Главная » Книги

Надеждин Николай Иванович - Европеизм и народность, в отношении к русской словесности, Страница 2

Надеждин Николай Иванович - Европеизм и народность, в отношении к русской словесности


1 2 3

учей раздавался народный язык, этот первый залог государственной самобытности, первый рычаг государственного движения. Я, конечно, удивлю многих знатоков отечественной истории, когда скажу, что век царя Грозного, век, столь позорно обесчещенный в наших воспоминаниях, был блестящею эпохой русского народного бытия, золотым утром русской народной словесности: но не он ли, не этот ли век завещал нам столько прекрасных песен, воспевающих падение Казани и Астрахани, гремящих про славу Шуйского и шепчущих про ужас опричнины - столько драгоценных перлов истинной русской поэзии, где поэзия выражения достойно равняется с блистательной поэзией деятельности? Еще более удивятся, когда прибавлю, что сам Грозный-царь, это соединение Людовика XI, Генриха VIII и Христиерна II (по описанию красноречивейшего из наших историков!!!), что сам он - главный герой и единственный двигатель в дивной поэме своего царствования - был вместе первым представителем словесного образования своей эпохи. Одного известного послания к Курбскому уже достаточно, чтоб видеть, как он владел языком; и этот язык есть настоящий русский, русский не только по формам, но и по духу; в нем трепещут все его коренные стихии: и этот грубый сарказм с плеча, который метит не в бровь, а прямо в глаз, и эта тихая, лукавая ирония, прикидывающаяся незнайкой, когда все знает, и этот беспечный, но не бессмысленный гумор, для которого все равно, который ни в чем не знает различия, мешает дело с бездельем, ум с глупостью, грех с спасеньем! Но это послание но есть единственное произведение венчанного литератора. Грозный умел писать - и любил писать! Собрание его посланий в Троицкий, Кирилловский, Иосифовский и другие монастыри составило бы классическую книгу русской самоцветной словесности, образовавшейся без всякого чуждого влияния, из самой себя. И что б было, если б царствование грозного витии не заключало в себе семян своего разрушения? Недаром Великий Петр видел в Иоанне своего предтечу!.. Но промыслу угодно было иначе! Настали времена бурные; Иоаннова Русь потряслась в своих основаниях: Запад хлынул на Восток и грозил поглотить его; потаенный латинянин прикасался к патриаршему жезлу; польский круль {король (польск. krуl). - Ред.} простирал руку на святую корону царскую... Конечно, ужасное искушение было недолго: вера спасла престол - престол спас Россию!.. Но вот началась кровавая борьба - месть за месть, око за око! Москва двинулась сама на Запад; и на клич ее отозвалось родное сочувствие: оторванные дети начали собираться опять в одну семью; Киев сделался снова русским... Жадно устремилась Русь к горнилу родного просвещения, открывшемуся для ней в святом граде Владимира; и вскоре Киевская академия сделалась рассадником всего русского образования. Это был университет во всей обширности слова. Она приготовляла шляхетное юношество для государственной службы; на ее лавках сидели первые русские поэты: Кантемир и великий Ломоносов; но в особенности, по теологическому своему устройству, она наполняла все высшие духовные степени своими питомцами. И сии-то последние, срастаясь теснее с ее духом и привычками, вынесли из ней язык, запечатленный клеймом польского рабства, отворили ему широкий путь на русскую землю. Теперь вспомните, что первые наши училища были основаны при домах святительских, что их ректоры и наставники были большею частию из киевлян, что в них воспитывалось все русское юношество без различия званий: как же глубоко, как обширно должно было сделаться влияние этого нового литературного элемента? И действительно, в конце XVII и в начале XVIII века, духовные кафедры наши зазвучали польско-латинским наречием {Здесь считаю не излишним рассказать один любопытный факт, весьма важный для соображения при историческом исследовании хода русского просвещения. За несколько лет я имел обязанность пересмотреть огромную библиотеку одного духовного училища и между старыми книгами нашел множество избитых экземпляров латинской грамматики (не помню автора), изданной на польском языке. Эти книги очевидно были учебные; итак, русское духовенство училось латини по-польски!}, поэзия начала низаться в силлабические вирши. Впрочем, по естественному порядку вещей, этот враждебный натиск не мог совершенно одолеть русское слово и завладеть им исключительно. Православная Русь хранила нерушимое благоговение к славяно-греческой богослужебной письменности: она не могла отказаться от ней, пожертвовать ею латини. И вот почему первое высшее училище в Москве, учрежденное по уставу тогдашних европейских университетов, знаменитая Заиконоспасская академия наименована была Славяно-греко-латинскою. Название весьма верное и глубоко знаменательное! В самом деле, по направлению, формам и духу, вся тогдашняя русская образованность, и, следовательно, литература - была в собственном смысле славяно-греко-латинская. Ей недоставало только безделицы: быть русскою!
   В таком положении застал русскую грамотность и русский язык - Петр Великий!.. Это был не язык, а смешение языков - настоящее вавилонское столпотворение!.. Трудно вообразить хаос спутаннее и безобразнее! Но Петру было не до того, как говорил народ его: он начал с дела, оставя в покое слово. Одна мысль наполняла, теснила его великую душу: он видел, что народ его, народ юный и бодрый, полн сил, кипит жизнию; но этим силам не было простора, этой жизни недоставало воздуха. Ему тяжело было ждать, пока медленным действием природы дитя укрепится, и само раздвинет свою тесную сферу, само добудет себе питания. И вот, одним взмахом могучей руки, бросил он это дитя на шумное раздолье Европы, прорубив мечом глухую стену, за которой оно скрывалось! Велики были следствия этой крутой меры! Дитя-народ не легко оторвался от домашнего очага, где ему было так привольно: он дичился и упрямился. Надо было приневолить его и физически и нравственно: надо было выгнать из него лень и родить недовольство собою, возбудить потребность соревнования. Воля Петра сделала то и другое: она действовала грозой и насмешкой. Скоро цель была достигнута: азиятская лень спала с плеч вместе с широким охабнем; азиятское самодовольство облетело вместе с бородою. Россия двинулась с Востока - и примкнула к европейскому Западу!.. Но такой переворот был слишком поспешен. Потеряв центр своей тяжести, Русь не имела сил остановиться в данном ей направлении; она предалась безусловно эксцентрическому движению! Без сомнения, гений преобразователя знал несокрушимую упругость народного духа; знал, что будет время, когда он вступит снова в свои права, гордый не невежественным самообольщением, а благородным сознанием своего совершеннолетия, чувством неоспоримого равенства с своими европейскими братьями: и вот чем должно объяснять его равнодушие ко всему, что относилось собственно к русской народности, следственно и к русскому слову! Самодержец, требовавший единства во всех наружных формах своего народа по образцу европейскому, ведал, что слово, одно, не покорно ничьим велениям, что его нельзя сбрить как бороду, обрезать и перекроить как платье. Он сделал с ним все, что было в его власти: согласно с своей идеей, изменил буквенный костюм его по-европейски, и остальное предоставил самому себе! Вот почему литературный характер царствования Петрова представляет такое удивительное разнообразие. С одной стороны, церковнославянский язык достиг высшей степени развития в устах Св. Димитрия, мужа чувства и поэзии, в коем огнь вдохновения питался чистым, божественным елеем веры; с другой - школьно-латинское направление звучало устами Феофана, мужа совета и разума, обратившего свою европейскую образованность на политическое служение вере согласно с современными нуждами. Между тем, под непосредственным влиянием правительства, при дворе и в приказах, возник новый язык, приобретший вскоре законную, официальную важность. В силу нового заграничного направления, все гражданские должности и отношения были переименованы по немецкому, иностранному маниру; новые понятия и вещи ворвались оттуда с собственными именами; и язык дьяков, бывший дотоле единственным хранилищем русского самоцветного красноречия, вдруг наводнился потоком чуждых, заморских слов, запестрел самой чудовищной смесью. Эта макароническая тарабарщина возросла наконец до такой силы, что грозила оглушить совсем Россию! В таком жалком беспорядке, в таком хаотическом смешении предстало русское слово Ломоносову! В Люксембургской галерее есть чья-то прекрасная картина, представляющая явление Франции Бонапарту, когда он был в Египте: если б я был живописец, я бы изобразил явление русской словесности Ломоносову, покрыв ее греческой рясой в огромном готическом парике, с латинской скуфейкой! Что же сделал с ней Ломоносов, муж великий в летописях нашей литературы? Обыкновенно называют его преобразователем русского языка, Петром Великим русской словесности. Я не думаю этого. Ломоносов не был преобразователем языка, ибо не ввел в него ничего нового. Ломоносов примирил только враждебные стихии, раздиравшие русское слово, предписал им условные соглашения, взаимные пособия и уступки и таким образом дал хаосу стройную целость, образовал в нем искусственное единство, выработал правильную физиономию. Он прошел сам через все ярусы тогдашнего вавилонского столпотворения; во все всматривался, все изведал. Его первое призвание возбудилось церковнославянскими книгами; потом засадили его за латинь, наконец послали в Германию - в эту хлябь нового потопа, заливавшего русское слово. Имея больше ума, чем энтузиазма, сын холодного Севера, представитель русского бесстрастного здравомыслия, он не увлекся ничем, не привязался ни к чему исключительно; из него вышел эклектик в полном смысле слова. Он благоговел пред великолепием и силою языка церковнославянского, и учил пользоваться его сокровищами для обогащения скудной русской лексикографии; в отношении к синтаксису, преклонял колена пред ораторским числом Цицерона и Плиния и в нем поставил идеал русского словосочинения; наконец, собственно из Германии привез новый размер для поэзии, в коем заметил более гармонии для русского уха, чем в насильственных стопах Смотрицкого или в убогих виршах Полоцкого. Одним словом: любитель мозаической работы, он слепил из русского языка мозаику, и эта мозаика вышла блестящая, великолепная! Честь и слава подвигу великого мужа! Его бесценная заслуга та, что он первый дал русскому слову правильную, благоустроенную форму, не покоренную исключительно никакому чуждому влиянию, первый показал, что русский язык способен к образованию самостоятельному, независимому... Но тем не менее должно признаться, что созданная им форма не была чисто народная, русская, что слово его все еще было слово искусственное, книжное, слишком уединенное, слишком возвышенное над живой народной речью! И вот почему оно не имело живого влияния, не утвердилось в народе, не обратилось в сок и кровь литературной жизни. Этим определяется и настоящее значение Ломоносова в летописях нашей словесности.
   Он не начинает собой нового литературного периода, а заключает тот, к которому принадлежит, которого был единственным, великолепным светилом. Питомец Славяно-греко-латинской академии, он извлек все, что можно было извлечь из славяно-греко-латинского направления нашей словесности, и завершил его собою!.. Теперь литературные труды его имеют классическое, монументальное достоинство: все благоговеют пред ними, но кто думает подражать им? Одно только связывает нас доныне живой признательностью с памятью великого мужа: это его "Русская грамматика", которая, при всех недостатках, остается по сю пору лучшей русской грамматикой! {К сожалению, нельзя того же сказать о "Риторике" Ломоносова, которая вся составлена по образцу школьно-латинскому.}
   Что же делалось с той поры, что делается теперь с нашей словесностью? Она не остановилась на точке, указанной Ломоносовым: куда ж ее бросило? Увы!.. Великий муж обессилил три враждебные начала, оспоривавшие над ней владычество: славянизм, схоластицизм и немечину; он дал ей вкусить независимости, основанной на искусственном равновесии этих начал; но тем не кончилось рабство! Легко было Ломоносову справиться с двумя первыми: то были ветхие трупы, в коих давно угасшая жизнь возбуждалась не иначе как гальваническим сотрясением учености, к коим участие поддерживалось только вековым авторитетом. Что касается до последнего, немецкого, влияния, оно также не представляло больших затруднений к преодолению; стоило лишь побывать в Германии, чтоб увериться в совершенной невозможности поживиться чем-либо от немцев; ибо в то время, и даже спустя долго, до последних годов XVIII столетия, состояние немецкой словесности в самой Германии было едва ли чем лучше русской в России. По несчастию, в Европе, куда обращено было все наше внимание, явился тогда опаснейший враг всякой народности - враг, поработивший себе сначала весь европейский запад, и оттуда легко проникший в наше отечество! Я разумею язык и литературу французскую, коей пагубное влияние эпидемически разлилось по Европе в XVIII веке. У нас приписывают Карамзину сообщение французского характера нашей словесности. Это не совсем справедливо. Первые писатели, принесшие к нам французский дух и французские формы, принадлежали к предшествовавшему поколению, были современники Ломоносова. Это Кантемир, Тредиаковский и Сумароков! Первый писал свои сатиры в самом Париже, по образцу в правилам Буало; второй, как известно, задавил русскую словесность двукратным переводом Роллена, своего наставника в элоквенции; третьего вся поэзия состояла в переделывании на русский склад Лафонтена и Расина. Но пример их не был и не мог быть разителен, потому что не был удачен: они плотничали топором и скобелью, а отличительная прелесть французской литературы состояла в филограмовой тонкости работы! Карамзин взялся за дело искуснее и ловчее. Он постиг, в чем состояла тайна очарования, вынуждавшего у всей Европы единогласное сознание, что французская литература есть классический тип совершенства. Без сомнения, его нежная, кроткая душа, по естественному влечению, симпатизировала с этой тайной. И вот он, не по холодно обдуманному расчету, а с теплым участием, com amore {с любовью (итал.). - Ред.}, принялся нежить и холить русский язык, чтобы делать из него такие же миленькие куколки, какими тогдашняя французская литература наполняла дамские будуары. Нет сомнения, что это имело свою пользу - и пользу важную! Мягкость и нежность были главные черты, коих недоставало риторическому слову Ломоносова; разумеется, в его последователях этот недостаток отражался гораздо резче, ибо не выкупался другими достоинствами: их проза скрыпела, как мельничный жернов, стих стучал, как молот циклопа. И вдруг ловкая рука, управляемая тонким вкусом, принялась за эту грубую массу; вдруг последовала чудная перемена в языке русском! Все увесистое, школьное было выкинуто; антикварная пыль славянизма сметена до порошинки; длинный, тягучий период раздробился на мелкие фразы; звуки подобрались в нежные мелодические аккорды. Это уже не было прежнее книжное слово, изнуряющее грудь и смысл должностных чтецов, а язык милый, красивый, любезный, язык-игрушка, язык гостиных и будуаров, язык, который могли выносить дамы, которым можно объясниться в любви, рассуждать о погоде! Известно, какой бурный восторг пробудило это дивное превращение, с какой жадностью все бросилось на новую литературу, заслушалось нового языка, записало новым слогом! Но между тем, в то же самое время, в чаду горячего упоения, раздались зловещие кассандринские вопли, прорекавшие в новом торжестве новую гибель для русской словесности. Я не разделяю мнения тогдашних защитников старого слога, думавших спасти русскую литературу на ветхом якоре церковнославянской письменности; но негодование их против нового слога было совершенно справедливо! В самом деле, признавая во всей обширности благодетельное влияние Карамзина на умягчение языка русского, нельзя не сознаться, что он зашел уже через край, перетонил слишком свою работу. Притирая и манеря на французскую стать, Карамзин стер с языка всю выразительность и силу, расслабил его богатырские мышцы, подорвал мужественную, исполинскую энергию. Я говорю о первых его сочинениях; ибо в последнем великом памятнике, воздвигнутом им для отечественной истории, благородный муж сознал свое заблуждение, отрекся от прежнего одностороннего направления и с неимоверным искусством возвратил избалованному языку сановитое мужество, важную твердость. Но это последнее усилие не имело такого живого влияния, как первые. Произнесите пред настоящим поколением святое имя Карамзина: оно с жалкою улыбкою напомнит вам "Бедную Лизу"! Заговорите о последних томах "Истории государства Российского", оно не будет возражать, но скажет: все так, да это старое! Значит, влияние Карамзина уже кончилось; значит, русская словесность не введена и в свою настоящую колею! Что ж, однако, делает теперь это новое поколение, для которого Карамзин так состарился? Оно слепо бродит тою же дорогою, питается теми же крохами галлицизма! Возьмите, например, прозу Марлинского, в коей многие видят рассвет нового периода русской словесности; это та же копия французской литературы, только не в прежней классической уборке осьмнадцатого, а в растрепанном, всклокоченном беспорядке девятнадцатого века! Разница лишь та, что теперь мы уже не так откровенны, не так простодушны, как прежде; мы уже не называем эпоху нового превращения французскою; ибо имя Франции, благодаря немецкой критике, сделалось опальным в литературе. Мы даем настоящему стремлению словесности обширнейшее название европеизма и, на основании такого громкого, такого соблазнительного названия, принимаем в свой литературный мир без разбора все, лишь бы оно было не наше, а европейское: и немецкую мистическую фразеологию, и английское фашионабельное своенравие, и даже италиянскую кастратную певучесть. Но это все вещи случайные, побочные; главный фонд литературы остается по преимуществу французским. Большинство наших словесников метит в Бальзаки, в Гюго; и, в награду всех усилий, едва попадает в Поль де Коки, да и то с уроном здравого смысла, с исключением грамматики!
   Вот история нашего языка, нашей словесности с стороны материяльной! Вот в каком состоянии находится теперь наше слово! После вековых опытов и усилий мы дошли до того, с чего начали прочие европейские литературы - до совершенного разделения между живой народной речью и книжным литературным словом! И все это благодаря чужеядству нашего словесного образования, прикрывающемуся теперь обольстительным названием европеизма! Как быть у нас живой своенравной литературе, когда нет для ней своего родного вещества? Как быть литературе русской, когда нет еще языка русского? Да! рассматривая внимательно настоящее положение нашей письменности, невольно призадумаешься, невольно погрузишься в грусть и спросишь уже - не "есть ли", а - "может ли даже быть у нас своя живая литература?"
   Итак, у нас нет еще языка, своего, народного, русского; нет материи, которая бы отозвалась на зиждительное слово творящего духа, которая б отвечала стройной, прекрасной, великолепной жизнью на могучее: "да будет свет!" Конечно, в истории человечества создание языка не предшествует развитию творческого начала литературы, напротив, предполагает уже значительную степень этого развития; ибо язык, не как способность, а как система определенных явлений звука, с своей грамматической правильностью, риторической круглотой и поэтической гармонией, также творится народом: это великая, тысячеустная поэма, которой предметом вся природа, которой Гомером целая нация! Иногда случается, что великие гении являются в народе, когда язык его не установился, когда эта поэма слагается еще из неопределенного гула смешанных, отрывочных, не проникнутых единством звуков; тогда они берут на себя дело народа, сосредоточивают в себе все его силы, всю деятельность и, могучею рукой, собирая звуки в определенные аккорды, подчиняя правильному такту, проникая одушевленной гармонией, решают судьбу языка, полагают основной камень литературе. Таков был Гомер для древней Эллады, таков был Дант для новой Италии! Но это бывает не везде и не всегда. Чаще создание языка производится не мгновенным воззванием одного могущественного гения, а постепенным образованием при совокупном содействии целых поколений. Так, например, было во Франции, где язык медленно созидался трудами разных писателей, под надзором критики, под ферулою академий; так гораздо ближе к нам, почти на нашей памяти, создался язык Германии целым рядом талантов, в продолжение почти полувека! Один из наших ученых весьма верно сравнил состояние и ход нашей словесности с состоянием и ходом немецкой литературы и вывел очень умное заключение, что у нас, как и в Германии, литература должна родиться из критики {Г. Шевырев. - См.: "Московский наблюдатель", 1835, кн. 3.}. Я совершенно с ним согласен и полагаю, что нам нечего дожидаться Атлантов, которые пришли б взять на рамена свои неустроенную массу нашей литературы и себя самих положили б ей в прочное, незыблемое основание. Это и невозможно теперь, при настоящей преждевременной перезрелости нашего образования: это могло быть во дни младенчества народов, в те прекрасные эпохи детского простодушия и детской доверчивости, когда нет еще ни умничанья, ни самолюбия, ни зависти, когда первенство отдается первому, охотно, любовно, единодушно. Но теперь, явись у нас какой-нибудь Гомер, какой-нибудь Дант, мы не заслушаемся его до самозабвения, не поставим в его славе нашей народной гордости, не учредим кафедр для удивления его величию, для увековечения его заслуг; нет! мы окружим его с дреколием полемического злословия, забросаем сарказмами и эпиграммами или, по крайней мере, исподтишка будем есть его ядовитым глазом подозрения, отыскивать в его славе малейшие пятнышки, чтобы накопить из них целую тучу. Что делать? Это не столько нравственная болезнь народного характера, сколько болезнь ума, естественное следствие ложного состояния, в котором мы находимся, нашей переобразованности, наших чересчур высших взглядов, нашей привычки мерить все свое чужим аршином, рассматривать самих себя при чужом свете! Итак, нам остается трудиться над языком, общими силами, по системе взаимного обучения! Но как это сделать? Как за это взяться с успехом?
   Обыкновенно говорят, что надо учиться языку: совершенная правда! Но в чем же должно состоять это ученье? В состав нашего домашнего и публичного воспитания входит, как необходимая и существенная часть, курс русского языка, русской словесности: он состоит из грамматики, риторики, пиитики, сопровождается упражнением в сочинениях и критических разборах писателей. Все это ученье дельное по идее, похвальное по цели; но какие плоды его?.. Молодой человек выучивает наизусть бездну школьных терминов часто не имеющих никакого приложения к русскому слову, а повторяемых по старому преданию латинских и греческих грамматик; в поте лица узнает падеж, наклонение, залог, причастие, эти таинственные гиероглифы ученого языкознания; узнает, что такое спондей и пиррихий, хотя их нет и призрака в русской просодии, даже похожего на призраки дактилей и амфибрахиев; привыкает круглить период и точить стих, вытягивать периоды в хрию и вязать стихи в строфу; умещает в памяти длинную номенклатуру тропов и фигур; затверживает разделение слога на высокий, средний и низкий, хотя это разделение существует только в риториках; узнает прекрасные теории письма, разговора, речи; обогащается высшими взглядами на эпопею, лирику и драму; постигает цель и значение искусства, благоговеет пред поэзией, влюбляется в литературу... Кажется, чего ж больше? Любой немецкий университет признает его бакалавром свободных наук!.. Но посмотрите, когда он возьмется за перо, сядет за бумагу! Его обширные знания сперлись, как в узкогорлой бутылке; они не лезут из головы; им нет свободного выхода; они вырываются несвязными, разнородными, бог весть какими, только не русскими звуками. Мысль ищет верного, сильного слова, а его нет; слова набрались, как связать их? Он чувствует, что должен еще лепить брение {мокрая земля, грязь, глина (церковнослав.). - Ред.}, в которое хотел бы вдохнуть живую душу; он знает грамматику, риторику, пиитику - да не знает, не имеет языка... безделица! И он не виноват в этом: его учили грамматике, риторике, пиитике, всему - только не языку!.. Языку у нас не учат; ему и учить нельзя... Языка нет еще!..
   Как же помочь беде? Не потребовать ли от наших филологов хорошей грамматики? Грамматика не поможет. Их у нас и так уж много. Один г. Греч написал целые три! Конечно, эта тройка не далеко уехала на пустыре русского языка; да она и заложена не по-русски: не в русскую лихую упряжь, а в немецкое тяжелое дышло, недаром проклятое Стоглавным Собором. Но, сказать по совести, г. Греча нельзя слишком винить за это. Г. Греч сделал великое усилие, tour de force {большое усилие, напряжение (франц.). - Ред.}, как говорят французы. Он делал из ничего; строил грамматику для языка, который еще не существует; сшил докторскую мантию на младенца, у которого не развились еще все члены, не укрепились мышцы, не выгнулись суставы. Честь и хвала усердию г. Греча: но это было усердие преждевременное, и потому неудачное. Грамматика не сочиняется, а списывается с языка; она есть отражение, картина, камера-обскура слова! Создайте прежде язык: он сам отбросит свою тень в грамматике! Нам укажут на французский язык, установленный будто бы грамматикой. Но во-первых, грамматическая установка французского языка совершилась в одно время с блестящим развитием живой, творческой литературной деятельности; во-вторых, давно ли французская грамматика совершенно очистилась от школьной пыли, сделалась живым эхом живого слова? Разве не на нашей еще памяти французскому языку учились по "Грамматике" Ломонда, где толковалось о падежах и склонениях? Нет! грамматика не творит, не устанавливает языка; она вместе с ним творится и устанавливается. Скажу более: она следует за языком, обращается вкруг него... Грамматика - луна, язык - солнце!
   Не прибегнуть ли к составлению словаря? Да, конечно! Словарь дело важное, полезное! С каким удовольствием прочел я план, по которому Российская академия намеревается приступить к этому великому подвигу, с видами гораздо высшими, гораздо обширнейшими, чем при первом покушении! {См.: "Журнал М[инистерства] н[ародного] п[росвещения]", 1835, кн. 12.} В самом деле, собрать все звуки, все отголоски, все идиотизмы русского, широкого и могучего языка; спасти их от искажения и утраты в устах народа, рассеянного по такому беспредельному пространству, разделенного такими резкими оттенками смутного образования; создать полный музеум русского слова, как оно было, как оно есть: значит положить твердое основание для того, чем оно должно быть! {Вот первое из правил, принятых Академией при составлении нового Словаря: "Помещать в Словаре все слова, к какому бы слогу они ни принадлежали: ибо Словарь не есть выбор слов, но полное собрание языка и библейского и народного, как в древних и новейших писателях, в рукописях и печатных книгах, так и в устах народа сохранившегося; и кроме срамных и самою низкою чернью в брани употребляемых, нельзя отвергнуть ни одного слова, не делая тем насильственного похищения из сокровищ языка русского". Какая превосходная мысль!} Но на этом основании надо еще строить; это полное собрание материялов избавит художника от необходимости ломать самому каменья или выписывать их из чужих краев, но не снимет с него обязанности работать, выводить своими руками будущее здание литературы. Слава богу, что Академия взглянула на это дело ясно, чисто, широко! Слава богу, что она отказалась от прежних притязаний быть законодательницею языка и, с благородным самоотвержением, ограничилась более скромною, но зато и более полезною, единственно приличною ей ролей наблюдательницы! В прежнее время академии возвышали себя на степень каких-то ареопагов, облеченных папскою непогрешительною властью, брались просевать {Такое назначение выразила даже в своем имени знаменитая некогда Италиянская академия della Crusca.} язык сквозь решето произвольного умничанья, чтобы снабжать пот½м писателей чистою крупчаткой для литературного печенья. Что ж вышло из этого? Литература, под ферулою педантов, превратилась в фразеологию, подбор слов; эти записные грамотеи, эти штатные пуристы, со всей крючкотворной цепкостью, впивались в чернильные пятна, в пустые звуки, теребили каждое слово, каждую фразу, поднимали шум из точки на i, судили как уголовное преступление обмолвку против их стереотипного устава. Долго боялись их, как у нас боялись в старину суда; литература вытягивалась в струнку, ходила по ниточке, как пансионер перед надзирателем. Но наконец язык взял свои права: могучий, раскинул свои ветви, прорвал заколдованную сеть, охлеснул по рукам своих тюремщиков. Вот откуда происходит у иных ненависть к словарям! Но злоупотребление не касается сущности вещи; abusus non tollit usum {злоупотребление не отвергает употребления (лат.). - Ред.} скажу, пожалуй, по-латини. Словарь, в тех пределах, с теми видами, какие объявлены нашею академией, будет важным явлением в нашей литературе, большим шагом в будущность языка. И, однако, повторяю, он не создаст еще литературы; он даст тело, но как влить в него душу?
   Вообще должно сказать, что никакая теория не может научить искусству, никакое богатство материялов не произведет художника; а словесность есть искусство, а литератор есть художник! Литературе надо учиться чрез упражнение, чрез практику!.. Но мы ли не практиканты, мы ли не упражняемся во всех родах сочинений? Увы! сколько прошло лет, как мы, говоря словами поэта,
  
   Со всеусердием все книги пишем, пишем,
   А ни себе, ни им похвал нигде не слышим!
  
   Я исключаю похвалы дружеские; они у нас никогда не умолкали. Между тем, во всех этих книгах, во всех писаниях, какое разногласие, разноязычие! Право, подумаешь, что находишься при вавилонском столпотворении: такое смешение языков!.. Писатели не понимают друг друга; общество не понимает писателей; чернь восстает на ученых; ученые с презрением давят чернь своими тяжелыми фразами. Какой будет конец всему этому? Вавилонская башня не достроилась; не построить и нам литературы, если мы не условимся в языке, не будем все говорить одной речью. Я не разумею здесь того бесцветного, безличного сходства, которое есть бледность смерти, общая произведениям всех литературных ремесленников.
   Нет! стиль писателей не может быть никогда один и тот же; им выражается, на нем печатлеется душа, жизнь, лице художника! Но я считаю непреложным условием существования литературы, чтобы вещество, из которого она произникает, над которым работает, в котором живет и движется, не состояло из разнородных, друг друга уничтожающих элементов, было проникнуто одною, животворною гармонией. Нельзя построить прекрасного здания из всякого сброда каменьев, не отесанных, не прилаженных, не подобранных друг к другу; надо прежде подготовить их к кладке, разобрать, обсечь по известной мере, привести в однородные, пропорциональные формы!
   С тех пор как появилась у нас критика (если только можно назвать ее критикой) и составила особое отделение в наших журналах (если можно назвать их журналами), рецензенты (если можно их назвать рецензентами), придираясь к сочинению, к поэме, к книге, в отношении к языку обыкновенно довольствовались восклицаниями: "что за слог? какой язык! совершенно не по-русски!" и с торжеством выставляли у позорного столба несколько галлицизмов или обмолвок, оскорбляющих нежный слух заплесневелого пуриста. Но каким же слогом надо писать, чтоб быть русским, какой должен быть русский язык? Этого не трудились объяснять в назидание пишущим. Иногда "Северная пчела" намекала, что образцы чистого русского слога надо смотреть в статейках г. Булгарина, что языку русскому надо учиться у г. Греча; но ее не слишком слушались наши литераторы, тем более что г. Булгарин скоро облинял, вышел из моды, а г. Греч, оставаясь при скромной должности корректора, скупо дарил публику образчиками своего практического искусства в языке, мало соблазнял и увлекал примерами. Притом "Северная пчела" никогда не объясняла, в чем состоит эта тайна, этот талисман, этот Соломонов перстень, который дает издателям ее право председательства в языке русском. Может быть, также примешивалась сюда и недоверчивость к ним, как людям нерусским. Как бы то ни было, только русский язык, несмотря на прицепки рецензентов и сетования истинных любителей, продолжал расти вольным лесом, брошенным на произвол и своенравие каждого, без всякого призора, без плана, цели и единства. Но с недавнего времени, именно не дальше прошлого года, появились у нас два мнения, резко друг другу противоположные, и между тем имеющие одну цель, одно притязание: установить русский язык в определенной форме, поставить его на одну дорогу, возвести к одному типу! Эти два мнения, в которых нельзя не признать заметного движения литературы, имеют своих представителей, своих красноречивых и сильных ораторов, в двух почти единственных наших журналах: московском и петербургском. Я разумею "Библиотеку для чтения" и "Московский наблюдатель".
   "Московский наблюдатель", журнал, поддерживаемый участием всex лучших московских и некоторых петербургских литераторов, скуден вообще критической частью. Он редко садится в кресла рецензента; но когда уж сядет, то надевает полный наряд судьи, облекается в торжественную мантию, раскладывает перед собой все литературные законы, принимает чиновную осанку, изрекает суд во всех формах европейской цивилизации. Вообще должно отдать ему справедливость, что он никогда не унижается до полемических схваток, остерегается запальчивости и увлечения, не любит шума, всегда холоден, хотя и не всегда чужд пристрастия. Но главное не в форме, а в законоположении, которым водится его судопроизводство. "Наблюдатель" судит по старому кодексу французского классического вкуса, по обветшалым понятиям Баттё и Лагарпа, хотя и скрывает их под новыми выражениями, излагает новым нынешним языком. Среди жалкого безначалия нашей словесности он проповедует род литературной реставрации, не потому чтобы возвращал ее к минувшим своенародным образцам, а потому что предписывает ей искать спасения в каком-то аристократическом изяществе, в утонченной отборности и спесивом этикете языка, точь-в-точь как бывало во французской литературе XVIII столетия. По мнению "Наблюдателя", литература должна говорить языком высшего общества, держаться паркетного тона, быть эхом гостиных; и, в этом отношении, он простирает до фанатизма свою нетерпимость ко всему уличному, мещанскому, чисто народному. Вот почему, всегда вежливый, всегда уклончивый, всегда в белых перчатках и с мерною, величавою поступью, он забывает свою изученную холодность, рассчитанное подобострастие, и со всем возможным для него жаром ожесточения преследует, например, г. Загоскина, самого народного из наших писателей; русской кулак делает ему вертижи {головокружение (франц. vertige). - Ред.}, русской фарс бросает его в лихорадку. Зато поэзия г. Бенедиктова, вся из отборных, блестящих фраз, в которых, конечно, нельзя не признать относительного достоинства, кажется ему чудом совершенства, геркулесовскими столбами поэтического изящества. При всем должном уважении к его образованности, к его легким приемам и тонкому обращению, нельзя, однако, не сознаться, что основная мысль, которая председательствует в его суждениях, не совсем истинна теоретически и вовсе неудобоприлагаема на практике. Во-первых, никакое сословие, никакой избранный круг общества не может иметь исключительной важности образца для литературы. Литература есть глас народа; она не может быть привилегиею одного класса, одной касты; она есть общий капитал, в котором всякой участвует, всякой должен участвовать. Если может быть какое-нибудь общение, какой-нибудь дружний, братский союз между разными сословиями, разными классами народа, так это в литературе и чрез литературу. Основание народного единства есть язык; стало, он должен быть всем понятен, всем доступен! Не так ли бывает везде, где литература развита, где литературная жизнь не сочится по каплям, а разливается безбрежным океаном? Не так ли, например, в Англии, где наравне читаются всеми, пишут одним языком для всех и лорд Байрон, и скромный пастух Этрикский? Было время, когда во Франции литература терла полы гостиных, надевала шелковый кафтан и осыпалась пудрой, ходила шагами танцмейстера, становилась в позиции и писала на розовых бумажках; тогда каждое резкое слово, взятое с улицы, драло уши; каждое движение от души, не назначенное в программе этикета, считалось мужицкой ухваткой. Что ж из этого вышло? Литература превратилась в пошлые фразы, в бездушный парад, в игру комплиментов. Чтобы дать себе какую-нибудь занимательность, она унизилась до ласкательства разврату, единственной стихии тогдашнего высшего общества Франции, взяла на себя жалкую роль собутыльницы дневных и сводницы ночных оргий, вязала в куплеты соблазн, украшала рифмами беспутство. И когда наконец, наскучив этой изнурительной вытяжкой, захотела погулять на воле, снять вовсе корсет и парик, она ринулась стремглав на улицу, пустилась растрепанной, остервенелой, бешеной, по площадям и рынкам, по тавернам и публичным домам, превратилась в дикой вой, в неистовое вакханское эвоэ! Так излишнее принуждение влечет за собой всегда разгар буйства: чопорный этикет Людовика XIV сменился беспутством Регентства и кончился бесстыдством Директории! Во-вторых, положим, что исправление вкуса должно начинаться облагородствованием форм, что это облагородствование всего скорее должно обнаруживаться в гостиных, на этой верхушке общественной пирамиды, которая раньше должна озаряться лучами восходящей цивилизации; положим, что литература должна чуждаться шума улиц и звучать по камертону бельэтажей; спрашивается: возможно ли это у нас, при настоящем состоянии русского языка в бельэтажах? Говорят ли там, умеют ли говорить по- русски? Я очень знаю, что теперь не то уже, что было прежде, что в высших слоях нашего общества прекратилась прежняя несчастная подражательность, что там занимается светлая заря патриотической гордости, что язык русский уже не ссылается в передние и на кухню, что литературу русскую любят и не стыдятся этой любви; но все это пока еще ограничивается одними желаниями, одними благородными порывами. Наше высшее общество, образованнейший цвет нашего отечества, жаждет русской литературы, учится русскому языку; а нам велят у него учиться!!! Я не ставлю ему этого в вину; я слишком далек от той плебейской зависти, которая вымещает свое внешнее уничижение отрицанием всякого внутреннего превосходства в том, что выше ее. Нет! У нас потому не говорят по-русски в гостиных, что нельзя говорить, нечем говорить; потому что нет слов, нет фраз, нет оборотов для мыслей, которые там в ходу, для предметов, вкруг которых обращается светский разговор. Цивилизация нашего высшего общества родилась не сама собой, а взята готовая с чужого образца; она вытвержена наизусть с чужого голоса. Мысли, формы, обычаи, вещи, все, что относится к так называемой светской, образованной жизни, все у нас не свое, чужое! И оно перешло к нам вдруг, нахлынуло внезапным потопом, так что некогда было придумать названий для всех этих небывалых идей и вещей, некогда было переводить их по-русски. Теперь и рады бы перевесть, да уж трудно; слова русские, выгнанные из высшего общества, достались в удел простолюдинам; от них пахнет сермяком; их звук кажется грубым и жестким; отвыкшее ухо не может выносить их; да они уже и не выражают того, что хотелось бы выразить; употребление в низком народе привязало к ним и смысл низкий! Вот почему с русским языком не разговоришься в гостиной; вот почему по-русски нельзя пожелать и доброго утра, порядочной, не французской фразой; вот почему русской комплимент тяжел, русская любезность тупа, русское красное слово плоско и неуклюже; вот почему многие русские слова считаются непристойностью в хорошем обществе, тогда как французские, точь-в-точь им соответствующие, говорятся без всякого принуждения, без всякого зазора: так, например, какая дама не скажет по-французски: "couleur de puce" {цвет блохи (франц.). - Ред.}, и какой кавалер осмелится перед ней назвать по-русски насекомое, сообщившее имя этому модному цвету!.. Кто ж виноват в этом? Виновато не нынешнее, а прежнее время, которое нахваталось чужих идей, чужих привычек, чужих форм, не позаботясь их усвоить, срастить с собой, претворить в себя, как растение или животное претворяет в существо свое все чуждые вещества, которыми питается! Было время, когда ученые точно так же не находили для своих идей слов в отечественном языке, жили и пробавлялись латинью; но это прошло наконец в странах, где язык достиг высшей степени литературного развития: так, во Франции теперь даже медики пишут рецепты по-французски. То же будет и у нас с высшим обществом; оно не будет иметь нужды во французском языке, станет говорить по-русски, когда русской язык приноровится ко всем его потребностям, когда все можно будет сказать по-русски. А для этого надо, чтоб язык наш развил все свое богатство, обнаружил все свои сокровища, наладился на все тоны, изогнулся во все формы, применился ко всем идеям! А это должна дать ему литературная деятельность, литературная практика!.. Итак, система "Московского наблюдателя", как я уже сказал, будучи неосновательна в идее, совершенно невозможна для исполнения по настоящему состоянию нашей цивилизации. Будь она принята, чего боже избави! наш бедный язык, и без того уже так обессиленный, так истощенный, скоро выцвел бы совершенно, самым жалким, самым ничтожным пустоцветом!
   Другое противоположное мнение проповедуется "Библиотекою для чтения", или лучше Бароном Брамбеусом, который, как новый Атлас, один держит на раменах своих всю громаду этого толстого, огромного журнала. Всем известна ненависть барона к "сим" и "оным", обнаруженная им еще до издания "Библиотеки". Конечно, эта неумеренная горячность, этот крестовый поход, проповедуемый беспрестанно против невинных местоимений, это вечное одно и то же, наконец, перешло через край, наскучило, надоело, несмотря на остроумие и веселость барона. Но, осуждая приторность повторения про одно и то же, я считаю долгом отдать справедливость основной мысли г. Брамбеуса, из которой происходит его ожесточение против "сих" и "оных" и которую он недавно высказал сам весьма ясно и определенно. Г. Брамбеус хочет освободить русский язык из тяжкого плена книжного, хочет стряхнуть с него всю школьную, семинарскую пыль, хочет, чтоб у нас писали, как говорят, а не надуваясь, не уродуя себя умышленно, не витийствуя как уранги в школах; коротко сказать, хочет, чтоб язык письменный не различался от языка разговорного. Мысль прекрасная, желание умное - хотя и высказывается г. Брамбеусом, может быть, так, в шутку, для мистификации! Мне нет, впрочем, дела до его намерения, в чем бы оно ни состояло; я принимаю слова барона, в простоте сердца, за выражение его искреннего взгляда на вещь, за серьезное требование реформы в пользу русской словесности. В этом отношении, я совершенно согласен с ним в идее, только опять не вижу никаких средств, никакой возможности к ее исполнению. Вы правы, г. барон, что писать надо, как говорят; но многие ль у нас говорят? - говорят так, чтоб с их слов можно было прямо набирать печатную страницу, без полиции корректора? Вы сами, г. барон, - позвольте спросить, как вы пишете? Положим, что вы пишете, как сами говорите; но так ли вы говорите, как говорят? все ли владеют таким прекрасным, таким свободным и вместе таким правильным разговором, как вы? Если и есть такие фениксы на Руси, то все ли они имеют подобное вам мужество и храбрость, печатать свой разговор, как он есть? Увы! воспитанные в глубоком уважении к печати и печатному, мы до сих пор считаем книгу чем-то парадным, не смеем являться в ней нараспашку, в халате, туфлях и колпаке, как вы делаете! Не вините этой чопорности, г. барон; она есть натуральное следствие чувства весьма почтенного, следствие уважения к высокому званию литератора, сопровождаемого печальным сознанием несоотвественности нашего разговорного языка этому высокому званию. Да, милостивый государь! будь наш разговорный язык образован, установлен, освящен единогласным употреблением, как бы охотно последовали все вашему примеру, тем более что он так прост, так легок! А теперь - знаете ли вы, как толкуют даже об вас самих, об вашем литературном тоне? Конечно, вы увлекаете всю среднюю нашу публику, торжествуете в кордегардиях, на прилавке сидельца, в гостиной степного помещика; но послушайте, какой ужас возбуждаете в высших слоях общества! "Какой тон! mauvais genre! {плохой тон (франц.). - Ред.} что это такое?" - говорят даже те, которые читали вас с тайным наслаждением. Да притом, позвольте и то заметить: в самом ли деле вы сами пишете точь-в-точь, как говорите? Ужели и в разговоре вашем, который должен быть так легок, так быстр, торчит беспрестанно это проклятое "долженствовали", которое попадается на каждой странице ваших прекрасных статей, и которое неоспоримо принадлежит к одному словарю с отверженными "сими" и "оными"? Что ж это значит! Это значит, что вы сами, взявшись за перо, невольно прибегаете к книжным формам, невольно берете клинья из школьной грамматики, чтобы сколотить фразу для печати! Итак, позвольте мне, со всем должным к вам уважением, остаться при сказанной уже мысли, что система реформы, проповедуемая вами, очень хороша, но что ее нет еще возможности приложить к нашей литературе во всей обширности и строгости, как вы сами то доказываете своим примером. Слава вам, что вы гоните "сии" и "оные"; пусть они сдадутся в архив, вместе с "понеже" и "сице"! Но будьте ж беспристрастны: разделайтесь также и с "долженствовали"; приучите слух к любимому вашему слову "надуть", которое все еще отзывается толкучим рынком; одним словом, покажите пример благородного, все выражающего и никого не оскорбляющего разговора в печати, да покажите не в журнальных статейках, не в фантастических похождениях, не в этой пустой болтовне о всякой всячине, которая есть насущный хлеб журналов, а в чем-нибудь подельнее, поважнее, посерьезнее! Тогда мы не станем читать критик, помещаемых на вас в "Наблюдателе" и, пожалуй, укротим справедливое негодование, изъявляемое против вас в "Телескопе". А до тех пор просим не прогневаться, мы будем в вас видеть не благонамеренного преобразователя, а умышленного развратителя нашего языка, отнимающего у него единственное достоинство, которое он имеет еще в печати - благородство и целомудренную скромность!
   Итак, оба эти мнения, если не равно неосновательны по мысли, то равно неудобоисполнимы на деле. Замечу, однако, что если рассмотреть их в самой глубине основания, независимо от пределов формы того и другого, то оба они выражают одну общую потребность: искать литературного совершенства в уничтожении различия между письмом и речью, в сближении языка книжного с разговорным. Эта потребность совершенно основательна; в ней точно заключается единственное условие литературной жизни народа! Но возьмем эту мысль во всей обширности; применим ее к нашей словесности без всяких произвольных ограничений: какой выйдет результат! Надо сблизить язык книжный с разговорным; очень хорошо! Но у нас нет языка разговорного общего: у нас есть разговор мужика, разговор купца, разговор ученого, разговор подьячего, разговор военного, разговор степного помещика, разговор светского столичного человека! Все они составляют один язык и все так различны между собою! Одно и то же слово имеет совершенно разные, часто противоположные смыслы, в этом вавилонском смешении разговоров. Возьмите, например, слово "художество": что значит оно в простом быту и что значит у людей образованных? Какую мысль имеет ремесленник, когда отдает парня в "науку" и профессор, когда говорит о "науке"? Часто случается, что слово, самое русское по образованию, самое благородное по значению, не принимается в высшую, образованную речь, потому что затаскалось в низшем кругу; например, "обыденный", так прекрасно соответствующее французскому или, лучше, греческому "ephemИrе", "угар" (в смысле горячего, отчаянного молодца), "зазноба&

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (24.11.2012)
Просмотров: 387 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа