгий, только его мораль резко отличается от ныне общепризнанной. В Европе все растет разочарование в общественных формах, выработанных ее историей, и не только реальных, но и в тех грядущих формах, которые вырабатываются различными социалистическими системами. Одним из плодов этого разочарования является анархизм. Некоторые из исповедующих анархизм и приветствовали Ницше. Они имели для этого некоторое основание в той части его учения, которая беспощадно разрушает все, как реальные, так и идеальные общественные формы, дескать, стесняющие и урезывающие личность, и также и еще кое в чем. Но, узнав об этом, Ницше вложил в уста своему Заратустре такие слова: "Есть люди, проповедующие мое учение о жизни; и в то же время это проповедники равенства и тарантулы. Я не хочу, чтобы меня смешивали с этими проповедниками равенства". И действительно, трудно найти большего ненавистника идеи равенства, чем Ницше. Его учение аристократическое durch und durch {насквозь, до мозга костей (нем.). - Ред.}, как говорят немцы. О рабочих он выражается так: "Побрал бы их черт и статистика"; к толпе, партии, большинству, множеству, массам, народу он относится с величайшим презрением, не примыкая, однако, ни к одному из существующих аристократических течений и, напротив, громя наличные аристократии рода и капитала, однако, и в этом отношении есть в европейской литературе явления, которые можно поставить в связи с учением Ницше. Это, во-первых, некоторые отроги дарвинизма (как читатель мог видеть хотя бы из недавней нашей беседы о книге "Von Darwin bis Nietzsche" {"От Дарвина к Ницше" (нем.). - Ред.}12). Это, во-вторых, ряд если не прямо аристократических, то, во всяком случае, антидемократических толкований вопроса о "героях и толпе" {Вопрос этот очень занимает европейскую литературу. Не говоря об известных и русским читателям сочинениях Тарда, Сигеле, Лебона, то и дело появляются на эту тему новые книги и журнальные статьи.}. Наконец, и некоторые декаденты не без основания признают Ницше своим, хотя должны бы это делать с большими оговорками.
   Все это я говорю как вообще в виду растущего у нас интереса к учению Ницше {В самое последнее время кроме журнальных статей появились Алоиз Риль и Г. Зиммель "Фридрих Ницше" (очерк Риля появился и раньше, в другом издании); Герман Тюрк "Философия эгоизма" (сокращенный и довольно произвольный перевод отрывка из книги "Der geniale Mensch"); "Граф Л. H. Толстой и Фридрих Ницше. Очерк философоско-нравственного их мировоззрения" проф. В. Г. Щеглова.}, так, в частности, для убеждения читателя в том, что усвоение той или другой стороны этого учения, а тем более совпадение с одной из них, отнюдь не обязательно ведет к принятию всего Ницше. В данном случае у нас речь идет главным образом о некоторых темных явлениях душевной жизни, которые в нашей литературе разрабатывались Достоевским, совершенно самостоятельно и раньше Ницше; причем общее мировоззрение Достоевского резко отличается от мировоззрения Ницше и во многих отношениях даже прямо противоположно: если бы Ницше знал всего Достоевского, то, конечно, не отзывался бы об нем с такой восторженностью, как теперь.
   Что касается г. Максима Горького, то он слишком молод (разумею, конечно, литературную молодость) и недостаточно определился, чтобы можно было судить как об его общем мировоззрении, так и о его дальнейшей литературной карьере. Его талантливость, наблюдательность и оригинальность не подлежат сомнению. Но все это может в будущем и расцвести пышным цветком, и если не иссякнуть, то затеряться в погоне за психологическими тонкостями, в своего рода психологической гастрономии, презирающей здоровое и питательное, и ищущей острого, пряного, редкого и исключительного. Конечно, и редкое вполне достойно нашего внимания, тем более что оно часто оттеняет собою и, следовательно, уясняет общие душевные процессы. Но психологические гастрономы, - к числу которых и Достоевский принадлежал, - склонны, во-первых, придавать исключительному слишком общее значение, а, во-вторых, искусственно и произвольно составлять разные пикантные комбинации.
   "Декаденты - тонкие люди. Тонкие и острые, как иглы, они глубоко вонзаются в неизвестное". Это говорит у г. Горького один из героев рассказа "Ошибка" (I, 153). Я до сих пор не касался этого странного рассказа, стоящего особняком в двух томиках г. Горького, но ясно указывающего, мне кажется, на те опасности, которые грозят автору на его дальнейшем литературном пути. Декаденты (конечно, искренние, потому что есть и просто ломающиеся, ради интересной позы) желали бы быть подобны тонким и острым иглам, глубоко вонзающимся в неизвестное, но в действительности закутывают туманом и извращают вычурностью даже вполне известное. И вот этот-то туман и эта вычурность вместо искомой тончайшей правды грозят и г. Горькому. Он может считать себя неответственным за приведенную хвалу декадентам, потому что высказывает ее психически больной Кирилл Иванович Ярославцев. Но вместе с тем как Ярославцеву, так и другому действующему лицу, тоже психически больному Марку Даниловичу Кравцову, приписаны мысли и настроения, общие всем босякам г. Горького (хотя и Ярославцев, и Кравцов не босяки) и, очевидно, очень занимающие автора. Тут и "человек, к жизни не причастный и от нее отторгнутый", и жажда подвига, и афоризм: "Жалость и жестокость! да ведь это два совершенно однородные слова"; и желание "вывести вон из жизни всех тех людей, которые, несмотря на свои пятна, все-таки самые светские люди жизни"; и предложение "выйти за границы жизни в песчаные необитаемые пустыни"; и т. д. Сомневаюсь, чтобы специалист психиатр нашел картины болезни Ярославцева и Кравцова соответствующими действительности; думаю, что это совершенно произвольная психиатрия. А вместе с тем не выясняются и так занимающие г. Горького мысли и настроения, потому что двое сумасшедших, конечно, могут только запутать дело.
   Остановимся хоть на одном пункте. "Жалость и жестокость - два совершенно однородные слова", и Ярославцеву "удивительно, как это до сей поры никто не замечал, что это синонимы по смыслу". Это одна из вариаций на тему о границах наслаждения и страдания. Но вот как иллюстрирует свой афоризм Ярославцев. Однажды в деревне он был свидетелем следующей сцены: телка упала в овраг и сломала себе передние ноги; собралась толпа, она "стояла вокруг телки и больше с любопытством, чем с состраданием, наблюдала за ее движениями и слушала ее стоны"; подошел кузнец Матвей и, обругав "дурачьем" "любующихся" на страдания телки, ударил ее по голове железной полосой и тем прекратил страдания. Ярославцев заключает: "Вот он как жалел, этот Матвей! Может быть, он так же бы поступил и с человеком безнадежно больным. Морально это или не морально? Во всяком случае, это сильно, прежде всего сильно, и потому оно морально и хорошо. Я люблю хорошее, и это морально; я слаб, и, значит, я хорош! Вот как!" - Я уже не говорю о полной бессмыслице последних слов, тут даже и разобрать ничего нельзя. Но возьмем самый факт, иллюстрирующий положение о тождественности жалости и жестокости. Ясно, что жестока была толпа, если она "любовалась" зрелищем страданий телки, и тут можно подозревать загадочную смесь жестокости и сострадания, но кузнец Матвей, очевидно, не годится для иллюстрации тождества жалости и жестокости. Жестокость причиняет страдание или любуется на него, а кузнец обругал любующихся и прекратил страдание. Нет, значит, никакого повода делать из этого простого и ясного факта что-то загадочное, таинственное, для проникновения в которое требуются тонкие и острые иглы декадентства.
   Интересно изречение Ярославцева: "Это сильно, прежде всего сильно, и потому оно морально и хорошо". Это говорит психически больной человек, и, следовательно, опять-таки автор за эти слова не ответствен. Но то, что поднимает над окружающими всех босяков г. Горького, - очищенных и неочищенных, реальных и легендарных или символических, - есть сила, и именно "прежде всего сила". Куда она направится - на величайший ли подвиг самоотвержения, или на величайшее, даже фантастическое злодейство, - это вопрос второй и даже, может быть, безразличный: "Это сильно, прежде всего сильно, и потому оно морально и хорошо". Так склонны смотреть все босяки г. Горького, стирая общепризнанные, по крайней мере на словах, границы между добром и злом и требуя, устами философствующего отставного ротмистра Аристида Кувалды, "новых" критериев морали. Смелость и откровенность, с которыми отверженцы ставят и даже практически разрешают этот вопрос, импонируют окружающим, а босяков, очищенных, легендарных, даже окружают блеском поэтического ореола. Очевидно, однако, что, признав вместе с ними "прежде всего силу" верховным критерием морали, мы оказались бы во власти целой сети недоразумений, из которых остановимся на одном. Герои г. Горького "жадны жить", ищут "возбуждения всей души". Формы, в которых проявляется эта жадность, обусловливаются обстоятельствами времени и места; если бы, например, жизнь предлагала героям г. Горького не "ямы", а достаточное "возбуждение всей души" на месте, то им незачем было бы бродяжить. Как бы мы ни относились, однако, ко всем этим частностям, нельзя не остановиться на том, что из разнообразных отношений к людям, какие могут "возбуждать душу", они выше всего ставят мотивы властного повелительного воздействия, которое способно доводить до жестокости и мучительства, и, следовательно, роют другим возмутительнейшие "ямы"; а нет почему-нибудь поприща для такого воздействия, - так и совсем не надо людей, можно и в одиночку прожить, или же - смерть (вместе со всем человечеством, как в мечтах Кувалды и Орлова, или вместе с непокоряющимся субъектом, как в случае Зобара и Радды). "Жадность жить", требующая "возбуждения всей души", есть явление законное и желательное, действительно способное образовать собою психологический фундамент высокой морали. Жалки люди, не знающие этой жадности и соглашающиеся быть инструментами с оборванными струнами; но если и признать, что Wille zur Macht, жажда власти, превосходства, есть необходимая струна человеческой души, то все же она лишь одна из струн, и при "возбуждении всей души" ее звуки должны гармонически умеряться иными звуками. Раз мы это признаем, мы тотчас увидим несостоятельность тезиса: "Это прежде всего сильно и потому морально и хорошо"; увидим и разницу между действиями Данко, с одной стороны, и Ларры - с другой, между мечтой Орлова спасти Россию от холеры и его же мечтой перебить всех жидов или раздробить землю в пыль. Пусть Данко руководился жаждою первенства и власти, когда шел впереди своих людей из лесу, освещая им путь своим горящим сердцем, - но он вместе с тем сострадал этим людям, переживал их жизнь; следовательно, в его душе звенела, по крайней мере, одна лишняя струна по сравнению с Ларрой, который оказался не способным переживать чужую жизнь и только желал "быть первым". Пусть честолюбие было одним из мотивов Орлова, когда он хотел на смерть схватиться с холерой, но он вместе с тем переживал жизнь виденных им в холерной больнице страдальцев; следовательно, его жизнь была в этот момент полнее, богаче, чем тогда, когда он, именно от пустоты жизни, мечтал об избиении жидов и раздроблении земли, Разница, кажется" достаточно ясная, для того чтобы мы могли, именно с точки зрения "жадности жить", отвергнуть положение: "Это прежде всего сильно, а потому морально и хорошо". "Учитель" в "Бывших людях" не забыл римской истории и знает, что "гольтепа создала Рим". Согласился ли бы он с приведенным положением, если бы ему иллюстрировали его так: Нерон сжег Рим, распинал и отдавал на съедение зверям разную "гольтепу", не отказывая себе, впрочем, в удовольствии казнить и знатных, и богатых, - это было сильно, а потому морально и хорошо; Спартак сплотил разную "гольтепу" и три года держал миродержавный Рим в страхе,- это было сильно, а потому морально и хорошо. Боюсь, что по пристрастию к "гольтепе", довольно, впрочем, в его положении естественному, "учитель" нашел бы, что никакие декадентские иглы, как бы они ни были остры и тонки, не сошьют эти два явления в однородное целое.
  

---

  
   Мне кажется, что г. Горького одолевает некоторая не совсем для него самого ясная идея; именно одолевает, несмотря на свою неясность, а может быть, благодаря этой неясности. И только когда он от ее гнета так или иначе освободится, - совсем ли ее отбросить или вполне овладеть ею, - мы получим возможность окончательно судить о размерах и значении приобретения, сделанного в его лице нашей литературой. Как ни несомненно его знакомство с изображаемым им миром, но слишком подозрительна эта частая повторяемость одних и тех же (очень, впрочем, интересных) мотивов, даже одних и тех же выражений, слов; тем более подозрительна, что эти мотивы и выражения г. Горький предоставляет и не босякам, существам фантастическим и аллегорическим, а также двум сумасшедшим. Это свидетельствует, я думаю, что к своим наблюдениям г. Горький прибавляет кое-что, им не наблюдавшееся, но его самого очень занимающее. Это бы еще не беда, но - да простится мне грубоватое и, может быть, не совсем удачное слово - г. Горький еще не переварил того, что его так занимает, не усвоил настолько, чтобы претворять в образы и картины. Идея, занимающая автора, не сливается в одно органическое целое с его наблюдениями, автор ее подсовывает своим действующим лицам. Отсюда многие художественные бестактности, об которых я уже упоминал и распространяться об которых мне не хочется.
   К сожалению, г. Горькому грозить в будущем нечто гораздо худшее, чем эти досадные бестактности, а именно- "тонкие и острые иглы декадентства", которые в действительности не только не тонки и не остры, а, напротив, очень грубы и тупы.
   Но в двух томиках г. Горького есть и совсем иного рода задатки. Босяки занимают в этих двух томиках столько места и автор такими усиленными эффектами привлекает к ним внимание читателей, что не удивительно, если критика просто даже не заметила двух рассказов или очерков, не имеющих к босякам никакого отношения, ни прямого, ни косвенного, ни реального, ни аллегорического. Это, во-первых, "Ярмарка в Голтве" - маленький очерк, написанный без претензий на какую-нибудь глубину или "проникновение", безделка, но вся пропитанная каким-то мягким, светлым юмором, производящим тем большее впечатление, что этого элемента совсем нет в других произведениях г. Горького. Это, во-вторых, рассказ "Скуки ради", гораздо более серьезный и значительный по замыслу и истинно превосходный по исполнению. Самое чуткое ухо не услышит здесь ни одной фальшивой ноты, самая строгая рука не вычеркнет и не прибавит ни одного слова. И хотя тут нет ни одного босяка и никто не жалуется на "яму", но читатель и без авторского подсказывания сам скажет: какая яма! какая ужасная яма эта жизнь, в которой "скуки ради" проделывается возмутительнейшее издевательство над людьми! Проделывается не злобно, а именно только скуки ради, как суррогат настоящей жизни. И сами эти жестокие забавники, творящие издевательство, но не ведающие, что творят, вызывают, несмотря на свою отупелость, едва ли даже

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 241 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа