ign="justify"> Другой пример. Героиня романа "Что делать?" возмущается людьми, "привыкшими понимать слово "интерес" в слишком узком смысле обыденного расчета" (Сочинения, IX, с. 169). Выходит, стало быть, что расчет расчету рознь. Чем же отличается необыденный расчет от обыденного? На этот вопрос отвечает то же место романа: люди, придерживающиеся необыденного расчета, руководятся интересами своей совести.
Итак, все люди - эгоисты; но есть эгоисты, имеющие совесть, и есть эгоисты бессовестные. Это различение, как две капли воды, похоже на обычное различение эгоистов от альтруистов.
Учение Чернышевского о нравственности грешит излишней рассудочностью. Тот же грех и по той же общей, указанной выше, причине заметен и в его
исторических взглядах.
В своей статье о Грановском Чернышевский указывает на отсталость исторической науки. "Антропология, - говорит он, - только еще начинает утверждать свое господство над отвлеченною моралью и одностороннею психологией" (Соч., II, 410).
Далее в той же статье он утверждает, что со временем влияние естественных наук на историю "должно сделаться неизмеримо сильным". Иначе он и не мог смотреть на этот вопрос: недаром же он говорил в статье "Антропологический принцип", что философия видит в человеке то же самое, что видят в нем естественные науки. Известно, что естественные науки видят в человеке животное, организм которого подчинен известным физиологическим законам. Вот отсюда и исходил Чернышевский в своих исторических рассуждениях.
Физиология говорит, что для нормального хода жизни животного необходимо нормальное удовлетворение потребностей его организма: "она строго различает хороший ход функций организма от дурного; аппетит и результат его, своевременное принятие пищи в количестве, соответствующем надобности организма, она относит к разряду фактов жизни, полезных для организма; голод и его результаты - к разряду фактов, вредящих организму" (Соч., т. X, ч. 2, отд. IV, стр. 217).
Чернышевский применяет этот общий взгляд к вопросу о культурном развитии человечества. Существуют факторы, содействующие хорошему ходу функций человеческого организма. Это - факторы, которыми обусловливается в последнем счете культурный прогресс. И, наоборот, есть факторы, вредно влияющие на указанные функции. Ими объясняются, в последней инстанции, регрессивные явления в области культуры. Если человечество все-таки довольно далеко ушло вперед по пути прогресса, то это объясняется тем, что факторы, благоприятные для правильного отправления функций организма, оказались сильнее факторов неблагоприятных.
Тут Чернышевский имеет в виду тот период в истории развития человечества, который надо назвать не только доисторическим, но, пожалуй, даже докультурным, - в настоящем смысле этого выражения, - потому что прогресс этого периода приводит лишь к умению делать каменные орудия труда, т. е., те орудия, которые составляют одно из самых первых культурных завоеваний человечества. И тут рассуждения нашего автора сохраняют строго материалистический характер, хотя его материализм обнаруживает подчас слишком мало диалектической гибкости. Но как только наш автор переходит к истории собственно так называемой, он покидает материалистическую точку зрения и становится идеалистом, очень нередко вызывающим, правда, глубокие материалистические мысли.
Чтобы понять, в силу чего совершается этот переход Чернышевского от материализма к идеализму, достаточно принять в соображение то обстоятельство, что факторы, обусловившие собою прогресс человеческой культуры, вызвали сильное развитие человеческого мозга. Мозг - орган мысли. Чем больше развивался мозг, тем сильнее становилась мысль. Чем сильнее становилась мысль, тем правильнее делались понятия людей. Чем правильнее становились их понятия, тем более улучшался их общественный строй.
"Собственно превосходством ума и объясняется, - говорит Чернышевский, - весь прогресс человеческой жизни" (Там же, 182-183).
В основе свойственного Чернышевскому понимания истории лежит знаменитое положение Фейербаха: "человек есть то, что он ест (Der Mensch ist, was er ißt)". Хорошим питанием человеческого организма обеспечивается развитие мозга, которым, в свою очередь, обусловливается развитие правильных понятий, составляющих главную пружину исторического движения. Это уже чистейший исторический идеализм.
Таким образом Чернышевский остается материалистом до тех пор, пока не выходит из области вопросов "общего физиологического содержания". А как только перед ним возникают вопросы, "специально относящиеся к человеческой жизни", он немедленно становится идеалистом. Философия Фейербаха, имевшая чисто материалистический характер там, где речь шла об отношении субъекта к объекту, еще не способна была дать материалистическое объяснение истории. Поэтому сам Фейербах был, подобно Чернышевскому, идеалистом в своих исторических взглядах. То же приходится сказать и о французских материалистах XVIII столетия. Только Маркс сумел применить материализм к объяснению исторического движения человечества, и потому с Маркса начинается новая эпоха в развитии общественной науки.
При изучении исторических взглядов нашего автора легко впасть в ошибку вследствие некоторого внешнего сходства их со взглядами, характерными для исторического материализма.
Мы уже знаем, что в своем учении о нравственности он придавал преувеличенное значение человеческой расчетливости. То же мы видим и в его исторических рассуждениях. Он слишком склонен объяснять исторические события
сознательным расчетом их участников. Такое объяснение может иногда показаться чисто материалистическим. Но при несколько внимательном отношении к делу немедленно обнаруживается нечто прямо-противоположное. Видеть в исторической деятельности людей лишь следствие их сознательного расчета - значит обеими ногами стоять на почве того исторического идеализма, согласно которому
"мнение правит миром". И чем чаще прибегал Чернышевский к объяснению исторического движения ссылкой на человеческую расчетливость, тем решительнее обнаруживался идеалистический характер свойственного ему понимания истории.
Кто смотрит на историю с идеалистической точки зрения, тот, естественно, склонен придавать преувеличенное значение так называемой у нас интеллигенции, т. е., собственно тем людям, специальность которых состоит в обращении с идеологиями. Это мы замечаем и у Чернышевского. Как велика была та роль, которую он приписывал интеллигенции, лучше всего видно из его рецензии на книгу Новицкого "Постепенное развитие древних философских учений в связи с развитием языческих верований" ("Совр.", 1861 г., No 6, перепечатано в полном собрании сочинений).
В этой рецензии Чернышевский сравнивает историю человечества с военными походами. При военных походах появляются обыкновенно отсталые, число которых все более и более увеличивается по мере того, как все более и более подвигается вперед армия со своим генеральным штабом. При быстрых наступлениях бывает иногда так, что большинство солдат остается позади. Эти отсталые уже не участвуют в битвах и только обременяют собою своих, находящихся в строю товарищей, на плечи которых и падает вся тяжесть борьбы. Но когда их борьба оканчивается победой, когда враги приводятся к покорности, а победи- тели получают возможность отдохнуть, тогда отсталые мало-помалу нагоняют передовых, и, в конце концов, вся армия опять соединяется под своими знаменами, как это было в начале похода. То же самое заметно и в умственном развитии человечества. "Дело начинается постепенным выделением людей высшего умственного развития из толпы, которая все дальше и дальше отстает от их быстрого движения. Но по достижении очень высоких степеней развития умственная жизнь передовых людей получает характер все более и более доступный простым людям, все больше и больше соответствующий простым потребностям массы, и вторая высшая половина исторической умственной жизни состоит по своему отношению к умственной жизни простолюдинов в постепенном возвращении того единства народной жизни, которое было при самом начале и которое разрушалось в первой половине движения".
Так происходит дело в истории умственного развития человечества, и тому, кто считает это развитие последней причиной исторического движения, лежащей глубже всех остальных его причин, вопрос должен представляться исчерпанным без остатка. Но исторический материалист взглянет на это дело совсем другими глазами.
Отсталая масса мало-помалу нагоняет интеллигенцию, постепенно усваивая истины, открытые этой последней. Хорошо. Но почему же она нагоняет интеллигенцию? Почему она усваивает эти истины? Приводимый Чернышевским пример с армией совсем не отвечает на эти вопросы. Существуют вполне определенные причины, заставляющие отсталых солдат,- если они не окончательно развратились,- догонять действующую армию. Излишне было бы перечислять эти причины, так как они более или менее известны всякому. Но какие же причины заставляют отсталую массу догонять ушедшую вперед интеллигенцию? Чернышевский говорит: то обстоятельство, что истина, завоеванная интеллигенцией, сообразна с потребностями массы. А чем определяются эти потребности. Ясно, что не вновь открытою истиной, потому что их существование предшествует ее открытию. Чем же? Потребности всякого данного класса определяются его общественным положением. Стало быть, прежде чем говорить о соответствии завоеванной истины с потребностями массы, нам нужно определить общественное положение этой последней. А ее общественное положение определяется, как известно, общественно-экономическими отношениями. Таким образом вопрос о соответствии завоеванной истины с потребностями массы вплотную приводит нас к вопросу об экономике данного общества. Но это еще не все. Общественная экономика не стоит на одном месте. Она развивается, и ее развитие имеет свою внутреннюю логику, в силу которой оно приобретает то или иное направление и идет более или менее быстрым ходом. Чем быстрее совершается экономическое развитие общества, тем скорее пробуждается масса от своей умственной спячки и тем доступнее делается она влиянию новых понятий. Значит, если отсталая масса более или менее быстро догоняет интеллигенцию, то на это есть совершенно определенная совокупность экономических причин. Но и это не все. Почему интеллигенция данной страны и данного времени сосредоточивает внимание на теоретических вопросах одного рода, а интеллигенция другой страны и другой эпохи обращается к вопросам совершенно другого порядка? Ответа и здесь нужно искать не в отвлеченных свойствах истины, а в преобладающем характере существующих в данной стране и в данную эпоху общественных (в последней инстанции - экономических) отношений. Наконец, интеллигенция далеко не всегда занимается вопросами, имеющими наиболее близкое отношение к потребностям массы. Иногда, напротив, она принимает гораздо ближе к сердцу вопросы, наиболее важные с точки зрения интересов тех, которые эксплуатируют и угнетают массу. Почему в одном случае бывает так, а в другом иначе, это опять объясняется не отвлеченными свойствами истины, а конкретными общественными отношениями данной страны и данной эпохи.
Мы видим теперь, что вопрос об отношении массы к интеллигенции, точно так же, как и дополнительный вопрос об отношении этой последней к массе, принимает при свете исторического материализма вид несравненно более сложный, нежели тот, в каком он представлялся Чернышевскому. Чернышевский и этот вопрос решал ссылкой на человеческую расчетливость: расчет заставит массу усвоить открытую интеллигенцией истину. "Мнение" - и главным образом расчет - "правит миром". Это - опять чисто идеалистический взгляд.
Но мы уже сказали, что в исторических рассуждениях нашего автора нередко встречаются очень глубокие материалистические мысли. Вот пример. В 1855 году в статье о "Пропилеях" Леонтьева он писал, оспаривая мнение Куторги, считавшего земледельческий быт первоначальным бытом человечества.
"Предания всех народов свидетельствуют о том, что прежде, нежели узнали они земледелие и сделались оседлыми, они бродили, существуя охотой и скотоводством. Чтобы ограничиться греческими преданиями и относящимися именно к Аттике, укажем на миф о Церере и Триптолеме, которого научила она земледелию - очевидно, что по воспоминаниям греческого народа нищенское и грубое состояние дикарей-охотников было первым, а с благоденствием оседлой земледельческой жизни познакомились люди уже впоследствии. Такие общие всем народам предания совершенно подтверждаются для всего европейского отдела индоевропейских племен исследованиями Гримма, которые справедливо считаются безусловно верными в своих главных выводах. То же самое прямым образом доказывают положительные факты, записанные в исторических памятниках: мы не знаем ни одного народа, который, став раз на степень земледельческого, ниспал потом в состояние одичалости, не знающей земледелия; напротив того, у многих из европейских народов достоверная история записала почти с самого начала весь ход распространения земледельческого быта" (Соч., I, 389). С фактической стороны тут есть некоторые неточности (племена, недавно перешедшие к земледелию, иногда покидают это занятие и возвращаются к охоте). Но это не важно. Во всяком случае верно то, что земледелие не есть первый шаг в развитии общественных производительных сил. Прав Чернышевский и в следующих строках: "У пастушеских народов, беспрестанно перекочевывающих с места на место, личная поземельная собственность недостаточна, стеснительна и потому не нужна. У них только община (племя, род, орда, улус, юрта) хранит границы своей области, которая остается в нераздельном пользовании у всех ее членов; отдельные лица не имеют отдельной собственности. Совершенно не то в земледельческом быте, который делает необходимостью личную поземельную собственность. Потому-то от кочевого состояния ведет начало связь земли с племенными и впоследствии с государственными правами" (Там же, 389). Тут очень хорошо указана причинная зависимость правовых учреждений общества от его экономического строя. А вот место, показывающее, что наш автор умел связать с экономикой всю внутреннюю жизнь.
В своих "Очерках политической экономии" он, дав анализ существующего в современном обществе "трехчленного распределения продуктов", писал: "Мы видели, что интересы ренты противоположны интересам прибыли и рабочей платы вместе. Против сословия, которому выделяется рента, средний класс и простой народ всегда были союзниками. Мы видели, что интерес прибыли противоположен интересу рабочей платы. Как только одерживают в своем союзе верх над получающим ренту классом сословие капиталистов и сословие работников, история страны получает главным своим содержанием борьбу среднего сословия с народом" (Курсив наш. Соч., VII, 415).
История идей местами тоже освещается у Чернышевского ярким светом материализма. Это особенно видно на его рассуждениях об истории политической экономии. По его словам, экономисты школы А. Смита были представителями стремлений среднего класса (или, как он выражается, сословия). Нынешние экономические отношения выгодны для этого класса. "Потому школа, бывшая представительницей ею. и находила, что формы эти - самые лучшие по теории; натурально, что при господстве такого направления являлись многие писатели, высказывавшие общую мысль еще с большею резкостью, называвшие формы эти вечными, безусловными" (Соч., VIII, 137). Когда о вопросах политической экономии стали задумываться люди, бывшие представителями массы, тогда явилась в науке другая экономическая школа, которую зовут, неизвестно на каком основании, как замечает Чернышевский, школой утопистов. С появлением этой школы экономисты, представлявшие интересы среднего класса, увидели себя в положении консерваторов. Когда они выступали против средневековых учреждений, противоречащих интересам среднего класса, они взывали к разуму. А теперь к разуму стали взывать, в свою очередь, представители массы, не без основания упрекавшие представителей среднего класса в непоследовательности. "Против средневековых учреждений, - говорит Чернышевский, - разум был для школы Адама Смита превосходным орудием, а на борьбу с новыми противниками это оружие не годилось, потому что перешло в их руки и побивало последователей школы Смита, которым прежде было так полезно" (Там же, стр. 139). Вследствие этого ученые представители среднего класса перестали ссылаться на разум и начали ссылаться на историю. Так возникла историческая школа в политической экономии, одним из основателей которой был Вильгельм Рошер.
Чернышевский утверждает, что такое объяснение истории экономической науки несравненно более правильно, нежели обычное ее объяснение с помощью ссылок на больший или меньший запас знаний у той или другой школы. Он насмешливо замечает, что это второе объяснение похоже на тот способ, каким оценивают учеников на экзаменах: такую-то науку данный ученик знает хорошо, такую-то плохо. Дело не в сведениях, а в том, каковы чувства данного мыслителя или той группы людей, которую он представляет. Фурье знал историю не лучше, нежели Сей, а между тем пришел совсем к другим, нежели он, выводам.
С этим охотно согласится всякий последователь исторического материализма. Не "сознание" определяет собою "бытие", а "бытие" определяет собою "сознание". Это положение, составляющее основу гносеологии Фейербаха, применяется Чернышевским к объяснению внутренней жизни новейшего европейского общества, существующих в нем экономических теорий и даже (в другом месте, нами здесь не приводимом) к его философии. Но мы уже знаем, что в объяснении истории материализм очень скоро превращается у Чернышевского, как и у самого Фейербаха, в идеализм. И замечательно, что материализм Фейербаха-Чернышевского тем скорее уступает в исторической области место идеализму, чем более он хочет оставаться верным самому себе.
Чернышевский объясняет внутреннюю жизнь европейского общества и его умственную историю (по крайней мере, некоторые страницы этой истории) господствующими в ней экономическими отношениями. Но эти отношения представляются ему под углом экономического "интереса"; а "интерес" отождествляется им со знакомым уже нам
"расчетом", который, как операция рассудка, немедленно возвращает нас к той идеалистической теории, согласно которой "мнение правит миром". Когда Чернышевский ищет разгадки общественных явлений в экономике, он не покидает того убеждения, что мир управляется мнениями, а только точнее определяет, какой именно категории мнений принадлежит руководящая роль в
истории мира; он думает, что эта категория составляется из
тех мнений, которые имеются у людей насчет их собственного
"интереса". Таким образом его философия истории сближается с его учением о нравственности: и там и тут мы находим замечательные зародыши материалистического объяснения; но и там и тут зародыши эти остаются неразвитыми.
Совершенно то же самое видим мы и в эстетической теории нашего автора.
По учению Фейербаха предмет в его истинном смысле дается лишь ощущением.
Фейербах говорит: "чувственность, или действительность, тождественна с истиной". Он утверждает также, что чувства говорят все, но, чтобы уметь читать их показания, надо уметь связывать эти показания одно с другим. "Думать - значит уметь связно читать евангелие чувств".
Идеалистическая философия пренебрежительно относилась к свидетельству наших органов чувств. Она полагала, что представления о предметах, основанные лишь на чувственном опыте, не соответствуют действительной природе предметов и должны быть проверены с помощью чистого мышления. Фейербах решительно восстал против этого. Он находил, что если бы наши представления о предметах основывались лишь на нашем чувственном опыте, то они, наоборот, вполне соответствовали бы истине. Но беда в том, что наша фантазия часто искажает наши представления, которые поэтому приходят в противоречие с чувственным опытом. Задача философии заключается в том, чтобы изгнать фантастический элемент из наших представлений. "Сначала люди видят вещи не такими, каковы они на самом деле, а такими, какими они кажутся, - говорит Фейербах; - люди видят не вещи, а то, что они вообразили о них, приписывают им свою собственную сущность, не различают предмета от своего представления о нем. Только в самое последнее время человечество начинает возвращаться к неискаженному фантазией объективному созерцанию чувственного".
И тем самым оно возвращается к самому себе. Потому что люди, занимающиеся лишь вымыслами и абстракциями, сами могут быть только фантастическими и абстрактными, а не действительными существами.
Примените это учение Фейербаха (изложенное в 43 § его "Grundsätze") к эстетике, и вы получите эстетическую теорию Чернышевского. Если сущность человека - "чувственность", т. е. действительность, а не вымысел и не абстракция, то всякое превознесение вымысла и абстракции над действительностью не только ошибочно, но и вредно на практике. И если задача философии заключается в реабилитации действительности, то в такой же реабилитации заключается и задача эстетики, как особой отрасли философского мышления. Этот неоспоримый вывод и составляет главную мысль диссертации Чернышевского об "Эстетических отношениях искусства к действительности".
Теория эстетики, выросшая на почве Гегелевского идеализма, доказывала, что искусство имеет своим источником стремление людей освободить прекрасное, существующее в действительности, от недостатков, мешающих ему вполне удовлетворять человека.
Чернышевский, опираясь на материализм Фейербаха, держится прямо противоположного взгляда. Он думает, что прекрасное в действительности всегда выше прекрасного в искусстве. Для доказательства этого он подробно разбирает все "упреки, делаемые прекрасному в действительности" Фишером, который был тогда самым видным представителем идеалистической эстетики в Германии. И он приходит к тому выводу, что прекрасное, как оно существует в живой действительности, или совсем не имеет недостатков, находимых в нем идеалистами, или же имеет их в слабой степени. К тому же от таких недостатков несвободны и произведения искусства. Напротив, все недостатки прекрасного, существующего в действительности, принимают в произведениях искусства гораздо бóльшие размеры. Чернышевский доказывает, что ни один род искусства не может соперничать с действительностью по красоте своих произведений. А это значит, что искусство, и не могло иметь своим источником стремление освободить прекрасное от недостатков, будто бы присущих ему в действительности и будто бы мешающих людям наслаждаться им. Произведения искусства - суррогат прекрасного в действительности: они знакомят с прекрасным явлением тех, которые его не видали; они вызывают воспоминание о нем у тех, которые его видели.
Цель искусства состоит не в исправлении, а в воспроизведении прекрасного, существующего в действительности. К этому надо прибавить, что сфера искусства гораздо шире, нежели сфера прекрасного. Искусство воспроизводит все те явления действительной жизни, которые почему-либо интересны для людей. Чернышевский поясняет, что под действительной жизнью надо понимать не только отношение человека к предметам и существам внешнего мира, но и его внутреннюю жизнь: "иногда человек живет мечтами - тогда мечты имеют для него... значение чего-то объективного; еще чаще человек живет в мире своего чувства; эти состояния, если достигают интересности, также воспроизводятся искусством".
Многие произведения искусства не только показывают нам жизнь, ко и объясняют нам ее. Поэтому они служат для нас учебником жизни. Чернышевский находит, что "особенно следует сказать это о поэзии".
Наконец, наш автор приписывает искусству еще значение "приговора мысли о воспроизводимых явлениях". Художник, если он мыслящий человек, не может не судить о том, что он воспроизводит, и его суждение непременно отразится на его творчестве. Заметим мимоходом, что это третье значение искусства трудно отграничить от второго: художник не может произнести перед нами свой приговор над явлениями жизни, оставляя нас в неизвестности насчет того, как он их понимает, т. е. не объясняя их.
В своей знаменитой статье "Разрушение эстетики" Писарев говорит, что Чернышевский взялся за свою диссертацию с коварной целью погубить эстетику, разбить ее всю на мелкие кусочки, потом все эти кусочки превратить в порошок и развеять этот порошок на все четыре стороны. Это совсем не верно. Принимаясь за свою диссертацию, Чернышевский вовсе не собирался погубить эстетику. Наоборот. Цель его заключалась в том, чтобы дать ей твердое философское (или, что для него было то же самое,- научное) основание. Поэтому он совсем не лицемерил, когда в своей статье о "Пиитике" Аристотеля, напечатанной в IX кн. "Современника" за 1854 г., горячо защищал эстетику от ее недоброжелателей, утверждавших, что не следует заниматься ею, как наукой отвлеченной и потому неосновательной. И не трудно понять, почему он не мог согласиться с "недоброжелателями" эстетики. Он дорожил ею, как орудием реабилитации действительности, как средством борьбы с теми мечтами, которыми "иногда живет человек" и которые мешают ему смотреть трезвыми глазами на действительность. Иначе сказать, он хотел воспользоваться эстетикой, - предварительно поставленной на твердое научное основание, - для своих целей пропагандиста передовых идей - "просветителя".
Взгляд на эстетику, как на орудие реабилитации действительности, сближал Чернышевского с Белинским, который к концу своей жизни тоже пришел к философии Фейербаха и тоже ставил перед литературой задачу точного изображения действительной жизни (особенно в двух своих последних годовых обзорах русской литературы). Подобно Чернышевскому, Белинский в последний период своей литературной деятельности отрицал теорию искусства для искусства и весьма сочувственно относился к тем художникам, принадлежавшим к так называвшейся тогда натуральной школе, которые не отказывались произносить свой "приговор" над явлением действительности и произведения которых могли служить "учебником жизни". Вообще Чернышевский был в нашей литературе лишь наиболее законченным представителем того типа просветителей, родоначальником которого в значительной степени являлся в последние годы своей деятельности Белинский. В некоторых литературных суждениях Белинского замечается та же рассудочность просветителя, которая особенно дает себя чувствовать в критических статьях Чернышевского и которая дала повод ко многим, очевидно ошибочным, но по-своему логичным, выводам Писарева. Если назначение искусства заключается в том, чтобы служить "учебником жизни", то, находясь в известном настроении, можно спросить себя, какие учебники скорей достигнут своей цели: те ли, которые будут написаны художниками, или же те, за составление которых возьмутся талантливые публицисты. Писарев - сам человек большого публицистического таланта - решил этот вопрос в пользу публицистов и провозгласил "разрушение эстетики".
Взяв за точку исхода материалистическую философию Фейербаха, Чернышевский и в эстетике скоро пришел к идеалистическим выводам. Его диссертация говорит не о том, почему у людей одной эпохи и одного общественного класса существуют одни эстетические понятия, а у людей другого времени и другого общественного положения - другие. Она не занимается обнаружением причинной связи между условиями жизни людей и их эстетическими вкусами. Ее внимание сосредоточивается не на том, что есть, и не на том, что было, а на том, что должно было бы быть, и на том, что в самом деле было бы, если бы люди стали прислушиваться к голосу "разума".
Но зато в эстетике Чернышевского - опять как и в его исторических взглядах - мы встречаем много зачатков совершенно материалистического понимания явлений. В его диссертации есть блестящие страницы, относящиеся к тому вопросу, который, вообще говоря, обходится в ней, как второстепенный или даже третьестепенный: к вопросу о причинной зависимости эстетических вкусов от условий общественной жизни. Если бы он захотел обдумать этот вопрос со всех его сторон, то он оказался бы, по крайней мере, на пути к тому, чтобы совершить величайший переворот в эстетике, т. е. окончательно изгнать из нее идеализм и сделать ее материалистической. Но тот материалистический метод, которого он держался, был еще недостаточно разработан. А кроме того, Чернышевский в качестве "просветителя" интересовался не столько теорией, сколько вытекавшими из нее практическими выводами. Поэтому, бросив мимоходом несколько ярких лучей света на вопрос о зависимости "сознания" от "бытия" в области эстетики, он отворачивался от этого теоретического вопроса и спешил дать своим читателям побольше практических советов по части разумного отношения к действительности.
Мы не можем входить здесь в подробности изложения взглядов Чернышевского на отдельных русских писателей. Отметим только его отношение к Пушкину, которого он вслед за Белинским (см. статьи этого последнего "О Пушкине") считал поэтом формы.
С Гоголя начался, по его мнению, новый литературный период, главная особенность которого заключается в том, что форма уже не имеет преобладающего значения, так как теперь выступает на первый план содержание. Эту смену хорошо выяснил Белинский, взгляды которого Чернышевский подробно и с величайшим сочувствием изложил в своих замечательных "Очерках Гоголевского периода русской литературы". Продолжая деятельность Белинского, как родоначальника наших просветителей, Чернышевский особенно дорожил теми произведениями художественной литературы, которые могли служить "учебниками жизни". И под его влиянием наша литературная критика в течение многих лет усердно исполняла роль педагога, объясняющего читателю смысл таких "учебников". Известно, что наиболее блестящим представителем "публицистической" критики был у нас Добролюбов. Говоря о нем, Чернышевский всегда ставил его выше себя. На самом же деле Добролюбов превосходил его разве лишь силою литературного таланта, да и то не во всех отношениях: Добролюбов никогда не был таким могучим полемистом, как Чернышевский. Что же касается теоретической силы ума, то в этом отношении Чернышевский стоял несомненно выше Добролюбова.
Литературная критика, в особенности дорожащая такими художественными произведениями, которые могли бы служить "учебниками жизни", естественно, должна требовать от беллетристики возможно более точного воспроизведения действительности. И Чернышевский в самом деле требовал от нее такого воспроизведения. В этом случае он опять шел за Белинским. Но для его настроения как нельзя более характерно то, что его уже не удовлетворяла та манера изображения действительности, какою отличалась "натуральная школа". Эта манера казалась ему все-таки недостаточно правдивой. Вот почему он с таким большим сочувствием встретил вышедшее в 1861 г. отдельное издание рассказов H. В. Успенского. По его поводу он поместил в ноябрьской книжке "Современника" за тот же год чрезвычайно характерную для него статью "Не начало ли перемены?". Он хвалил рассказы Н. В. Успенского за то, что в них не было того "прикрашивания народных нравов и понятий", какими грешили посвящаемые народу произведения натуральной школы, например, очерки Тургенева и Григоровича. В лице Н. В. Успенского Чернышевский приветствовал появление нового слоя писателей, смотрящих на крестьянина такими же трезвыми глазами, как на людей всех других сословий. Чернышевский доказывает своим читателям, что так и должно быть. "Забудемте же,- говорит он, - кто светский человек, кто купец или мещанин, кто мужик; будемте всех считать просто людьми и судить о каждом по человеческой психологии, не дозволяя себе утаивать перед самими собой истину ради мужицкого звания".
Критика 70-х годов не поняла этого отношения Чернышевского к Н. В. Успенскому, да кстати не поняла и самого Н. В. Успенского; рассказы этого последнего представлялись ей каким-то бесцельным издевательством над крестьянином. На самом деле Н. В. Успенский был далек от такого издевательства. Наша "передовая" критика 70-х годов в своих общественных взглядах стояла на точке зрения народничества, хотя и не всегда сознавала это. А народничество искало в крестьянском быту таких условий, которые могли бы послужить объективной опорой для социалистических стремлений интеллигенции. Естественно поэтому, что народникам, равно как и литературной критике, находившейся всецело или отчасти под их влиянием, не нравились такие произведения, в которых народ, по выражению Чернышевского, изображался простофилей. Но то, что не нравилось народникам, очень по душе пришлось нашим "просветителям" 60-х годов.
Рассказы Н. В. Успенского нимало не смущали "просветителей". Правда, крестьянин, выводимый в этих рассказах, очень бестолков. "Но какой же мужик превосходит нашего быстротою понимания? - спрашивает Чернышевский. - Огромное большинство людей всех сословий и всех стран живет рутиною и обнаруживает крайнюю несообразительность, едва только случится ему выйти из круга своих обычных представлений. Думает своим умом разве только один человек на тысячу".
Тут перед нами уже знакомый нам взгляд на массу, как на отсталую часть "действующей армии". И может показаться непонятным, каким образом люди, державшиеся такого взгляда, могли приурочивать к самодеятельности народа хоть одно из своих революционных упований. Это недоумение разъясняется следующими словами Чернышевского:
"Рутина господствует над обыкновенным ходом жизни дюжинных людей и в простом народе, как во всех других сословиях; в простом народе рутина так же тупа, пошла, как во всех других сословиях... Но не спешите выводить из этого никаких заключений о состоятельности или несостоятельности ваших надежд, если вы желаете улучшения судьбы народа, или ваших опасений, если вы до сих пор находили себе интерес в народной тупости и вялости. Возьмите самого дюжинного, самого бесцветного, слабохарактерного человека: как бы апатично и мелочно ни шла его жизнь, бывают в ней минуты совершенно другого оттенка: минуты энергических усилий, отважных решений. То же самое встречается и в истории каждого данного народа".
Таковы были общие соображения, позволявшие в начале 60-х годов Чернышевскому и его единомышленникам считать вполне возможным и даже вероятным взрыв в среде крестьянства, ждавшего себе "настоящей" воли и неудовлетворенного тем, что давало ему 19-е февраля. Нельзя не признать, что эти общие соображения были весьма отвлеченны.
Для характеристики образа мыслей Чернышевского полезно будет сопоставить с только что приведенными отрывками статьи "Не начало ли перемены?" некоторые места из второй части его написанного в Сибири романа "Пролог".
Там Левицкий (Добролюбов) после свидания с Волгиным (Чернышевским) заносит в свой дневник: "Он не верит в народ. По его мнению, народ так же плох и пошл, как общество" (Соч., X, ч. 1, отд. II, 215-216). Если мы не ошибаемся, это значит, что, согласно воспоминаниям самого Чернышевского, его взгляд на народ показался Добролюбову полным "неверием". И нельзя удивляться такому взгляду: он сложился у Чернышевского в эпоху, последовавшую за крушением всех надежд, вызванных революцией 1848 года. Эта эпоха характеризуется полной подавленностью западноевропейского пролетариата. Нечего и прибавлять, что русское крестьянство тоже не давало тогда никаких оснований рассчитывать на его самодеятельность. Ввиду этого Чернышевскому, как и всем людям его образа мыслей, оставалось уповать лишь на отдельных мыслящих людей, принадлежавших к интеллигенции. Это не помешало ему, как мы знаем, бодро смотреть в будущее: он верил в торжество разума, носительницей которого и представлялась ему интеллигенция. Но когда он делал попытку представить себе тот путь, каким разум придет к своему торжеству, то его предположения сразу становились весьма неопределенными. Его исторические ожидания не связывались с ростом какой-нибудь определенной общественной силы или нескольких общественных сил. Потому в них отводилось слишком большое место случайности. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть следующее место из цитированной уже II части романа "Пролог" (Дневник Левицкого). Читатель должен помнить, что в этом месте Левицкий (Добролюбов) записал слова, обращенные к нему Волгиным (Чернышевским), и рассказ ведется от лица Левицкого:
"Придет серьезное время. Когда? Я молод, потому для вопроса обо мне все равно, когда оно придет: во всяком случае оно застанет меня еще в полном цвете сил, если я сберегу себя. Как придет?
"Шансы будущего различны. Какой из них осуществится? Не все ли равно? Угодно мне слышать его личное предположение о том, какой шанс вероятнее других? Разочарование общества и от разочарования новое либеральничание в новом вкусе, по-прежнему мелкое, презренное, отвратительное для всякого умного человека с каким бы то ни было образом мыслей... И будет развиваться, развиваться все подло и трусливо, пока где-нибудь в Европе,- вероятнее всего, во Франции,- не подымется буря и не пойдет по всей Европе, как было в 1848' г. В 1830 году буря прошумела только по Западной Германии; в 1848 году захватила Вену и Берлин. Судя по этому, надобно думать, что в следующий раз захватит Петербург и Москву".
Тут Волгин гадает о тех бурях, которые предстоит пережить Левицкому. Надобно полагать, что в том же роде гадал он и о самом себе. Если он по окончании университетского курса на несколько лет удалился в Саратов, то это произошло, вероятно, потому, что глухое затишье последних лет царствования Николая I справедливо казалось ему неблагоприятным для выступления на арену общественной деятельности. Он решил ждать более благоприятных
"шансов", работая лично над собой и над теми преимущественно молодыми людьми, с которыми ему приходилось сталкиваться. Саратов он оставил в 1853 году лишь потому, что женитьба заставила его искать в столице лучшего заработка. "Передряга Крымской войны" открыла перед ним более широкие перспективы; но и после нее он в течение нескольких лет продолжал смотреть на положение дел глазами скептика, не верившего в возможность у нас широкого народного движения. Только крестьянские волнения, сопровождавшие отмену крепостного права, сделали такое движение вполне возможным, а может быть, даже и неизбежным в его глазах. Но не следует думать, что он в свои молодые годы предпочитал
революционный путь
мирному. Из "Дневника Левицкого" видно, что, по тогдашнему мнению Чернышевского, было бы гораздо лучше, если бы все обошлось у нас "тихо, мирно".
Таким его мнением в значительной мере и объясняются многие его публицистические статьи названной эпохи. Вот, например, что писал он в статье "Борьба партий во Франции при Людовике XVIII и Карле X" (Современник", 1858 г., NoNo 8 и 10):
"У либералов и демократов существенно различны коренные желания, основные побуждения. Демократы имеют в виду по возможности уничтожить преобладание высших классов над низшими в государственном устройстве, с одной стороны, уменьшить силу и богатство высших сословий, с другой - дать более веса и благосостояния низшим сословиям. Каким путем изменить в этом смысле законы и поддержать новое устройство общества, для них почти все равно. Напротив того, либералы никак не согласятся предоставить перевес в обществе низшим сословиям, потому что эти сословия по своей необразованности и материальной скудости равнодушны к интересам, которые выше всего для либеральной партии, именно к праву свободной речи и конституционному устройству. Для демократа наша Сибирь, в которой простонародье пользуется благосостоянием, гораздо выше Англии, в которой большинство народа терпит сильную нужду. Демократ из всех политических учреждений непримиримо враждебен только одному - аристократии; либерал почти всегда находит, что только при известной степени аристократизма общество может достичь либерального устройства. Потому либералы обыкновенно питают к демократии смертельную неприязнь, говоря, что демократизм ведет к деспотизму и гибелен для свободы".
Тут необходима одна терминологическая поправка. Для демократа, стремящегося к "народоправству", совсем не безразличен вопрос о политическом устройстве. Как человек очень образованный, Чернышевский, разумеется, знал это. Поэтому надо предположить, что, говоря о "демократах", он имел в виду не их, а социалистов: мы уже знаем, что цензура нередко принуждала его говорить эзоповским языком. Те социалисты, учения которых были известны Чернышевскому (так называемые теперь социалисты-утописты), в самом деле были, за весьма немногими исключениями, равнодушны к политике, и им в самом деле было "почти все равно", при каких политических условиях не началось бы осуществление их реформаторских планов. Чернышевский - который сам стоял на почве утопического социализма - мог, под влиянием выше указанного своего настроения, нисколько не изменяя своим взглядам, отодвигать вопросы политического устройства на задний план и даже предпочитать Сибирь Англии. Но все, что говорится им на этот счет, имеет смысл именно только в применении к социалистам-утопистам, а не к демократам.
Далее он развивает свою мысль с помощью доводов, еще лучше освещающих политическую сторону его миросозерцания. Народ не имеет возможности пользоваться политической свободой, так как во всех странах большинство его безграмотно. С какой же стати будет он дорожить правом свободной речи? Нужда и невежество осуждают его на полное непонимание государственных дел. С какой же стати будет он интересоваться парламентскими прениями? Чернышевский категорически утверждает, что "нет такой европейской страны, в которой огромное большинство народа не было бы совершенно равнодушно к правам, составляющим предмет желаний и хлопот либерализма". Вот почему либерализм везде бессилен.
Это те самые положения, с которыми на каждом шагу встречается человек, изучающий историю утопического социализма. Утопический социализм никогда не мог разрешить ту антиномию, первая половина которой гласит, что народная масса, по своей бедности и по своему невежеству, не может интересоваться политикой, а вторая констатирует, что все серьезные политические преобразования совершались лишь при серьезной поддержке со стороны народной массы. Поэтому ни один из основателей утопических систем не имел политической программы. По той же причине практические планы социалистов - утопистов никогда не обладали широким - национальным, как говорят теперь на Западе - характером: все они сводились к основанию частными средствами земледельческих колоний, производительных ассоциаций и т. п. Спустя совсем немного лет после появления статьи "Борьба партий во Франции" европейский пролетариат, в лице наиболее сознательных своих элементов, громко заявил, что смотрит на политическую борьбу как на средство для осуществления своих экономических целей. Первый же манифест Международного товарищества рабочих гласит, что "первый долг рабочего класса заключается в завоевании политического могущества". Скажем больше. В то время, когда началась литературная деятельность Чернышевского, даже некоторые социалисты - утописты - например, некоторые французские ученики Фурье - поставили перед собой уже довольно определенные политические задачи. Но Чернышевский, как видно, еще не дал себе отчета в этом, тогда еще мало заметном, повороте социалистической мысли. Он продолжал смотреть на политику глазами человека, совершенно не верящего в политическую самодеятельность массы. Пока он считал возможным заставить русское правительство прислушаться к голосу "демократов", он готов был совершенно игнорировать те стороны общественного быта, которыми Англия далеко превосходит "нашу Сибирь". А когда он убедился, что правительство останется глухо к доводам "демократов",- к большой чести его приходится заметить, что он убедился в этом раньше всех остальных выдающихся публицистов того времени, например, Герцена и Бакунина, - тогда ему оставалось одно: обратиться к "действующей армии" человечества, т. е. к интеллигенции.
Но, обращаясь к ней, он не мог не сознавать, что ее силы слишком слабы для непосредственного политического действия. Поэтому, когда ему приходилось заводить с нею разговор о политических вопросах, - преимущественно в "Политических обозрениях", печатавшихся в том же "Современнике",- он старался осветить эти вопросы гораздо больше с отвлеченной точки зрения теории, нежели с точки зрения непосредственной задачи минуты. И это нередко подавало повод к большим недоразумениям. Наши тогдашние либералы искренне считали его защитником абсолютизма.
Вот пример. В апреле 1862 г. Чернышевский, говоря о столкновении правительства с палатой депутатов в Пруссии, насмехается над прусскими либералами, наивно удивлявшимися, по его словам, тому, что правительство не делает им добровольных уступок. "Мы находим,- говорит он, - что прусскому правительству так и следовало поступить". Наивный читатель, которого наш Чернышевский окрестил в своем романе "Что делать?" именем проницательного читателя, недоумевал: как же это "следовало поступить"? Стало быть, Чернышевский ополчается на защиту деспотизма? Но само собой понятно, что на защиту деспотизма Чернышевский никогда не ополчался, а только хотел воспользоваться прусскими событиями для сообщения более догадливым из своих читателей правильного взгляда на то главнейшее условие, от которого зависит в конечном счете исход всех крупных политических столкновений. А это условие заключается вот в чем:
"Как споры между различными государствами ведутся сначала дипломатическим путем, точно так же борьба из-за принципов внутри самого государства ведется сначала средствами гражданского влияния или так называемым законным путем. Но как между различными государствами спор, если имеет достаточную важность, всегда приводит к военным угрозам, точно так и во внутренних делах государства, если дело немаловажно".
Сила есть последняя инстанция во всех крупных исторических тяжбах. Это не значит, что всякий тяжущийся должен немедленно прибегать к силе. Но это значит, что всякий тяжущийся должен стараться увеличить свою силу. Так смотрел Чернышевский. И он был прав, говоря, что прусские либералы хотели, чтобы кон