nbsp; - Может, он не был простым дантистом, - с прекрасной задумчивой и злой усмешкой весело объяснял Борис.
Кроме того, он еще неудачно влюбился: барышня уезжала в Союз к своему жениху, но перед отъездом еще почему-то уединялась с Вильде (что чуть не привело к дуэли).
Фельзен и я тогда организовали издательство: при нашем (молодом) Объединении. Мы устроили выставку книг зарубежных изданий: продажа, ежегодная подписка и входная плата, по замыслу, должны были обеспечить издание новых книг.
Поплавский вручил нам рукопись своего большого романа "Домой с небес", надеясь, что мы его издадим. Он писал бурной, размашистой лирической прозой большого поэта, со всеми преимуществами и недостатками такой манеры (от Андрея Белого до Пастернака включительно).
Когда на Монпарнасе ругали редакционную коллегию за то, что мы в первую очередь издаем только свои книги ("Письма о Лермонтове" и "Любовь вторая"10), Поплавский неизменно нас защищал, повторяя громко и внятно:
- А что, они не писатели, что ли?
Потом приходил на выставку и ругал этих "зануд".
Но все же мы не могли поднять его роман: слишком велик и не окупится подпиской! (Вместо "Домой с небес" мы в следующий год выпустили Агеева "Роман с кокаином"11.) И это было для Поплавского ударом.
Теперь мне просто непонятно, как это мы отвергли его рукопись по экономическим соображениям! После гибели Поплавского его литературным наследством ведал Т.12, всячески, казалось бы, старавшийся издать роман, что ему, однако, никак не удавалось (психоанализ объяснил бы это бессознательным "блокированием", торможением). Во всяком случае, и мы с Фельзеном книги этой не опубликовали.
Поразительно еще следующее... Приблизительно в это самое время Фондаминский (похоронив супругу) решил организовать "Круг": нечто вроде литературно-философско-религиозных бесед, - соединив впервые силы уже подросшего нового поколения с начинающими стареть интеллектуальными бонзами эмиграции. Фондаминский усердно советовался с нами, составляя списки приемлемых членов, встречаясь со многими из нас отдельно и группами... Он расспрашивал, сравнивал отзывы, сверял и наконец принимал решение в соответствии с общим впечатлением.
Вот тогда мы все, в одиночку и коллективно, дали Поплавскому такую рекомендацию, что он в "Круг" не попал. Вероятно, впоследствии, в разгаре встреч, он все-таки был бы принят: слишком уж вся эта стихия была ему конгениальна. Но факт все-таки остается: вначале мы его не пригласили, забраковали. Осенью того же года Борис умер.
Притча о камне, отвергнутом строителями, одна из самых "экзистенциальных" в Евангелии. О ней придется вспомнить не раз... Когда "Круг" удачно просуществовал два сезона, у нас зародилась мысль выделить ядро "Круга", внутренний центр, в духе, скажем, нового ордена! Кружок этот должен был связать людей, жаждущих не только разговоров, но и готовых актом закрепить свои чаяния и верования. При этих условиях дружба, даже любовь между членами ордена казались обязательными. Но когда предложили кандидатуру Вильде в этот внутренний "Круг", то вдруг раздались возражения... Говорили, что характер у него неясный, темный, надо сперва выяснить, что да как: не капитан ли Копейкин?!
Эти возражения были выдвинуты единственный раз и по отношению к единственному человеку из нашей среды, ставшему вскоре вождем французского резистанса и погибшему в активной борьбе со злом.
Два скверных анекдота! И они меня многому научили... Вильде мы, впрочем, тогда приняли в содружество. Мне и Варшавскому (кажется) было поручено инициативной группою встретиться с ним и "выяснить" все. Что мы могли выведать? Не потенциальный ли он предатель, оппортунист?
Мы выполнили наказ, честно посидели в неурочный час, выпили что-то и прозондировали почву. В результате нашего доклада (на квартире Фондаминского) Вильде был принят во внутренний "Круг" (но об этом после).
Весною я вдруг, манкируя экзаменами, начал писать рассказ о дьяволе (формально, о шахматах). Отправил свое произведение в "Современные записки" и тотчас же уехал в Кальвадос на, как мне чудилось, вполне заслуженный отдых: плавание и велосипед (до изнурения) меня потом поддерживали всю зиму!
В августе я получил письмецо от аккуратнейшего В.В. Руднева вместе с моей уже потерявшей девственную свежесть рукописью "Двойного Нельсона". Рассказ недостаточно хорош для "Современных записок".
Руднев был честнейшим, милейшим, добрейшим русским интеллигентом, дворянином, земским врачом и эсером; как почти все из этой среды, он мало смыслил в искусстве и не высказывал суждения о живописи или стихах. Но проза казалась ему делом простым и нехитрым. Вообще, литература в России ведь только придаток, аппендикс к другим силам, ведущим борьбу с произволом. И этот честнейший зубр занимался редактированием единственного в эмиграции толстого журнала (из других редакторов только поэт М. Цетлин13 был на своем месте).
Несколько лет спустя мне удалось поместить этот рассказ в "Русском журнале"14, тогда Ходасевич при памятных для меня обстоятельствах пригласил меня к себе для беседы: он относился серьезно к своим обязанностям критика и считал нужным выяснить некоторые темные места, прежде чем писать статью для "Возрождения". Узнав, что "Современные записки" мне когда-то вернули "Двойной Нельсон", он пришел в бешенство.
- Ну зачем они берутся не за свое дело! Ну зачем они берутся не за свое дело! - повторял он с отвращением.
Я знаю, что в разное время Ходасевич писал нежные письма к Вишняку и Рудневу, а может быть, и Милюкову; он, вероятно, начинал так: "Дорогой НН"... и завершал: "уважающий Вас В. Ходасевич". Но заключить отсюда, что поэт любил этих общественных деятелей или уважал их, могут только очень ограниченные люди.
Гнев его в ту пору был направлен, главным образом, против Вишняка. Впрочем, на последнем вымещали почему-то злобу многие: словно он один, или в первую очередь он, был ответствен за все исторические пасквили нашей эпохи. А это, конечно, неверно. Есть такие существа, которые без особых причин кристаллизируют вокруг себя весь общественный гнев. Я встречал множество вдумчивых людей, которые относились к российскому учредительному собранию с яростным презрением только потому, что М. Вишняк отождествляет себя с этим благородным, но почти мнимым учреждением.
Итак, я получил назад в Кальвадосе рукопись своего рассказа - точно щелчок в нос! Я очень ценил "Двойной Нельсон". (Адамович и Ходасевич, потом, на редкость единодушно и безоговорочно его похвалили.) И поэтому я впервые в своей жизни написал редактору, жалуясь... Знают ли эти "принципиальные" герои, что они делают? В нашей фантастической действительности одобрение, признание могут иногда спасти писателя даже от самоубийства. Творчество в эмиграции не имеет ничего общего с тверским земством!..
Вернувшись в Париж к началу сентября, я в следующее же воскресенье очутился у шоферского кафе, рассчитывая встретить друзей, по которым соскучился. Но оказалось, что многие еще в отъезде (или отвыкли ходить сюда за лето); экономя, я решил не усаживаться за столик. Поплавский меня проводил до дверей. Я тогда заметил (но только потом сообразил) его неестественную бледность! Лицо серое, как гречневый блин, с темными, узкими, неприятными усиками, которые он себе вдруг отпустил.
Он был молчалив, сдержан, как-то непривычно солиден. "Числа" больше не выйдут15. "Современные записки" ему вернули роман. Впрочем, он теперь интересуется спиритизмом: во вторник (кажется, вторник) он приглашен к одной даме на сеанс. Если я хочу, могу с ним пойти.
- Зайди ко мне к пяти часам, - были его последние слова. - Погуляем еще до того.
На этом мы расстались: он застыл у порога - бледная маска с усиками инка или ацтека как бы висела на высоте человеческого роста.
Позже я сообразил, что это, вероятно, наркотики так преобразили и цвет и состав его тканей; помню мертвенно-неподвижно-гладкую кожу лица (без очков).
Игра Поплавского с наркотиками - не случайность, началась она очень рано. Его всегда тянуло к прекрасному сну или прекрасному злу. (Зло - сон, сон прекрасен.) Его отталкивали грубые безобразия жизни (действовать в жизни - значит безобразничать). Борьба с уродством жизни приводит также к умножению уродства. Ах, уйти, уйти. Повесть о дьяволе - трудная литература. И Поплавский это знал как никто лучше. Дьявол прекрасен, а красота омут. Да, хороши святые! Но именно благодаря ревности дьявола.
- Вообще, хороши матросы, но не будем говорить о них, - повторял он с восторгом строку из своего любимого "стоика" Гингера.
Смерть неизбежна и прекрасна (даже если она зло). Будем умирать, как новые римляне: в купальном трико, на камнях у бассейна с заправленной хлором водою, заснуть, улыбаясь сквозь боль (возвратиться к знакомым снам).
Я иногда встречался с Борисом у общих друзей (Проценко - Дряхлов); там мы, бывало, закусывали, пили винцо, играли в беллот или шахматы, спорили, ругались, шельмуя друг друга. (Вообще, агапы эти протекали гораздо приятнее, когда одного из нас - Поплавского или меня - не было.) При разных обстоятельствах я видел его пьяным.
Иные, опьянев, чувствуют смертную истому и всячески сопротивляются (часто даже безобразно)... Вздыхают, стонут, бегают в уборную, кланяются подоконникам, суют себе палец в рот, поднимают, как выразился бы Поплавский, метафизический гвалт.
Другие застывают в мертвом покое, сдаются сразу, покорные и по-своему прекрасные: на полу, в кресле, под стеною! Не двигаясь, не ропща, почти не дыша; и такие же они в агонии. Поплавский принадлежал к последним.
Во вторник я не пошел на спиритический сеанс (а ведь если бы не забыл, то все могло бы получиться иначе).
Поплавский тоже, по-видимому, передумал. Вместо эзотерической дамы встретился с новым другом, отвратительным русским парижанином, продававшим всем, всем, всем смесь героина с кокаином и зарабатывавший таким образом на свою ежедневную дозу наркотиков. Говорили, что этот несчастный давно собирался кончить самоубийством и только ждал подходящей компании (есть такая черта у некоторых выродков: захватить попутчика). Для этой цели он только удвоил или утроил обычные порции порошков.
Не думаю, чтобы Борис подозревал о предстоящем путешествии. Он был все-таки профессионалом и в последнюю минуту вспомнил бы о дневнике или незаконченной рукописи.
Под вечер они явились вдвоем на квартиру Поплавских (семья жила тогда рядом с русским земгором, где, кстати, в каморке ютилась редакция "Современных записок"). Вели себя несколько странно: возбужденные, раздраженные. То и дело выходили наружу в уборную и возвращались опять веселые, обновленные. Старики спокойно улеглись спать и больше ничего не слыхали. Наутро нашли два остывших тела.
В "Последних новостях" появился портрет Бориса: тогда я впервые понял, что наша жизнь тоже является предметом истории (не только Бородинское сражение) и подлежит тщательному изучению, так как и о ней могут быть два мнения.
Когда я пришел на квартиру покойного, там уже собрался народ; Шарпгун и Кнут рылись в кипе бумаг, подобные майским жукам. Старик Поплавский, желтый, опухший, с расстегнутым воротом рубахи, зачем-то поднимал высоко к окну старые штаны сына, показывая присутствующим, как они просвечивают (потом я узнал, что он и другим демонстрировал эти брюки, словно некий метафизический аргумент).
Затем были похороны с огромным ворохом дорогих цветов: розы действительно пахли смертью16. В русской церковке нельзя было протолкаться. Барышни рыдали; многочисленные иноверцы стояли с напряженными лицами. (Поплавский любил евреев и умел, подражая Розанову, пококетничать на тему Христа, крови и обрезания.)
Служил о. Бакст - кажется, из протестантской семьи! Он произнес "резкую и бестактную" проповедь, клеймя кокаин, что возмутило некоторых девиц, и они попытались демонстративно выйти из переполненного храма. Особенно гневалась та, что, по словам покойного, питалась его отбросами.
О. Бакста я во время войны встречал в Марселе: ему я приношу благодарность за мирный чай и нежную русскую беседу в осажденном варварами мире! (В воскресенье 22 июня 1941 года, после литургии, милые соотечественники в Марселе, как и в Ницце, целовались, поздравляя друг друга с пасхою духа.)
Смерть Поплавского хотя и закономерна, но совсем не характерна для него: тут возможны были разные варианты. Продолжались бы "Числа" или замышлялось бы другое, способное увлечь дело, и Борис тогда бы не погиб. С той же легкостью он через год уехал бы в Испанию. А под немцами безусловно подвизался бы в резистансе: с взлетами и метафизическими истериками (может быть, с неудачей, вроде Червинской).
Он оставил несколько прелестных стихов, но ценность Поплавского не исчерпывается ими. Он написал десяток страниц вдохновенной прозы, но и романы его - не всё! Поплавский безусловно имел "некое видение" и силился его вспомнить, воплотить (часто путаясь, отчаиваясь и прибегая к лживой магии). Больше, пожалуй, он себя выразил в статьях типа "Христос и Его знакомые" и, конечно, в бесконечных (бессмертных) разговорах.
Еще теперь, четверть века спустя, в блестящих импровизациях некоторых наших зарубежных примадонн я все еще нахожу крупицы того золотого песка, который так щедро, небрежно и назойливо рассыпал Борис Поплавский.
Холодный парижский вечер, потом ночь задыхающегося предсмертного сна и две строки, которые не могли не вспомниться, - строки, написанные в далеком предчувствии:
Пока на грудь и холодно и душно
Не ляжет смерть, как женщина в пальто...
Внешне все ясно и понятно: Монпарнас, наркотики и - "иначе это кончиться не могло". И можно было бы, только пожалев об этом, не задумываться более, если бы эта смерть не была гораздо значительнее и страшнее, чем она кажется. То, что Поплавского всегда тянуло в "эту среду", мы все давно знали. Зачем ему были нужны эти люди, проводившие голодные ночи в кафе, не представлявшие, казалось бы, никакого интереса, эти псевдоинтеллектуальные нищие, не менее жалкие, чем парижские бродяги, ночующие под мостами? И все же Поплавский неизменно возвращался туда. Менялись его спутники, проходило время, а он все путешествовал там же. Он любил, чтобы его слушали, хотя не мог не знать, что его Монпарнасу были недоступны его рассуждения с цитатами из Валери, Жида, Бергсона и что его стихи были так же недоступны, как его рассуждения. И единственное, что могло сближать Поплавского с этими убогими людьми, это то, что и он и они не врастали в жизнь; не знали ни крепкой любви, ни неразрываемой независимости некоторых человеческих отношений, ни того, как следовало бы жить и к чему следовало бы стремиться. Но "их" смерть не была бы утратой. Смерть же Поплавского - это не только то, что он ушел из жизни1. Вместе с ним умолкла та последняя волна музыки, которую из всех своих современников слышал только он один. И еще: смерть Поплавского связана с неразрешимым вопросом последнего человеческого одиночества на земле. Он дорого заплатил за свою поэзию. Были ли люди, которые искренно и тепло любили Поплавского, были ли такие среди его многочисленных друзей и знакомых? Думаю, что нет; и это очень страшно. Бедный Боб! Он всегда казался иностранцем - в любой среде, в которую попадал. Он всегда был - точно возвращающимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По. Так же странна была его неизменная манера носить костюм, представлявший собой смесь матросского и дорожного. И было неудивительно, что именно этот человек особенным, ни на чей другой непохожим голосом читал стихи, такие же необыкновенные, как он сам:
Вдруг возникнет на устах тромбона
Визг шаров, крутящихся во мгле,
Дико вскрикнет черная Мадонна,
Руки разметав в смертельном сне.
И сквозь жар ночной, священный, адный,
Сквозь лиловый дым, где пел кларнет,
Запорхает белый, беспощадный,
Снег, идущий миллионы лет.
Он носил глухие черные очки, совершенно скрывавшие его взгляд, и, оттого что не было видно его глаз, его улыбка была похожа на доверчивую улыбку слепого. Но однажды, я помню, он снял очки, и я увидел, что у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные. Он понимал гораздо больше, чем нужно; а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить.
Я не знаю другого поэта, литературное происхождение которого было бы так легко определить. Поплавский неотделим от Эдгара По, Рембо, Бодлера, есть несколько нот в его стихах, которые отдаленно напоминают Блока. Поэзия была для него единственной стихией, в которой он не чувствовал себя как рыба, выброшенная на берег. Если можно сказать: "Он родился, чтобы быть поэтом", то к Поплавскому это применимо с абсолютной непогрешимостью - и этим он отличался от других. У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда. И в литературных спорах, которые он вел, часто крылось одно неискоренимое недоразумение, отделявшее его от его собеседников: он говорил о поэзии, они - о том, как пишут стихи.
В последние годы он иначе писал, чем раньше, как-то менее уверенно: он чувствовал, как глохнет вокруг него воздух. Это был результат той медленной катастрофы, которая привела к молчанию его ранних и лучших товарищей. Их имена известны всем в литературном кругу и не известны почти никому в широкой публике. Все они перестали писать - и вместе с тем каждому из них было что сказать. Но в том диком и глухом пространстве, которое их окружало, их слова не были бы услышаны. И они замолчали. И Поплавский остался один. Своеобразный заговор визионеров, в котором он участвовал, вдруг разорвался и исчез. И его литературная обреченность стала еще очевиднее, еще трагичнее: у него в жизни не было ничего, кроме искусства и холодного, невысказываемого понимания того, что это никому не нужно. Но вне искусства он не мог жить. И когда оно стало окончательно бессмысленно и невозможно, он умер.
О нем трудно писать еще и потому, что мысль о его смерти есть напоминание о нашей собственной судьбе, - нас, его товарищей и собратьев, всех тех всегда несвоевременных людей, которые пишут бесполезные стихи и романы и не умеют ни заниматься коммерцией, ни устраивать собственные дела; ассоциация созерцателей и фантазеров, которым почти не остается места на земле. Мы ведем неравную войну, которой мы не можем не проиграть, - и вопрос только в том, кто раньше из нас погибнет; это не будет непременно физическая смерть, это может быть менее трагично; но ведь и то, что человек, посвятивший лучшее время своей жизни литературе, вынужден заниматься физическим трудом, это тоже смерть, разве что без гроба и панихиды. В этом никто не виноват, это, кажется, не может быть иначе. Но это чрезвычайно печально. И я, кажется, неправильно поступил, ставя глаголы в настоящем, а не в прошедшем времени; потому что большинство тех, с кем мы начинали нашу "жизнь в искусстве", для литературы уже умерли.
Мы были с Поплавским в кинематографе, оркестр играл неизвестную мне мелодию, в которой было какое-то давно знакомое и часто испытанное чувство, и я тщетно силился его вспомнить и определить.
- Слышите? - сказал Поплавский. - Правда, все время - точно уходит поезд?
Это было поймано мгновенно и сказано с предельной точностью. Его другие суждения, когда он давал себе труд задуматься, а не говорить подряд все, что приходит в голову, отличались такой же быстротой понимания.
Он был по-детски обидчив, необыкновенно чувствителен ко многим неважным вещам, мог огорчаться до слез, если в выходящем номере журнала не оказывалось места для его стихов. Его было легко купить - обещанием денег, напечатанием одного стихотворения, - он соглашался на все. Были случаи, когда этим пользовались, и по отношению к Поплавскому это было особенно нехорошо.
Он меня спрашивал однажды:
- Скажите, вы согласились бы что-нибудь напечатать бесплатно, потому что это для искусства?
- Нет.
- А если бы вам не заплатили?
- Не знаю, я думаю, что это невозможно.
- Вот, а мне обещали заплатить, а потом ничего не дали, сказав, что это моя дань искусству; и предложили мне вместо гонорара подержанный костюм. Но он велик на меня, я не знаю, как быть.
Я помню, что не мог ему сразу ответить. Потом я стал объяснять, как, по-моему, следовало поступить. Он слушал, качал головой, затем сказал:
- Вы можете позволить себе известную независимость, а я не могу, вы знаете, я ведь материально совершенно не обеспечен2.
И тогда внезапно я почувствовал к нему пронзительную жалость, такую, какую можно почувствовать к голодному ребенку или калеке. Помню, как сейчас, эту ночь, темную и прохладную, узкие и мрачные улицы Латинского квартала, по которым мы шли, и это чувство жалости. Этот человек с хорошими бицепсами, в то время 23-летний спортсмен, успевший понять многое из того, что и не снилось большинству его маститых и общепризнанных коллег, был в жизни совершенно беззащитен.
С деньгами он не умел обращаться. Когда они у него бывали - что случалось чрезвычайно редко, - он, покупал граммофоны, испорченные пластинки, какие-то шпаги "необыкновенной гибкости", галстуки яркого цвета; если после покупок что-нибудь оставалось, он тратил это на Монпарнасе.
У Толстого есть где-то замечание о том, что человек не бывает умным или глупым, добрым или злым; он бывает иногда умным, иногда глупым, иногда добрым, иногда злым. Если это применимо ко всем людям, то по отношению к Поплавскому возможность категорической оценки исключена вовсе; он был сложнее и глубже, чем другие, - иногда не подозреваемой сложностью и не подозреваемой глубиной. В нем было много непонятного на первый взгляд, как непонятна была та душевная холодность, с которой иногда он говорил о самых лирических своих стихах. Одно было несомненно: он знал вещи, которых не знали другие. Он почти ни о чем не успел сказать; остальное нам неизвестно, и, может быть, возможность понимания этого исчезла навсегда, как исчез навсегда Поплавский.
Теперь это сложное движение его необычной фантазии, его лирических и мгновенных постижений, весь этот мир флагов, морской синевы, Саломеи, матросов, ангелов, снега и тьмы - все это остановилось и никогда более не возобновится. И никто не вернет нам ни одной ноты этой музыки, которую мы так любили и которая кончилась его предсмертным хрипением.
На последней панихиде в жалкой церкви с цветными стеклами, на которых неумелой рукой нарисованы картины священного содержания, было множество народа. Кроме тех, кто знал Поплавского как человека и как поэта, были еще люди, неизбежно присутствующие на всех похоронах и панихидах и столь же обязательные, как гроб и яма в земле, и столь же неотделимые от мысли о чьей-либо смерти. Горели свечи, капал на руки горячий воск, брызги дождя долетали сквозь открытую дверь; и, как всегда, было то чувство последней непоправимости, которое не в силах заставить забыть ни изменившиеся обстоятельства, ни время, ни даже личное счастье.
Он ушел из жизни обиженным и непонятым. Я не знаю, могли ли мы удержать его от этого смертельного ухода. Но что-то нужно было сделать - и мы этого не сделали.
Ушел Поплавский, и вместе с ним -- его постоянный бред: все море, и корабли, и бесконечно длящийся бег далекого океана.
О Mort, vieux capitaine, il est temps, levons l'anere!
Ce pays nous ennuie, ô Mort! Appareillons!
И опять то же видение: ночь, холод, вода, огни - и последнее отплытие из тяжелой и смертельно скучной страны.
В этой тетради я записывал то, что говорил Борис Поплавский во время наших прогулок.
Вчера вдруг нашел эту тетрадь в Со, в подвале у моего сына, среди старых писем и дневников.
Каким бы глупым перестарком я ни был в 30-х годах, перед вторым потопом, все же понимал и поэтический уровень Поплавского, и что моя обязанность - по возможности сохранить все им сказанное во время наших "прогулок по фортификациям", вокруг Парижа.
Это не был разговор со мной; он отвечал на собственные мысли, и я был нужен скорее как слушатель, чем как собеседник.
...В часы сомнения следует думать о том, что каждое произведение имеет своего читателя, хотя бы одного.
Пишутся же частные письма. (Хорошее произведение всегда имеет что-то от перехваченного личного письма.)
Животные живут, как жили люди в раю. Они не знают, что должны умереть. Но вместе с тем только это знание дает человеку чудный тембр его голоса. ("А у соловья?" - спросил я. Поплавский не ответил.)
"Я делал все это машинально, сам не знаю как" (из французской песни 20-х годов), - отвечает человек на Страшном Суде. Судия улыбается и, дав ему подзатыльник, пропускает в рай.
В опустошенных душах возникает видение искусства, и они еще надолго привязаны к жизни. Переставши быть действующими лицами, они еще надолго остаются зрителями, и воистину дьявольские силы имеет тот, кто научился презирать красоту мира и стал окончательно равнодушен к созерцанию его бессмертной формы. (Мы проходили перед развалившейся усадьбой XVIII века, превращенной в свечной завод.)
Читай Шеллинга. Ты узнаешь, что в Толстом художник сдерживал святого и, преодолевая художество, святость достигла подлинного эпоса ("Казаки"). Но наконец препятствие пало и тогда, очень скоро, сама святость перестала звучать и потухла.
Удачная смерть: отвернуться от дерева познания, протянуть руку к дереву жизни, лжи и сна - какая последняя храбрость и благородство! Вновь обрести спокойное сердце в любовании жизни и тьмы. Может быть, за "невинностью" говорит могущественный инстинкт самосохранения.
Ведь ты человек светский. Уметь говорить и двигаться на людях, как у себя дома, - какая тайна. Только самые лучшие писатели обладают ею, все остальные прибегают или к официальности профессоров истории или, что еще хуже, к хихикающей развязности морализирующих иронистов.
Гордость высшей расточительности - ничего не писать. Разбрасывать на ветер небытия то малое, что можно было спасти для относительной вечности, свое дыхание.
Жизнь писателя. Кинематографический эпизод: умирающий телеграфист среди грома и землетрясения, в совершенном отчаянии, выстукивает о происшествии. На приемной станции играют в карты и спят. Бесполезная лента кучей наползает на пол.
Борис Друбецкой у Толстого поступил в масонскую ложу только для того, чтобы познакомиться с некоторыми влиятельными лицами, которые были ее членами. Не то же ли я делаю, занимаясь философией? Ведь философия для меня - это личная жизнь философов. Их темное делание на земле и светлая смерть.
Постоянно писать на самой высокой ноте своего голоса неправильно, в этом какое-то неумение пользоваться контрастами. Пророк, который перед началом представления станцует качучу или чарлстон, несомненно, острее поразит, чем тот, который прямо начнет со слез.
Говори все о том же, о любви и смерти... Розанов был не прав, говоря: "Не хочу истины, хочу покоя", ибо истина и покой, истина и смерть крестная - тождественны. Если найдешь - не дай Бог - истину, что останется делать, раз уж все сделано, одно - умереть от скуки или от счастия. А полюбив, найдя любовь - продолжать любить, продолжать жить. Истина убивает, любовь оживляет.
Человек настолько хитер, что единственные два свои настоящие страдания: страдание от разлуки с человеком и от разлуки с Богом - сумел превратить в два вида самоистязания: Поэзию и Религию.
Только трагическая любовь имеет историю, как только та вода подает голос, свободному течению которой поставлено препятствие. Религиозность тоже вся насквозь трагична, ибо полна преград разума, об которые бьется и сияет воля к вере. Это одна из основных красот, свойственная только редкому и драгоценному типу любви.
Конкурс красоты. Раньше всех запела жизнь. Она пела сладко и хрипло, двигая бедрами и фальшивя. Но когда на противоположном конце города высоко зазвучала любовь, жизнь тотчас же умерла от стыда и торопливо начала разлагаться. Но когда неизвестно откуда, как будто из-под земли, смерть пропела только одну музыкальную фразу - участь конкурса была решена. Измученное жюри встало с мест и удалилось для совещания.
Людей, которые неспособны погибнуть, невозможно любить, потому что их невозможно жалеть.
Никогда не следует выходить из круга любви, из своего света на внешний холод, никогда не следует удостаивать нелюбящего тебя ни единым словом.
Каждое утро, встав от сна, помни о том, что каждый день твой по-особенному священен, и сладостен, и смертен. Пожалей его. А если останется счастия, пожалей и все остальное.
Республика солнца. Не хочу или не могу быть моральным или вежливым со всеми. А только с теми, которыми восхищаюсь. Пусть внутри цивилизации невидимо существует "Республика Солнца", граждане коей, связанные между собой исключительно одним восхищением, свободно уничтожат между собой всякое зло (это так легко, когда благоговеешь). Относительно остальных (внешний круг) морали не существует и всякое зло позволено.
Все по-разному носят свою смерть: одни - как красивую шляпу, лихо и даже набекрень. Другие - с романтической нежностью, как Офелию на руках. Третьи же (презренные) - как разъедающего рака под одеждой, который неустанно грызет их и ядовито брызжет на окружающее.
Может быть, природа от любви к человеку просто перестаралась, неосторожно наделив его столь великими способностями эстетического воображения, что он смог создать идею Бога (эта идея есть величайшее произведение искусства). И воистину, создав такой идеал, перед которым природа побледнела и с ужасом отвернулась, человек так смертельно влюбился в него (в идеал), что ему уже невозможно жить без него (загадка Ставрогина). Так вокруг людей ставрогинского типа замыкается круговорот сатанинской иронии природы, а именно, что она из ада страстей, стараясь вырваться к свету эстетического созерцания, встретила эту невыносимую, как радий, для счастия, покоя и жизни идею и умерла, убила себя от самоотвращения. Для европейцев типа Ставрогина (у нас это редко встречается и нам не совсем понятно) если идея Бога окажется ложью, она все же достаточно могущественна, чтобы убить человека, который не сможет пережить этой ложности.
Было время, когда я видел себя на солнце. А потом совсем перестал видеть и во всем был Один Ты.
Бесполезный бесплотный труд, наполняющий жизнь. Усни, усни. Как странен, как нежен и как тленен этот словесный рай! Так творение пародирует Творца, но вот теперь это дерево жизни растет посредине сада и к нему запрещено прикасаться.
Единственное законное отношение к искусству - это средневековое. Мужицкое, в душе туповатое, верующее, крепящееся, мирящееся с долгим художественным голодом, верующее во внутренний рок. Ибо искусство - это благодать, которая неизвестно на какой час приходится, а если пришлась, неизвестно, сойдет ли еще раз, как Христова одежда, которая не по заслугам, а по внешнему произволу неожиданно выпадает одному из играющих воинов.
Увы, я знаю тайну тех, которые никого не любят. Я знаю и то, что они противопоставляют счастью любить: это счастье не бояться смерти. Ибо только тот, кто никого не любит, даже самого себя, ни за кого не боится и вообще не думает о смерти. Почему для наших критиков Ставрогин - неразрешимая загадка? Потому что он не знал ни слез, ни смеха, а наши знают, и тем лучше или тем хуже.
Если тебе не все понятно - Hölderlin даст объяснение. Прочти у него "Ночь спустилась". Реальна только "Республика Солнца" или "Рай Друзей", остальное нас не касается...
В те годы в Париже начали появляться книги Фридриха Гёльдерлина (1770-1843). Мы очень восхищались его стихами.
Вот отрывок "Ночь спустилась" в моем переводе:
Ночь спустилась. Чьи-то тени полегли среди деревьев.
Звезды жалят их, как пчелы. Но явился новый вестник.
Он держал зажженный факел, как ночной искатель кладов.
Лишь немногие очнулись, и, обрадованы светом,
Засветились души пленных, загорелись жизнью лица.
Но Титаны снова дремлют, усмехаясь сновиденью.
Цербер, глаз не раскрывая, пьет из чаши.
Длится ночь.
Кажется, никто так не умел раздражать приверженцев академизма и рутины, как неизменно раздражал их Поплавский. Но мы, его союзники и друзья, не имеем никаких оснований преуменьшать значение Поплавского и скрывать свое восхищение. Где-то у Вовенарга не без резкости сказано, что всегдашняя умеренность мнений, всегдашний страх кого-либо одобрить, кем-либо восхититься до конца есть признак человеческой слабости. В этих словах дано определение особого литературного снобизма, и от такого трусливого снобизма Поплавский страдал, как лишь немногие, и с ним боролся сознательно и страстно.
Бывают люди обыкновенные и в то же время бесспорно замечательные, похожие во всем на других, но то, что у других вяло и бледно, у них сгущается и обостренно выражается. Бывают люди необычайные, неповторимые, ни на кого другого не похожие и при этом вовсе не замечательные - их отличия и вся их обособленность неинтересны и жалко-скучны. Поплавский был редким примером и замечательного, и необыкновенного человека. К его истокам и душевному центру просто нет и не может быть путей: мы не найдем аналогий ни с кем, и любая проницательность бессильна при отсутствии схожего опыта. Пожалуй, единственное, что нам остается, - об этом судить, точнее, догадываться по отдаленным и сбивчивым намекам в его разговорах и стихах.
В них Поплавский неоднократно доходил до упрямой, мучительной веры, такой непреложной, такой обоснованной, что ее бы другому хватило на долгие годы, на целую жизнь, но этой вере Поплавский изменял, взволнованно отстаивал следующую, и не всегда удавалось понять, что была только видимость измены, что сохранялось абсолютное единство. Так у некоторых мнимых дон-жуанов каждая новая, неожиданная любовь - очередное высокое воплощение все той же единой любовной потребности. Я думаю, слушая Поплавского, с ним споря, с ним изредка соглашаясь, мы все одинаково ощущали, что эти лихорадочно-грустные слова, разноречивые как будто возражения, стремительно-резкие, смелые выводы, что они совпадают, сливаются в одно, что у них, несомненно, общий источник, что за ними упрямая воля. И такое внутреннее единство неоспоримо для нас подтверждалось особенностью акцента и тона в каждой строке и фразе Поплавского.
Его мысли, поиски и стремления были всегда на каких-то высотах, он упорно пытался проникнуть в непроницаемую тайну природы и для себя упорядочить мир. Его поэзию можно назвать - едва ли условно - "поэзией метафизики". На свои углубленные, тревожные вопросы он находил различные ответы, каждым из них увлекался и мучился, пробовал закрепиться на чем-либо одном и сам себя старался уверить, что вот уже найден окончательный ответ, что пора успокоиться, медленно обдумать надежные, твердые воззрения, не оглядываясь на все остальное. Но такой "идеологической передышки" у Поплавского быть не могло. Судьба наделила его ужасным, безжалостным даром - быстро и полно исчерпывать любое очередное открытие, и он опять куда-то устремлялся, куда мы с трудом за ним поспевали. Однажды о Лермонтове кто-то сказал применимые к Поплавскому слова: "Во всю свою короткую жизнь он вечно куда-то спешил, точно предчувствовал свой близкий конец".
К этим духовным блужданиям и поискам поневоле примешивалась умственная игра - неизбежное свойство одаренности и молодости, - но ее становилось все меньше, и она никогда не была самодовлеющей. Поплавский упрямо бился над тем, что порой нам казалось развлечением, он болел метафизической одержимостью и страдал от чужого недоверия, от мелких придирок и насмешек, от того, как легко его уличали в пустых и - основных - противоречиях. Последнее было даже естественным: едва привыкали его друзья к одной незыблемо-стройной системе, едва начинали ее понимать и смутно, во многом, с ним соглашаться, как он отталкивал, разочаровывал и словно бы спорил против себя. И только с годами сделалось ясным, что разгадка была не в "системах", а в том лирическом кипении, которое щедро их создавало.
Жить соответственно мысли или мыслить соответственно жизни - вот две возможности творчески жить. Поплавский придерживался первой, и люди противоположного склада нередко удивлялись тому, как отчетливо-точно совпадали результаты их жизненного опыта и "абстрактные" выводы Поплавского. Очевидно, его абстрактная природа неуловима, по-своему питалась неподдельной жизненной полнотой: недаром вся деятельность Поплавского - по крайней мере в последние годы - превратилась в аскетический подвиг.
Поневоле возникает вопрос - была ли в бесчисленных у него переменах и в быстрой эволюции взглядов какая-то ясная линия, какая-то нечаянная планомерность? Ошибиться в этом легко, разобраться можно лишь смутно, да и ранняя смерть Поплавского прервала такую "эволюцию" и спутала все вероятности, обрекла любые предположения на то, чтобы остаться недосказанными, но - сознавая недоказуемость своего утверждения - я отвечаю, что "линия" была. Ее приблизительный смысл - в заглавии второго романа, в решении: "Домой с небес"1.
Тот Поплавский, которого когда-то мы знали, был эстетически-презрительно-одинок. Его пленило то, что он слышал и чего не слышали другие - нечеловеческая музыка искусства, особого, ревниво-недоступного, - и ею он упивался, готовый "сладостно погибнуть", однако "с доброй надеждой" - единственно через нее, через эту нездешнюю музыку - возвыситься и как-то спастись. В то именно время писались его лучшие, по-моему, стихи, изысканно-прелестные и вместе опьяняющие, утонченные и неожиданно сильные, с музыкальной сложностью, с отчетливым подъемом, переходившим в какой-то полет. Поплавскому это удавалось, как удавалось впоследствии иное, как становилось искусством и музыкой все, чего ни касался мимоходом его уверенно-смелый талант.
Не помню его отношения к тогдашним читателям и слушателям. Мне кажется, в последней своей глубине он надеялся на скорое признание, не заботясь о внутренней связи между ним и столь чуждой ему аудиторией, лишь пытаясь ее ошеломить, иногда непоэтическими средствами. Признания он не получил - чрезмерная замкнутость и новизна мешали установлению связи, затрудняли необходимую подготовку.
Затем сверхмузыкальный полет, неизбежное расширение темы постепенно его привели к желанию как-то охватить все темы, весь мир, все явное и тайное, и он стихами уж не довольствовался. Отсюда попытка мистического синтеза - начало "Аполлона Безобразова"2. Я убежден, что для него прозаическая форма, внезапный к ней переход были огромным, решающим событием, с чем многие, правда, не согласны. Но и сам он это подтверждал, и я на этом не буду останавливаться. Пожалуй, важнее другое - то, что в период "Аполлона Безобразова" его поразила и потрясла жестокая раздвоенность мира, с которой, конечно, не справились ни ирония, ни покорность, ни мистика. Страдание победило абстракцию, и появилась потребность в сострадании.
Оно первоначально пошло по легчайшему, готовому пути. Я помню растерянного Поплавского, который каждому тогда повторял: "Кто не ужален социальной несправедливостью, тот меня сейчас не поймет". Ненадолго возникло у него увлечение научным марксизмом, навязчиво-пристрастные разговоры о России, о счастье человечества. По ним судить о подлинном Поплавском, попрекать его "человечеством" было столь же близоруко и бессмысленно, как попрекать и "кокаинными видениями". Просто те, кто придирались к нему, совершали логическую ошибку, принимая за целое крохотную часть и осуждая короткий этап на протяжении длительного процесса.
От социальной, социалистической жалости был естественный, новый, последний переход - к личному, доброму, милому вниманию, к осязательной братской любви. Впервые это наметилось в удивительном очерке Поплавского "Христос и его знакомые"3 и вскоре сказалось буквально на всем: его чудесно потеплевшая проза, вдохновенные ночные беседы, какой-то мягкий, не озлобленный юмор, изменившиеся отношения с друзьями, окрашенная любовью судьба неоспоримо об этом свидетельствовали. Напечатанный в "Числах" чарующий "Бал"4 нам представлялся когда-то исключением. Прочитанные позже - перед смертью - отрывки из второго романа доказали какую-то прочность намеченного прежде пути, ею для Поплавского живую органичность.
Эта лирическая, властно заражающая проза, где психология сочеталась с обобщениями, где мы героев узнавали и любили, где жизненная конкретность сливалась с музыкальностью, - это было, по-моему, лучшее, чего Поплавскому добиться удалось, что являлось не надеждой, а достижением, в чем он мог бы еще развиваться. И непонятная гибель Поплавского для нас, его старых друзей, - навсегда "открытая рана". Для верных друзей русской литературы это большое, непоправимое несчастие.
Многое из созданного в области литературы за рубежом становится значительным вкладом в общерусскую культуру и находит широкий отклик в с