Главная » Книги

Писарев Дмитрий Иванович - Бедная русская мысль

Писарев Дмитрий Иванович - Бедная русская мысль


1 2 3 4

  

Д. И. Писарев

  

Бедная русская мысль

("Наука и литература в России при Петре Великом". Исследование П. Пекарского)

  
   Д. И. Писарев. Сочинения в четырех томах
   Том 2. Статьи 1862-1864
   М., ГИХЛ, 1955
  

I

  
   Исследование г. Пекарского еще не находится в руках публики в полном своем составе; в продажу поступил только первый том, заключающий в себе с лишком 500 страниц текста; второй том, который, вероятно, будет такого же объема, выдет осенью. Над этим исследованием г. Пекарский трудился несколько лет. В 1855 году был напечатан в IV томе "Известий Академии наук по II отделению" план этого ученого труда. С 1855 до половины 1859 года г. Пекарский работал в публичной библиотеке; затем с половины 1859 года он группировал собранные материалы и готовил их к печати, и вот, наконец, в начале 1862 года читающая публика может воспользоваться плодами многолетних и усидчивых трудов. Приступая к оценке книги г. Пекарского, я счел необходимым прежде всего описать ее размеры и привести ее формулярный список; к каким бы результатам меня ни привел разбор этого исследования, во всяком случае надо прежде всего отдать должную дань уважения тому количеству добросовестного труда, которое положено в эти сотни убористо напечатанных страниц. Сколько хламу надо было перерыть, сколько скуки перенести, сколько самоотвержения потратить для того, чтобы составить эту книгу! Поэтому, принимая в соображение путь узкий и прискорбный, по которому г. Пекарский шел к своей светлой цели, я от всей души порадовался за автора, прочтя на обертке его книги: "Удостоено от Академии наук полной демидовской премии". Вероятно, автор предвидел, что это приятное известие обрадует всех добрых людей, которым попадется в руки его исследование; предвидя это и желая на первых же порах доставить своим читателям приятное ощущение, г. Пекарский так и напечатал это на обертке; я говорю это собственно для тех неисправимых скептиков, которые, усматривая во всяком деле дурные умыслы, подумают, что эти слова на обертке поставлены ради тщеславия или для того, чтобы зарекомендовать заранее книгу нашей слишком доверчивой и мало читающей публике. Неисправимые скептики глубоко ошибутся в своих коварных предположениях; г. Пекарский решительно неспособен придавать особенно высокое значение приговору Академии, он знает очень хорошо, что только суд публики в самом обширном смысле должен быть дорог для писателя, добросовестно служащего своей идее; он знает также, что наша Академия не пользуется особенным сочувствием публики и что теперь даже неакадемические авторитеты меркнут и бледнеют перед беспощадным сомнением. Г. Пекарский известен публике как сотрудник "Современника", следовательно, все эти вещи он твердо знает; повторяю, что слова: "Удостоено от Академии наук полной демидовской премии" помещены на обертке с самым добрым намерением, единственно для того, чтобы порадовать публику хорошим известием. Эти слова ободряют меня, рецензента, приступающего к оценке книги; я рассуждаю так: если г. Пекарский уже получил за свою работу значительное и почетное вознаграждение, то, по всей вероятности, он не огорчится теми замечаниями, которые мне, может быть, придется сделать в этой статье. Г. Пекарский уже знает, что почтенное собрание русских ученых уже увенчало его труд многоценными лаврами. Что же значат после такого решительного торжества беглые и поверхностные замечания скромного журналиста?
  

Зоил бранит - поэт не ропчет,

  
   сказал сам г. Полонский, заканчивая четвертую главу своего "Свежего предания";1 а уж если г. Полонский, которому в последнее время действительно насолили зоилы, обещает не роптать даже в случае брани, то тем более есть надежда, что г. Пекарский с величественным равнодушием пропустит мимо ушей мои легкие замечания.
   Замечания мои будут действительно очень легки и немногочисленны. Я замечу только, что книга г. Пекарского дает очень много фактов и очень мало выводов; если у меня спросят, что такое это замечание, похвала или порицание, то я скажу, что принять его в ту или в другую сторону совершенно зависит от г. Пекарского. Если бы такое суждение произнес над исследованием почтенный академик, тогда малейшее сомнение сделалось бы невозможным. Обилие фактов, нужных или ненужных, годных или негодных, на языке цеховых ученых называется основательностью исследования, а отсутствие выводов на том же языке называется осторожностью и благоразумием. Что же касается до меня, то я скажу прямо, что книга г. Пекарского при другой, более живой обработке могла бы быть втрое короче и по крайней мере вдвое занимательнее. Первый том состоит из пятнадцати глав; вторая, третья, четвертая, пятая и седьмая представляют много интересного; затем можно найти некоторые характерные подробности в одиннадцатой, четырнадцатой и пятнадцатой; все остальное сухо и бесплодно; самый любознательный читатель, раскрывающий книгу с добросовестным желанием научиться чему-нибудь дельному, должен будет употребить в дело геройские усилия, чтобы не оставить чтения на этих безнадежно скучных местах. Надо сказать правду, что весь героизм этих усилий будет потрачен даром, потому что те немногие и мелкие крупицы, которые можно вынести из утомительного чтения, решительно не могут вознаградить читателя за потраченное время и за испытанную скуку. С восьмой главы начинается библиография: г. Пекарский с величайшею тщательностью описывает нам внешний вид разных петровских учебников и приводит из этих душеспасательных книг длиннейшие цитаты; тут мы узнаем например, что первый букварь в Москве вышел в 1634 году, "трудами и тщанием Василья Федорова Бурцева и прочих сработников"; потом мы узнаем, что в 1637 году напечатано второе издание этого букваря, потом в 1664 году - еще букварь, потом в том же году - букварь в Киеве, потом в 1671 году - еще букварь Львовского братства, и так далее, история о букварях тянется на пятнадцать страниц; затем начинается история о грамматиках, потом об арифметиках, о календарях, о географиях; читая эти страницы, можно подумать, что петровская Россия вся сидела в огромной классной комнате и что введение тех или других учебных руководств составляло самую живую, единственную и интересную сторону общественной и умственной жизни. Статистика букварей, стоившая, по всей вероятности, г. Пекарскому многих трудов, могла бы при известных условиях привести к кое-каким результатам. Например, один и тот же букварь Василия Бурцева напечатан двумя изданиями в течение трех лет. Если бы г. Пекарский мог знать, в каком количестве экземпляров было напечатано первое издание, то, узнавши, сколько букварей разошлось в течение трех лет, он мог бы приблизительно рассчитать, как велик был запрос на грамотность в первой половине XVII столетия. Но ведь делать такие расчеты надо очень осторожно; вместе с букварем Бурцева могли быть и действительно были в обращении другие буквари, вышедшие раньше, не в Москве, а хоть бы, например, в Вильне; кроме того, во многих семействах дети могли учиться не по букварям, а просто по псалтири или по какой-нибудь другой священной книжке, как это действительно делалось.
   Наконец, г. Пекарскому даже неизвестно то количество экземпляров, в котором печатались эти буквари; стало быть, даже голая цифра, определяющая число учащихся грамоте, не может быть выведена из библиографического перечня учебников. В этом перечне помещено довольно подробное описание каждого отдельного букваря, каждой грамматики и арифметики. Характерного в этих описаниях найдется очень немного. Следующий замысловатый панегирик розге, бичу и жезлу представляет, быть может, самое любопытное место в этой монографии о букварях:
  
             Розга ум вострит;, память возбуждает
                и волю злую в благу прелагает:
             Учит господу богу ся молити
                и рано в церковь на службу ходити,
             Бич возбраняет скверно глаголати
                и дел лукавых юным соделати,
             Жезл ленивые к делу побуждает,
                рождших слушати во всем научает.
  
   Как ни игрив этот педагогический мадригал, однако, надо сказать правду, даже в нем читатель находит мало характерного; что в школах секли в XVII столетии - это всем известно; что учение и мучение в то время были синонимами - это тоже не ново; мы всё еще помним, отчасти по собственному опыту, отчасти по свежим преданиям, которым верится без малейшего труда, что розга являлась естественным посредником и живою органическою связью между учителем и учеником. Следовательно, какая же это характерная черта для изображения русского воспитания в XVII столетии; даже воспевание педагогических орудий в стихах не составляет исключительной принадлежности нашей старины. Не дальше как с месяц тому назад в "Северной пчеле" была напечатана заметка о стихотворении одного ксендза, который в розге, или, как он ее называет, в "розочке" видит истинный и верный путь к добродетельной жизни и к вечному блаженству. А Витгенштейн! А Юркевич с его энергическими мотивами жизни!2 Нет, решительно те черты эпохи, которые г. Пекарский откапывает в заброшенных петровских и допетровских азбуках, живым живут в XIX столетии; стало быть, или пора истории еще не настала для петровской эпохи, или надо искать исторических материалов не там, где их ищет г. Пекарский. Это второе предположение несомненно верно. Искать черты быта и народного характера в книжонках, по которым учились грамоте и счету разные ребята и школьники, - это такая идея, на которую может напасть только отчаянный библиоман; думать, что значительная часть идей и стремлений, одушевлявших во время оно живых людей, может прилипнуть к школьным руководствам, составлявшимся разными трудолюбивыми тупицами, - это, воля ваша, очень оригинально. Но ведь дело-то в том и есть, что большая часть наших ученых вовсе не задает себе вопроса о конечной цели своих трудов. Один пишет о какой-нибудь черниговской гривне,3 другой о том, как писалась буква юс в рукописях XIII века, третий о значении слова изгой или еще что-нибудь в таком же нравоучительном роде. Если бы вы спросили у этих добровольных мучеников, к чему же они стремятся, из чего они бьются, чем оправдывают и объясняют свою многострадальческую и пребесполезную деятельность, знаете ли вы, что они ответили бы вам на один из подобных вопросов? Самые задорные ответили бы вам, что вы профан и невежда, что если вы не признаете пользы и необходимости археологических, филологических, палеографических и разных других разысканий, одаренных очень звучными названиями, то с вами и говорить не стоит о предметах, недоступных вашему ограниченному пониманию. Другие, более смиренные на вид, ответят скромно, что они собирают материалы для будущего здания русской истории, что они, безвестные труженики, работают для грядущих поколений, которые будут пожинать плоды их усилий. Этот приличный ответ в сущности не что иное, как довольно ловкая увертка, которая действительно обманывает многих доверчивых слушателей и читателей. Представьте себе, что кто-нибудь хочет построить каменный дом и купил себе для этого землю, место; у этого NN есть много знакомых, сочувствующих его предприятию и желающих, чтобы роскошное здание, как можно скорее и успешнее, было воздвигнуто на приготовленном месте; и вот все эти знакомые начинают тащить на место предполагающейся постройки всякий хлам, все, что им попадается под руку: один волочёт старую подошву, другой - разбитую склянку, третий - мешок гнилого картофеля, четвертый - растрепанный экземпляр какого-нибудь сочинения Эккартсгаузена.
   - Что вы делаете? - спросит у этих людей посторонний и беспристрастный зритель.
   - Да вот, батюшка, - скажут ему усердные носильщики, - собираем материалы для будущего здания.
   Конечно, беспристрастный зритель захохочет.
   - Помилуйте, - скажет он, - за что же вы разоряете хозяина? Ведь ему придется нанимать несколько подвод, чтобы вывезти с своего участка всю ту рухлядь, которую вы набросали. Разве вы не знаете, из чего строятся каменные дома? Разве вы не понимаете, что битое стекло и гнилой картофель ни при каких условиях не превращаются ни в кирпич, ни в камень, ни в известку? Неужели у вас и на это не хватает мозга и соображения? Правду же говорил об вас Чернышевский, что вы очень несообразительны.4
   Обидятся или не обидятся этими словами собиратели хлама, - до этого мне нет никакого дела. Смысл моей нехитрой басни, кажется, ясен. Дело все в том, что собирать материалы без разбору, без критики, без смысла - значит затруднять задачу будущего зодчего, будущего таланта, который должен окинуть орлиным взором всю вереницу прошедших событий, увидать между ними действительную связь и набросать широкими штрихами великую картину, полную живого смысла, блещущую яркими красками исторической правды. Что за облегчение для будущего историка, если вы перепечатаете ему в своем исследовании половину изданных в России букварей и часословов? Что за облегчение, если вы ему представите в хронологическом порядке все изменения, которые в течение веков испытала в своем начертании буква юс или кси? Что за облегчение, если вы пересчитаете, сколько раз слово прѣ (паруса) встречается в летописях или в переводе библии? Если вы трудолюбивый исследователь и не признаете за собою способности созидать здание, т. е. ярко изображать или стройно группировать и сообщать факты, то собирайте их с толком, умейте различать, что камень, что дерево, а что просто навоз. Ведь в этом-то и состоит единственно возможное разделение труда в деле научного исследования. Ведь нельзя же возводить в драгоценные исторические материалы пробы пера какого-нибудь человека, хотя бы этот человек был величайший гений нашей планеты и хоть бы он жил лет за тысячу до нашего времени. Пробы пера все-таки останутся пробами пера, и вы из них не выжмете ничего путного; бумага и пергамент не вино; они не становятся лучше и занимательнее от времени.
   Зиждущий талант будущего историка потратится на расчищение места, если скромные исследователи попрежнему будут усыпать его архивною пылью. Дело исследователей - обсудить, что годится, что не годится, и потом представить в своем исследовании совокупность всего годного; дело талантливого историка - взять это годное и из этих очищенных материалов вылепить живые фигуры и осмысленные барельефы; первый сортирует, отвеивает зерна от мякины, второй творит из данного материала. Что касается до наших русских ученых, то большая часть из них не годится ни в историки, ни даже в собиратели материалов. Сырье остается сырьем; характерные факты ставятся рядом с самыми бесцветными; занимательные подробности рядом с такими обстоятельствами, которые можно было бы забыть с величайшим удобством. Слабость мысли, раболепное уважение к старине потому только, что она старина; умиление над прошедшим потому только, что оно прошло; бесцельная погоня за мелким фактом, не имеющим ни малейшего исторического смысла; бессознательная перепечатка рукописей и документов потому только, что они написаны старинным почерком, - вот какими свойствами и действиями отличается большая часть наших тружеников. Смеяться над такою наукою и над такими учеными можно именно из любви к истинной, плодотворной и живой науке. Этой сухой и дряхлой официальной науке, над которою, по моему мнению, может и должен смеяться всякий живой и энергический человек, этой самой науке, прозябающей в разных умственных оранжереях, г. Пекарский принес обильную дань в своем исследовании. Сотрудник "Современника", умеющий иногда отзываться живыми статьями на запросы времени, перерыл все петровские буквари и учебники, описал их заглавные картинки, изучил их шрифт, перепечатал из них многое множество скучных цитат, потом заключил всю эту неорганическую компиляцию под одну обертку и с торжеством написал на этой обертке: "Удостоено от Академии наук полной демидовской премии". Ну, и слава богу! Отдавая должную дань официальной науке, той науке, которая гордо объявляет, что она сама себе цель и что ей до общества и до жизни нет дела, г. Пекарский доказал очень наглядным примером, что порода ученых переливателей из пустого в порожнее переведется у нас очень не скоро и что петровский период искусственного насаждения наук в России продолжается до наших времен и, может быть, будет продолжаться еще для наших детей и внуков.
  

II

  
   Впрочем, бог с ними, и с официальною наукою, и с демидовскою премиею, и с счастливым триумфатором, г. Пекарским! Взглянем лучше на ту эпоху, которою занимался наш исследователь; будем брать факты из его же книги, а рассуждать о них будем по-своему, т. е. не так, как рассуждают ученые, а так, как рассуждают простые люди, не лишенные здравого смысла.
   Теперь, кажется, спор между славянофилами и западниками о значении Петра в истории нашего просвещения, оставаясь нерешенным, затих и заглох, потому что самые литературные партии, красовавшиеся под этими двумя фирмами, успели выродиться и преобразиться. Теперь уже никто серьезно не советует возвратиться к временам боярства, и вследствие этого уже никто серьезно не полемизирует с боярским элементом. Слышатся кое-где фразы о народности, о почве; эпитет русский ни к селу ни к городу привязывается к словам: жизнь, мысль, ум, развитие; но те господа, которые сочиняют подобные фразы и употребляют всуе многознаменательный эпитет, сами как-то не верят тому, что говорят, и на самом деле придают своим словам очень мало значения. Фразы и вывески год от году теряют свою обаятельную прелесть; прежде достаточно было сказать: "матушка Русь православная", или заговорить о народной подоплеке,5 или противопоставить "русскую цельность духа" европейскому рационализму, для того чтобы прослыть не только патриотом, но даже опасным человеком. Теперь уже не то. Теперь вы можете кричать на всех перекрестках, что вы прогрессист, либерал, демократ, и вам немногие поверят на слово, и вас немногие будут слушать или читать, если под звучными вашими словами нет оригинальных мыслей, если под вашими фразами не кроются глубоко продуманные убеждения. Наши теперешние литературные партии теперь не выкидывают ярких флагов, не тащат насильно читателей ни на восток, ни на запад, не стараются прыгнуть ни в XVI столетие, ни в XXII-е; они живут во времени и в пространстве, они следят за жизнью и комментируют одни и те же явления и смотрят на них или по крайней мере стараются смотреть на них не с китайской, не с французской, не с английской, а просто с человеческой, с своей личной точки зрения. Вот, говорят одни, это распоряжение хорошо, потому что оно облегчает судьбу такого-то сословия. Нет, возражают другие, такое-то распоряжение нехорошо, потому что оно недостаточно облегчает и обеспечивает участь заинтересованного класса. Являются доказательства с той и с другой стороны. Доказательства эти берутся из живого быта, из чистой действительности. Спорят большею частью о том, удобно или неудобно новое бытовое условие, а не о том, соответствует или не соответствует оно прежнему историческому ходу развития, и не о том, согласно ли оно с выводами чистой умозрительной логики. Вера в непогрешимость чистой логики и в разумность истории оказывается подорванною; эту веру задавили настоятельные потребности жизни; мы увидали, что жизнь наша устроена очень плохо, так плохо, что если бы нарочно выдумывать, то нельзя было бы изобрести чего-нибудь более неудобного; между тем мы видели и знали, что решительно ни один человек, имевший влияние на устройство нашего быта, не делал нам умышленного зла; всякий хотел сделать получше, всякий мудрил над жизнью, всякий вертел по-своему ее огромный калейдоскоп, и от этого отдельные камешки и стеклышки складывались в невероятно уродливые фигуры, теснили друг друга, без нужды сшибались и сталкивались между собою, то приходили в хаотическое движение, то вдруг останавливались и замирали в самом неестественном положении. Всякий мудритель над жизнью, как более или менее крупный Петр Иванович Бобчинский, хотел заявить о себе почтеннейшей публике и часто заявлял такою же оригинальною шуткою, посредством которой Эрострат вошел во всемирную историю. Если перебрать жизнь и действия всех великих и больших исторических деятелей, то найдется очень немного таких людей, с которых можно было бы снять упрек в мудрении над жизнью. В этом мудрении над жизнью и заключается темное пятно их жизни и деятельности. Личная логика этих деятелей расходилась с потребностями людей и времени; эти настоящие, законные потребности заявляли свое существование сопротивлением, иногда тупым и инертным, как сопротивление наших староверов, иногда деятельным и блестящим, как сопротивление нидерландских патриотов против распоряжений Филиппа II, желавшего насильно ввести своих подданных в царство небесное. Тогда личная логика мудрителя, опираясь на его личную волю и на его материальные средства, вступала в отчаянную борьбу с естественными силами непонятой им жизни; борьба была более или менее упорна, смотря по тому, насколько была крупна личность деятеля и насколько были развиты силы сопротивления и отпора. В конце концов непонятая и насильственно ломаемая жизнь всегда одерживала победу уже потому, что она переживала своего противника; во всей всемирной истории мы не видим ни одного примера, чтобы личная воля одного человека, отрешенная от естественных потребностей народа и эпохи, основала какое-нибудь прочное государственное или социальное здание, какое-нибудь долговечное учреждение, какое-нибудь живучее бытие. Возьмите, например, историю всех монархий, составившихся завоеваниями одного человека; все они, начиная от монархии Александра Македонского и кончая империею Наполеона I, не переживали своих основателей и, насильственно сколоченные из разнородных кусков и верешков, мгновенно разлагались на свои составные части. Припомните историю отвлеченных законодательных теорий, которые втискивались в жизнь народа по воле отдельного лица; что делалось с этими теориями? Их выкидывал народ из своей жизни, или он их проглатывал и переработывал так, что голая теория становилась неузнаваемою. Припомните, далее, историю религиозных преследований - этого грубейшего проявления личного произвола: вы увидите, что эти преследования не упрочивали господства того культа, во имя которого они воздвигались; Джордано Бруно, Савонарола, Ян Гус не остановились перед кострами, а за ними пошли тысячи людей, которые затоптали, заплевали эти костры и разметали по свету безобразные головни и погасшие угли. Все эти примеры, однако, вовсе не доказывают, что мудрение над жизнью, производимое историческими деятелями по тем или другим побуждениям и соображениям, остается безвредным и не ведет за собою важных последствий. Дело только в том, что последствия никогда не бывают такие, каких желает сам деятель. Если бы Филипп II не ввел инквизицию в Нидерланды, то, вероятно, Нидерланды долго не оторвались бы от испанских владений; стало быть, Филипп II имел влияние на судьбу Нидерландов, только влияние это было очевидно не то, которое он желал иметь; ему хотелось утвердить католицизм - он ввел инквизицию, и вдруг это непогрешимое средство подействовало совершенно навыворот: вместе с католицизмом оно опрокинуло в Нидерландах господство Испании; личная логика оказалась несостоятельною; историческая действительность перехитрила все тонкие расчеты Филиппа II.
   Владея известною материальною силою, задавшись известною идеею, деятель вступает в борьбу с тою или другою стороною современной ему жизни; эта борьба, конечно, изменяет состояние сопротивляющейся силы; всякое гонение изменяет положение гонимого класса народа или религиозного общества; во время гонения преследуемые идеи доводятся до своего последнего, крайнего выражения. Гонение порождает мучеников; мученичество вызывает сочувствие; сочувствие, закравшееся в сердца целых тысяч людей, выражается в более или менее сильном протесте против гонителей; словом, напор личной логики и личной воли вызывает реакцию, и дальнейшее историческое движение, дальнейшее направление жизни определяется совокупным действием этих двух сил, из которых сила личной логики и воли всегда оказывается слабейшею.
   Реформаторская попытка, предпринятая историческим деятелем, напрягает таким образом силу тех начал, которые заключаются в обработываемом материале. Кроме того, эта же реформаторская попытка изменяет самое расположение этих начал; перепутывая и переламывая существующий порядок, нарушая заведенный ход обыденной жизни, борьба между личною логикою и народною волею изменяет самые условия жизни, но изменяет их обыкновенно не настолько и не так, насколько и как того желает сам деятель. Ревностный католик, германский император Фердинанд II начал Тридцатилетнюю войну с полным желанием искоренить или по крайней мере стеснить протестантизм, насколько это было возможно. Вместе с тем он имел в виду войною упрочить преобладание своей династии и неограниченное господство императора как в Германии вообще, так в наследственных своих землях в особенности. Он хотел переломать по-своему весь строй общественных отношений и религиозных понятий; на самом же деле ему удалось только разрушить тот порядок вещей, который он застал при вступлении своем на престол.
   Протестантизм не погиб, а абсолютизм германского императора не разросся и не окреп, но во всяком случае Германия после Вестфальского мира была уже не та, какою мы ее видели раньше битвы при Белой горе.6 Многие вопросы жизни, едва поставленные в начале Тридцатилетней войны, успели определиться и подвинуться к своему разрешению; территориальные отношения перепутались; Швеция и Франция благодаря военным действиям приобрели небывалое до того времени влияние на дела Германии; католики-французы, сражаясь рядом с немцами-протестантами, убедили Европу в том, что религиозные войны начинают делаться анахронизмом и что умные государственные люди руководствуются в своих действиях чисто политическими расчетами. Все эти последствия Тридцатилетней войны вовсе не были похожи на то, чего желал и ожидал император Фердинанд. Таким образом, мы видим, что крупный исторический деятель имел несомненное влияние на развитие событий, но что это влияние, переработанное силою обстоятельств, было вовсе не сознательное и вовсе не соответствовало ни его личным соображениям, ни его личным желаниям. Крупная личность вовсе не управляет ходом событий; она сама, как ингредиент, входит в процесс исторической жизни; ее действия переработываются известными условиями и обстоятельствами, образуют с этими условиями и обстоятельствами разные комбинации и компликации, вовсе не зависящие от ее личной воли. Алхимики хотели найти философский камень и жизненный эликсир, а вместо того обогатили естественные науки разными открытиями, о которых они и не думали. Колумб хотел проехать в Восточную Индию, а вместо того открыл новую часть света, о которой он не имел понятия.
   Область неизвестного, непредвиденного и случайного еще так велика, мы еще так мало знаем и внешнюю природу и самих себя, что даже в частной жизни наши смелые замыслы и последовательные теории постоянно разбиваются в прах то об внешние обстоятельства, то об нашу собственную психическую натуру. Кто из нас не знает, например, что ревность - чепуха, что чувство свободно, что полюбить и разлюбить не от нас зависит и что женщина не виновата, если изменяет вам и отдается другому? Кто из нас не ратовал словом и пером за свободу женщины? А пусть случится этому бойцу испытать в своей любви огорчение, пусть его разлюбит женщина, к которой он глубоко привязан! Что же выдет? Неужели вы думаете, что он утешит себя своими теоретическими доводами и успокоится в своей безукоризненно-гуманной философии?
   Нет, помилуйте! Этот непобедимый диалектик, этот вдохновенный философ полезет на стены и наделает таких глупостей, на которые, может быть, не решился бы самый дюжинный смертный. "Чужую беду я руками разведу, а к своей беде и ума не приложу",- говорит русская пословица. Ну, вот видите ли, ведь исторические деятели такие же люди, как и мы; у них такая же плоть и кровь, такой же разлад между мозговыми выкладками и физическими ощущениями, такое же несогласие между мыслью и делом. Если сумма их умственных и нервных сил больше нашей, то зато и круг действий шире, и ошибки заметнее, и падения опаснее. Если нам трудно и даже невозможно расположить собственную жизнь по той программе, которую совершенно одобряет наш разум, то тем более историческому деятелю, т. е. человеку, стоящему на заметной ступеньке, совершенно невозможно сделать так, чтобы несколько тысяч или миллионов людей завели бы между собою именно такие отношения, какие он считает разумными и нормальными. Физический маятник ни при каких условиях не будет двигаться совершенно так, как математический; тяжесть, трение, сопротивление воздуха, свойства металла введут в движение физического маятника такие условия и ограничения, каких нет и не может быть в отвлеченной алгебраической формуле. Так точно бывает с каждым теоретическим проектом, когда дело идет о том, чтобы привести его в действие; то, что в голове прожектера складно и последовательно, то, что на бумаге ясно, легко и просто, то может не пойти в ход от какого-нибудь ничтожного столкновения с плотью и кровью жизни, то может расстроиться от какого-нибудь маленького, непредусмотренного обстоятельства. Кто же решится утверждать, что он знает жизнь и что для него жизнь не представляет вереницы случайностей, сбивающих с толку самого тонкого психолога, самого опытного дипломата? Драгоценнейший результат исторической жизни человечества, драгоценнейший плод изучения этой жизни состоит, быть может, именно в том, что мы потеряли веру в нашу личную логику, приложенную к предусматриванию или предустроению событий. Ты будь себе хоть семи пядей во лбу, думаем и говорим мы теперь, обращаясь к историческим деятелям, а ты событий не создашь и даже не предскажешь. В древности верили в существование разных Солонов и Ликургов; верили, что законы каждого государства составлены каким-нибудь очень мудрым мудрецом, который сказал, что должно быть так и эдак, и которому все граждане поверили на слово. В древности даже исторические мудрецы, оставившие нам вполне достоверные сочинения, воображали себе, что они могут основать идеальные государства и осчастливить человечество, заставив его жить в пределах данной программы. С падением Греции и Рима не погибла претензия умных людей распоряжаться жизнью, мыслями и поступками своих ближних; утописты, т. е. люди, изображавшие идеальный порядок вещей и пытавшиеся осуществить свои фантазии на деле, являлись во всевозможных богословских, философских и экономических школах; может быть, они не перевелись и до сих пор, но зато рядом с ними явились и такие люди, которые, не возражая против частностей их проектов, говорят просто и решительно: "Это построение чистого разума, это теоретическое сооружение, следовательно, оно не приложимо к жизни. Жизнь не терпит произвольных ампутаций и механических склеиваний; кто хочет коверкать на свой лад живую действительность, тот этим самым желанием обнаруживает полное непонимание жизни и полную неспособность действовать на нее благотворно". Это заявление полного и решительного недоверия к непогрешимости личной логики составляет протест мужающего человечества против опеки разных гениев, мудрецов и великих людей. Без этого протеста обыкновенным людям нельзя было бы жить на свете; их постоянно охраняли и предостерегали бы от увлечений разные мудрецы; их постоянно просвещали бы против их воли разные гении; им постоянно благодетельствовали бы, не спрашивая их согласия, разные исполины филантропии; а ведь непрошенные предостережения, просвещения и благодеяния все равно что не в пору гость - хуже татарина. Самое драгоценное достояние человека - его личная независимость, его свобода постоянно приносилась бы в жертву разным обширным и возвышенным целям, созревающим в разных великих и высоких головах; нам, простым смертным, пришлось бы отказаться от всякой самодеятельности; за нас думали, чувствовали и жили бы разные герои, мудрецы и гении; может быть, в нашей жизни водворилось бы вследствие этого небывалое благочинне; может быть, явилась бы невиданная и неслыханная гармония, но во всяком случае нам, отдельным атомам, букашкам и моськам, было бы скучно и тяжело среди этого размеренного, рассчитанного, чинного и симметричного хозяйства жизни. К счастью или к несчастью (смотря по вкусам читателя), стремление к личной независимости с каждым десятилетием глубже и глубже проникает в сознание людей; необходимость личной полноправности сознается шире, полнее и определеннее; увеличивающееся сознание этой необходимости составляет даже главное основание того процесса, который называется в истории развитием или усовершенствованием человечества. Чем развитее нация, тем полнее самостоятельность отдельной личности, и в то же время тем безопаснее одна личность от посягательств другой. Пользоваться полною личною свободою и в то же время не вредить другому и не нарушать его личной свободы - вот то положение, в которое всевозможные законодательства и общественные учреждения стараются поставить отдельную личность. Чем ближе подходят существующие общества людей к этому желанному положению, тем незначительнее становится влияние людей, склонных мудрить над жизнью и ломать ее по своей прихоти или по своим более или менее мудрым соображениям. В цивилизованной нации, в которой каждый отдельный гражданин считает себя полноправным лицом и знает, где кончается свобода и где начинается нахальный произвол, в такой нации, говорю я, возможны или постепенные изменения в нравах и идеях, изменения, происходящие от смены поколений и от естественного движения жизни, или крупные перевороты, соответствующие той или другой неудовлетворенной потребности целого сословия, целой массы людей. По идее одного мыслителя, по воле одного гения, как бы ни был умен этот мыслитель, как бы ни был силен этот гений, не сделается никакого ощутительного изменения ни в жизни, ни в понятиях, ни в стремлениях. Когда мыслят, когда живут полною человеческою жизнью целые тысячи или миллионы разумных существ, тогда, конечно, единичная мысль и единичная воля тонут и исчезают в общих проявлениях великой народной мысли, великой народной воли. Когда существенный характер общества заключается не в инерции, а в самодеятельности, когда каждый устраивает себе жизнь по-своему и составляет себе о ней свои более или менее своеобразные и самостоятельные понятия, тогда ваши идеи, высказанные публично или напечатанные, принимаются не иначе, как после многосторонней и строгой критической проверки. В обществе мыслящих людей самый красноречивый оратор, самый вдохновенный мыслитель найдет себе мало слепо верующих адептов. Выслушав такого оратора или мыслителя, каждый отдельный человек скажет про себя: ты, друг любезный, очень умен, но это нисколько не отнимает у меня возможности и потребности взвешивать твои слова и разбирать, насколько они дельны и справедливы. Словом, слепой фанатизм, увлекающий многоголовую толпу за тем человеком, который умышленно или нечаянно успел поразить ее воображение, возможен только при таком состоянии общества, которое уже миновалось для большей части образованных европейских наций или по крайней мере для действительно образованных слоев этих народов.
   Если в этих образованных нациях трудно или невозможно увлечь за собою толпу, действуя только на ее воображение, то тем более трудно или невозможно повести эту толпу за собою насильно. В Африке, в какой-нибудь империи негров-ашантиев,7 властелин, имеющий под своим начальством преданное войско, может, пожалуй, по своему благоусмотрению изменять у жителей моды, обычаи, образ жизни; он может насильно дать им новую религию, новые законы, новые увеселения. Не составив себе ясного понятия о своих чисто человеческих правах, бедные ашантии покорятся, привыкнут, может быть, к новым, искусственным порядкам и даже, может быть, согласятся быть в руках своего властелина послушными орудиями для дрессирования своих упорных или непонятливых соотечественников. В образованном обществе, конечно, немыслима даже подобная попытка. Самый сумасшедший из римских цезарей, какой-нибудь Кай Калигула, Коммод или Гелиогабал, не пытался произвольно перестроить социальные отношения, установленные обычаи, существующие законы. В новейшее время самое легкое посягательство отдельного лица на такие права, которые общество привыкло считать своею неотъемлемою и законною собственностью, вело за собою самые резкие и решительные перевороты. Достаточно назвать Карла I и Иакова II английских, Карла X и Людовика-Филиппа французских. Эти четыре имени напомнят читателю четыре многознаменательные исторические эпизода.8 Из этих эпизодов так легко вывести нравоучение басни, что я предоставлю этот труд другим, а сам приступлю, наконец, к личности и деятельности Петра.
  

III

  
   Когда западники спорили с славянофилами о реформе Петра, тогда первые доказывали, что она была в высшей степени полезна, а вторые утверждали, что она извратила русскую жизнь и нанесла к нам целые груды иноземной лжи. Западники говорили, что с реформы Петра начинается история России, а что предыдущие столетия не что иное, как печальное и мрачное введение; славянофилы божились, напротив того, что с Петра начинается вавилонское пленение русской мысли, египетская работа, заданная нам Западом. Мне кажется, нельзя согласиться ни с западниками, ни с славянофилами. Западников можно было озадачить одним очень простым вопросом: в чем же вы, господа, можно у них спросить, видите проявление исторической жизни в России после Петра? Какое же существенное различие между Россиею Алексея Михайловича и Россиею Екатерины I? В чем изменилась судьба народа? И какое дело народу до того, что в Петербурге ученые немцы собирают монстры и раритеты, что приказы переименованы в коллегии и что шведский король разбит под Полтавою? Обращаясь к славянофилам, можно сказать: помилуйте, господа, о чем вы горюете? Если иноземная ложь действительно подавила нашу народную правду, то, значит, эта ложь хоть и ложь, а все-таки была сильнее хваленой вашей правды. Если эта победа лжи над правдою есть явление временное, происходящее от временного ослабления этой правды, тогда ждите ее усиления и не вините Петра в том, что он будто бы задавил это живое начало. Да и что за правда? Где она? В какой это прелюбезной черте старорусской жизни вы ее видите? В боярщине, в унижении женщины, в холопстве, в батогах, в постничестве и юродстве? Если это правда, то во всяком случае правда относительная. Иному она нравится, а иному и даром не нужна. Расходясь с западниками и славянофилами, я в то же время схожусь и с теми и с другими на некоторых существенно важных пунктах. С западниками я разделяю их стремление к европейской жизни, с славянофилами - их отвращение против цивилизаторов à la Паншин9 или, что то же самое, à la Петр Великий. Европейская жизнь хороша, спору нет, - не хорошо только то, что мы до сих пор созерцаем ее в заманчивой, но отдаленной перспективе. Любя европейскую жизнь, мы не должны и не можем обольщаться тою бледною пародиею на европейские нравы, которая разыгрывается высшими слоями нашего общества со времен Петра; мы должны помнить, что ничто не вредит истинному прогрессу так сильно, как сладенький оптимизм, принимающий декорации за живую действительность, удовлетворяющийся фразами и жестами, питающийся дешевыми надеждами и не решающийся называть вещи их настоящими именами. Постепенное очищение нашего сознания от этого тупого оптимизма составляет самую живую и интересную сторону в развитии наших литературных идей. С каждым десятилетием мы начинаем смелее и беспощаднее относиться к самим себе, к тем проявлениям нашей жизни, которые так недавно возбуждали в нас патриотическую гордость. Мы трезвеем с изумительною быстротою и перестаем бояться тех неприятных ощущений, которые может доставить нам созерцание неподкрашенной действительности. Давно ли Полевой писал свою "Парашу-сибирячку"? Давно ли Загоскин восхищал патриотическую публику произведениями вроде "Юрия Милославского" или "Рославлева"? Давно ли Пушкин взывал к клеветникам России, давно ли он пел Петру переслащенные панегирики в "Полтаве" и в "Медном всаднике?" Давно ли даже Гоголь в конце первой части "Мертвых душ" сравнивал Россию с могучею тройкою, от которой сторонятся народы, перед которой чуть ли не с благоговением расступаются европейские державы? Возьмите, наконец, Белинского, этого неподкупного критика, этого трезвого мыслителя. Просмотрите его статью о Петре, писанную в 1841 году.10 Что это за восторги, что за восклицания, что за риторические фигуры вместо тонкого анализа и последовательной аргументации! Надо сказать правду, в последнее время наши умственные и нравственные требования поднялись гораздо выше. Теперь даже г. Пекарский, которого по таланту, конечно, смешно и сравнивать с Белинским, не обнаружит в отношении к Петру того ребячески-слепого благоговения, которое в начале сороковых годов одолело нашего знаменитого критика. Созрели ли мы или не созрели, это такой вопрос, которого разрешение надо предоставить г. Е. Ламанскому или г. Погодину,11 но достоверно то, что мы почувствовали и начали сознавать нашу незрелость, мы стали строги и требовательны к самим себе, мы вооружились против себя и против других оружием насмешки и презрения, юмор и желчь проникли насквозь нашу литературу и заразили собою самых незлобивых наших поэтов, - вот что хорошо, вот на что мы можем надеяться, потому что, как говорит Базаров, кто сердится на свою болезнь, тот наверное победит ее. Итак, мы любим европеизм, но, именно из любви к нему, стремимся к настоящему европеизму и не удовлетворяемся остроумными затеями Петра Алексеевича.
   С славянофилами мы сходимся, как я уже заметил, в их отвращении к цивилизаторам, насильно благодетельствующим человечеству. Мы бы желали, чтобы народ развивался сам по себе, чтобы он собственным ощущением сознавал свои потребности и собственным умом приискал средства для их удовлетворения. Мы в этом случае не восстаем против подражательности, если только народ собственным процессом мысли доходит до сознания необходимости позаимствоваться у соседей тем или другим изобретением или учреждением. Мы не желаем только, чтобы над жизнью народа проделывали те или другие фокусы; если бы теперь в России жили два человека, из которых один захотел бы силою вводить заключение женщины в терема, а другой вздумал бы силою же вводить гражданские браки, то меня прежде всего возмутило бы не направление той или другой реформы, а ее насильственность, т. е. способ ее проведения в жизнь. Но, придавая таким образом важное значение самостоятельному развитию народной жизни и народной мысли, мы не желаем утешать себя звучным падением слов; мы не думаем, чтобы мыслящий историк мог в истории московского государства до Петра подметить какие-нибудь симптомы народной жизни, мы не думаем, чтобы он нашел в ней что-нибудь, кроме жалкого, подавленного прозябания. Мы не думаем, чтобы мыслящий гражданин России мог смотреть на прошедшее своей родины без горести и без отвращения; нам не на что оглядываться, нам в прошедшем гордиться нечем; мы молоды как народ, и если счастье дастся нам в руки, так не иначе как в будущем, впереди, в неизвестной, заманчивой, голубой дали. Следовательно, славянофильское отрицание действий Петра во имя допетровского порядка вещей оказывается несостоятельным, хотя это отрицание основано на очень законном и понятном отношении славянофилов к тем бытовым формам, которые выработались у нас в XVIII и в половине XIX века. Сухой бюрократизм этих бытовых форм тяготел над ними свинцовою тяжестью, и они видели, что этот бюрократизм ведет свое происхождение из заморского Запада и постоянно указывает на свою непосредственную связь с действиями Петра. Недовольные настоящим, несправедливо негодуя против заморского Запада, славянофилы обратились к тому гонимому, отверженному прошедшему, которое наши официальные историки отнесли под рубрику русских древностей. Желая вычитать из летописей привлекательные черты этого умышленно забытого прошедшего, славянофилы успели это сделать; в каждой книге, в каждой рукописи всегда можно прочесть именно то, что желаешь, и, таким образом, многие из наших патриотов по предвзятой идее влюбились в наше прошедшее, доказали себе, что оно хорошо, и зажмурили глаза, чтобы не видеть его гнойных ран и кровавых болячек. Накидываясь на Петра за то, что он нарушил гармонию этого прошедшего, славянофилы не сообразили того, что один человек не может изменить строй народной жизни, если эта жизнь действительно построена на крепких и разумных основах, сознанных и любимых самим народом. Если Петр действительно опрокинул что-нибудь, то он опрокинул только то, что было слабо и гнило, только то, что повалилось бы само собою.
   Мы видим таким образом, что и славянофилы и западники преувеличивают значение деятельности Петра; одни видят в нем исказителя народной жизни, другие - какого-то Сампсона, разрушившего стену, отделявшую Россию от Европы. Метафорам с той и с другой стороны нет конца, потому что только метафорами можно до некоторой степени закрасить нелепость того или другого положения. Деятельность Петра вовсе не так плодотворна историческими последствиями, как это кажется его восторженным поклонникам и ожесточенным врагам. Жизнь тех семидесяти миллионов, которые называются общим именем русского народа, вовсе не изменилась бы в своих отправлениях, если бы, например, Шакловитому удалось убить молодого Петра. Конечно, очень может быть, что у нас не было бы столицы на берегах Невы и, следовательно, не было бы ни кунсткамеры с раритетами, ни академии наук, ни даже исследования г. Пекарского, удостоенного полной демидовской премии. Все это очень возможно, но скажите по совести, положа руку на сердце, какое дело русскому народу до всех этих общеполезных учреждений? Многие ли из этих семидесяти миллионов знают о их существовании? Вот манифест 19 февраля 1861 года - дело совсем другое; об нем через полгода знала вся Россия, и мужики повеселели на всем протяжении земли
  
             От хладных финских скал

Другие авторы
  • Засулич Вера Ивановна
  • Вельтман Александр Фомич
  • Зелинский Фаддей Францевич
  • Фукс Георг
  • Ликиардопуло Михаил Фёдорович
  • Розен Андрей Евгеньевич
  • Наседкин Василий Федорович
  • Бутурлин Петр Дмитриевич
  • Барбе_д-Оревильи Жюль Амеде
  • Гиацинтов Владимир Егорович
  • Другие произведения
  • Есенин Сергей Александрович - Анна Снегина
  • Огарев Николай Платонович - Мицкевич. К русским друзьям
  • Мережковский Дмитрий Сергеевич - Стихотворения
  • Данилевский Григорий Петрович - Письмо Г. П. Данилевского к О. М. Бодянскому
  • Зотов Рафаил Михайлович - Рассказы о походах 1812 года
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Репертуар русского театра. (,) Издаваемый И. Песоцким. Третья книжка. Месяц март...
  • Вольтер - Отрывок из Семирамиды, Вольтеровой трагедиии
  • Клушин Александр Иванович - Стихотворения
  • Бестужев-Рюмин Константин Николаевич - Причины различных взглядов на Петра Великого в русской науке и русском обществе
  • Ходасевич Владислав Фелицианович - Казаки
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (11.11.2012)
    Просмотров: 570 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа