ердцах и умах нашей подрастающей, духовно освобождающейся российской интеллигенции.
Интересное явление: в широких кругах российского изгнания принято было относиться к зарубежной русской литературе с некоторым пренебрежением, даже с предубеждением. В этом есть доля старой истины: "Несть пророка в отечестве своем". Но сейчас это уже прошло, сборники стихов зарубежных поэтов усердно разыскиваются любителями, и за них платят большие деныи.
И сколько раз в образованнейших кругах изгнания мне приходилось слышать на вопрос о том, кто мы такие, ответ: "Мы - эмигранты" (не изгнанники, а эмигранты, что политически неверно и лично недостойно) вместо естественного: "Мы - русские".
В этом сказывается немалая доля влияния советской пропаганды: вы, дескать, оторваны от родной почвы, безродные, а следовательно, бесплодные, блудные сыны советской (опять-таки не российской) родины, которая вся, как один человек, грудью стоит за любимую партию и ее мудрых вождей... и так далее и тому подобное.
При этом русские изгнанники забывают, что, например, польская литература прошлого века, представляющая собой до сих пор непреззойденную вершину польского национального гения и принесшая Польше мировую славу, почти целиком творилась людьми, всю жизнь прожившими и умершими в изгнании. Таких поэтов, как Мицкевич, Словацкий, Норвид, таких мыслителей, как Товианский, Красинский, Чешковский, Гоэне-Вронский, не было у поляков ни до, ни после изгнания.
К началу тридцатых годов в русском изгнании, главным образом в Париже (но не только в нем), произошло необычайное событие: выступила группа молодых дарований, сложившихся уже в условиях изгнания. Несмотря на житейские и культурные условия небывалой трудности, они стали пробивать и пробили себе дорогу в большую литературу. Вошли они в нее под трагическим названием "незамеченного поколения". Им зачастую негде было печататься. Но удивительнее всего было то, как они вообще ухитрялись писать после целого дня физически изнурительного, неквалифицированного труда ради хлеба насущного, где находили время и силы для творчества. Если на свете и была когда-либо пролетарская литература не в переносном, а в самом прямом смысле слова, то она была делом рук "незамеченного поколения" российской антикоммунистической молодежи в изгнании. Кто-то метко сказал о них: "пушкинская плеяда без Пушкина".
Эта необычайная страница истории русской литературы еще почти не написана, но недалек час, когда их неизданные рукописи будут разыскиваться литературоведами как величайшая драгоценность, как свидетельство о бессмертии русского духа при любых внешних условиях.
На этот раз я остановлюсь на одном из них. Это - Борис Юлианович Поплавский.
За исключением весьма узкого круга его личных друзей, к великому стыду всех нас, имя его осталось в обширном круге "незамеченного поколения" и "пушкинской плеяды без Пушкина" как одного из многих "начинающих" и "подающих надежды".
Да, увы, погиб он в возрасте тридцати двух лет, будучи на пять лет старше Лермонтова. Но то немногое, что создано было им и в большинстве своем осталось еще не изданным, наверняка займет место в первом ряду русской литературы. Друзья называли его "маленьким Андреем Белым": маленьким - по молодости лет и из-за относительно небольшого литературного наследия. Но по значению своего творчества Поплавский выдерживает сравнение даже с этим корифеем русского Ренессанса.
И мне думается, что именно Поплавский был тем творцом, взмывавшим во всемирные высоты, которому остальные поэты его плеяды все-таки составили лишь достойную свиту.
Поплавский ни на кого не похож и ни с кем не сравним. Он оказался достаточно сильным для того, чтобы с самого начала отвергнуть соблазны доморощенного академизма "парижской ноты", причинившей немало вреда врожденным поэтам-модернистам этого поколения.
И жил он не так, как остальные. Все работали, мирясь с тем грубым и нищенски оплачиваемым трудом, который один только и можно было получить "сальметекам" у французов в ту пору подготовки коллаборантства. Мирились и с тиранией мало что смысливших в литературе журнальных ретроградов, подобранных в основном по признаку политически левой благонадежности, которые отказывались печатать в "Современных записках" даже Ремизова и Цветаеву.
Поплавский ни с чем и ни с кем не желал мириться. Он был тверд и чист, жил в свирепой, невообразимой нужде, часто отчаянно голодал, но не сдавался. Жил так, как следовало жить гению - творя, мысля, учась, работая над собой. С начальством любой масти даже не находил нужным встречаться, отчего и лишался тех немногих материальных и социальных преимуществ, которые, случалось, изредка перепадали на долю литературных пасынков из "незамеченного поколения". Но и с другими бывал резок, крут, несговорчив, а порою даже несправедлив.
Поплавский был чрезвычайно требователен к окружающим и не терпел около себя посредственностей, к числу которых, увы, принадлежали почти все те, от которых зависела возможность житейского устройства. Почти невозможно было заставить его, в его же интересах, "выдержать" компанию какого-нибудь издательского туза или просто "мецената" - без резких, язвительных с его стороны выпадов по поводу любой, даже невиннейшей пошлости последних. В таких случаях он внезапно багровел от гнева и обзывал "болваном" особу, привыкшую только к лести и потаканию. К счастью, ядовитая ирония многих его замечаний часто просто не доходила до толстокожих распределителей жизненных благ, как известно, ни умом, ни тонкостью, как правило, не отличающихся.
Помню, как, сидя с ним в монпарнасских кафе, в присутствии возможных "покровителей", несших о литературе несусветную чушь, я с беспокойством следил за цветом его обнаженной, атлетически мускулистой шеи, по которой то поднималась, то опускалась волна пунцовой крови, в зависимости от "понятливости" того или иного собеседника.
Зато с друзьями он был скромнейшим и добрейшим до трогательности, идеальным, несравненным, бескорыстнейшим другом. К тому же он был человеком не менее высоких моральных качеств, чем одаренности.
Но отличительным свойством его натуры была разрывающая все преграды, безудержно и непрерывно прущая из него гениальность. Блестящие мысли по любому поводу вырывались из него с такой неистовой силой, что мы не только не успевали их записывать (чего он, разумеется, и не разрешил бы по своей самой подлинной и глубочайшей скромности, тщательно скрываемой внешним агрессивным озорством), но и запоминать, а порою даже и улавливать.
По этой причине общество его бывало иногда даже утомительным - трудно было все время так много "получать". Не только его мысли, но и слова были метки, сжаты, остры, образны; из таких бесконечных разговоров с ним, чаще всего его монологов (потому что мы боялись прерывать поток его изумительно блестящей и всегда новой, своеобразной мысли), могла быть написана великолепная книга.
Я часто его просил: "Ты лучше побольше записывай, а то все даром пропадает". А он парировал: "Для чего? Для потомства?" И недовольно отругивался. К счастью, все-таки немало писал.
Думаю, что наши с ним отношения были дружескими. На людях он имел обыкновение на меня нетерпеливо цыкать и даже насмешливо пародировать то, что он называл моим "газетным воспитанием" (я в то время профессионально занимался журналистикой - куска хлеба ради). Но когда мы оставались одни, он меня упрекал за то, что я пишу "с недостойной газет искренностью". Он не любил "метать бисер" и считал, что люди не заслуживают душевной самоотдачи, часто ее не понимают, не верят ей, а иногда считают ее одной из форм коварства.
Долгие вечера, порою целые ночи, мы проводили с ним в кофейнях и притонах Монпарнаса, изредка отправляясь "за границу", как мы именовали Латинский квартал. У Поплавского не было "любимых мест". Он заходил в первую же открытую дверь, как бы шумно, тесно или грязно за ней ни было. Потом мы "переселялись" в места, где он находил одному ему известные, особенно крепкие напитки. Но пьяницей или даже просто любителем выпить он не был. Пил для одурманивания себя, как он иногда выражался - "для отупения". После этого мы уходили блуждать. Один из наших частых излюбленных маршрутов вел от "Глозери де лила" по Монпарнасу до вокзала, потом, по другому тротуару, до улицы Вавен, и оттуда, огибая ночью запертый Люксембургский сад, мы выходили к Пантеону. Или же, дойдя до Монпарнасского вокзала, мы коротко заходили в кафе (сейчас названия уже не помню), где каждый вечер Адамович играл в бридж с Ходасевичем, Ю. Мандельштамом и Ставровым, - это была, так сказать, верхушка русского монпарнасского "Олимпа". Оттуда, по улице Ренн, мы направлялись в душные притоны, теснящиеся по другую сторону Сен-Жерменского бульвара, вплоть до самой площади Мобер, где в ту пору собирались гуляки в арабских, балканских, испанских и в других неопределенной национальности заведениях и кабачках, но где мы продолжали начатые на Монпарнасе философские разговоры. Чем грязнее и теснее бывал притон, в который мы попадали, тем сильнее и ярче прорывалось в Борисе какое-то горькое наитие, тем острее становился его сарказм, все-таки всегда согретый теплотой его внутренней беспомощности и безоружности, даже, я сказал бы, религиозности. Он напряженно и глубоко - по-своему - верил, хотя у него от высокого метафизического взлета до горчайшей иронии расстояние бывало тоньше волоска.
Впрочем, остановок больше искал я, утомленный многочасовым блужданием, - Борис был неутомим. А может быть, и стеснялся признаться в своей усталости, считая, что его возня с гирями и занятия прочим спортом наделяли его непреодолимой физической силой. Я лично не уверен, что это было так. Его увлечение "мускулами" было таким же надрывом, как и кажущееся равнодушие к женщинам. Он считал, что самообладанием он может запретить себе страсть. Но часто срывался, легко воспламеняясь чувствами к первой встречной. Тогда внезапно терял голову и, как одержимый, вдруг бросал своих спутников, устремляясь за объектом своей мгновенной страсти.
Со временем я приобрел опыт и, когда это случалось, не чинил ему никаких препятствий, хотя часто и беспокоили меня возможные последствия подобных встреч. В такие минуты он казался невменяемым, способным на все. Да и кем были эти незнакомки и их спутники? На первый взгляд, они не внушали ни симпатии, ни доверия.
При следующей встрече он обычно нес какую-то невероятную чушь шпионско-оккультистского характера о причинах своего внезапного ухода. Знак и по собственному опыту, и от других его друзей об этой странности, я не досаждал ему расспросами, а сразу начинал разговор на нашу обычную философско-литературную тему.
Случалось, что он бывал в ответ на это трогательно мил и предан, а бывало и гак, что вымещал на мне злобу за какую-то свою неудачу и дулся часами, говоря: "И как тебе все это не надоедает!"
Но я знал, что Борис действительно меня любил. И не раз случалось, что он (и в нужных и в ненужных случаях) яростно выступал в мою защиту против иных сильных эмигрантского мира сего, порою причиняя мне своей неловкостью и прямолинейностью немалый вред. Но понимая, что это делалось из беззаветнейшей преданности ко мне, я старался посильно облегчать ему его трудную жизнь.
Как для женщины, так и ради друга Борис был, вероятно, способен и на преступление, и на самопожертвование.
Часто любил он ходить по ночным улицам Парижа молча. Иной раз попытка заговорить вызывала его раздражение, а сам он почти никогда не прерывал молчание первым. Как-то, после резкого анализа моей "личности", из которого следовало, что я вообще никуда не гожусь и даром копчу небо, я спросил его, почему же он в таком случае со мною встречается; он минуту помолчал, а затем ответил своим чуть застенчивым, чуть виноватым голосом: "Потому что с тобой можно молчать".
Сидя же в кафе, он обычно много, резко и долго говорил. Поток его ярких мыслей и блестящих формулировок казался неисчерпаемым.
Но иногда, в вопросах для меня важных, я не стеснялся ему возражать. Спорить Борис, при всем своем исключительном уме, не умел. Он тотчас начинал горячиться и даже самые сдержанные и резонные доводы принимал за личное оскорбление, и нам случалось обоим подымать голос настолько, что видавшие виды завсегдатаи монпарнасских и иных левобережных кабачков начинали на нас с любопытством поглядывать. Бывало, что он после таких споров хлопнет дверью и скроется. Казалось - разрыв на веки вечные. А дня через два смотришь - возвращается как побитая собака: "А знаешь, ты тогда был прав. Пруст действительно буржуазен..."
Но чаще всего беседа между нами бывала очень оживленной и искренне дружеской. Много и часто мы говорили друг о друге, и наша взаимная откровенность заходила очень далеко. Борис, как я уже упоминал, был необыкновенно умен, и многое из того, что он мне тогда говорил про меня самого, подтвердилось в последующей жизни. Как часто я потом горько сожалел в особо трудные минуты, что он уже не с нами. Любую - как философскую, так и житейскую - проблему он всегда видел с совершенно новой, неожиданной точки зрения, которая часто переворачивала вверх дном всю постановку вопроса. Кроме того, он умел глубоко заглядывать во внутреннюю суть человека.
Культура Бориса была необъятной. Мне и до сих пор непонятно, как он мог успеть, за свои короткие тридцать с небольшим лет, да еще в тех нечеловеческих условиях жизни, накопить такое количество знаний. Я бы не приобрел таких познаний, дожив и до девяноста.
О чем ни заговоришь, а Борис все это уже знает во много раз подробнее, да еще и по первоисточникам, да еще вот сверх того, о чем заговорил ты, имеется еще то-то и то-то, и третье, и десятое. При этом он отнюдь не был эрудитом и всем своим существом ненавидел всякий педантизм. Его познания были живыми, в любом вопросе он умел с удивительным чутьем быстро схватывать самое значительное и нужное для себя, отбрасывая второстепенное. Он умел, например, даже в марксистской истории философии обнаружить, что на самом деле интересно, почти никогда не ошибаясь. Из бездарной, сумбурной, написанной обычно по источникам, полученным из третьих рук (кроме Плотина, которого автор изучал и знал хорошо), истории философии Брэйэ, профессора Сорбонны, Борис извлекал буквально чудеса, почти безошибочно, интуицией, находя всюду наилучшее. Владел он своим багажом так живо и свободно, что тот казался его личными находками, а не почерпнутыми из книг познаниями.
Многое мне тогда открывалось через него. В частности, ставший мне насущно необходимым Хлебников, которого "парижская нота" в те годы клеймила и высмеивала, как могла. И феноменология, и Николай Гартман. Борис был первым, кто заговорил со мной и о каббале.
Единственный из русских монпарнасцев, он следил за французской литературой и знал то, что в ней было наиболее интересным. Уже в начале тридцатых годов он утверждал, что "один Арто стоит всех сюрреалистов". А кто тогда замечал Арто, даже среди французов?
Но он знал подлинную цену и сюрреалистам в ту пору, когда столпы "ноты" объявляли их "мистификаторами" и чуть ли не жуликами.
Гибель Бориса, до сих пор так и оставшаяся невыясненной (он был отравлен чрезмерной дозой героина каким-то монпарнасским проходимцем Сергеем Ярко), повергла нас всех в отчаяние. Вернувшись с очередных летних каникул, я н" узнал всегда бурного, полного жизни Бориса. Он как-то осунулся, потускнел, притих. Забросил не только бокс и гири, но и свое любимое рисование. Стал непривычно молчаливым. Все реже появлялся в "наших" местах и у общих друзей.
Я сразу почувствовал, что в нем произошла какая-то роковая перемена. Долго не решался спросить, в чем дело.
А когда спросил, ожидая раздраженного упрека в любопытстве или в бесцеремонности (Борис по природе своей был скрытен и рассказывал о себе только по собственному почину, обычно внезапно, но и тогда, по-видимому, многого недоговаривал), он кротко и долго посмотрел на меня и сказал: "Не надо, не трогай, когда-нибудь все станет известным".
Я ответил, что он полностью может рассчитывать на мою дружбу и, следовательно, на любую помощь, и заверил его в том, что в случае, если бы ему вздумалось что-либо мне доверить, ни одна живая душа об этом не узнает.
Он ответил: "Для этого ты недостаточно силен". После этого краткого разговора мы промолчали с ним всю долгую осеннюю ночь. Потом он проводил меня до гостиницы, но на мое предложение подняться ко мне и выпить что-нибудь согревающее ответил отказом.
Я спросил, будет ли он дальше со мной встречаться. Борис сказал: "Мне будет всегда очень приятно с тобой встречаться. Но не ищи меня, и я тебя искать не буду". И ушел.
После этого видел я его только один раз, на "пятнице" у Н. А. Тургеневой. Он сидел отдельно от всех и упорно молчал, даже не отвечая на вопросы. Я подсел к нему и сказал, что незадолго до того подаренная им мне книжка "Флаги" очень мне понравилась и что он для меня в настоящее время лучший русский поэт. Никогда не забуду его теплого благодарного взгляда и доброй улыбки в ответ. Но ни одного слова я от него не услышал.
Через два-три дня (или раньше, может быть, даже на следующий день) я не поверил своим глазам, увидев в "Последних новостях" его портрет в траурной рамке, с подробным и невнятным описанием его гибели. Это известие никак не вмещалось в мою голову, и мне казалось, что роковой номер газеты - галлюцинация. Но, увы, это было не так.
Потом отпевали его в маленькой, бедной русской церковке <...>
...Царства Монпарнасского царевича...
Н. Оцуп, "Дневник в стихах"
В большом желтом конверте у меня сохранились: полусгоревшая восковая свеча, сборник стихов "Флаги"1 с авторской надписью и "подписной лист на венок Борису Поплавскому". На листе, сбоку, карандашом, рукой Юрия Фельзена (он в то время был председателем Объединения поэтов и писателей) - приписка: "Если бы при жизни П. ему дали хотя бы половину того, что набросали в корзину на венок, он, может быть, не погиб бы так трагически".
Раскрываю "Флаги", перелистываю.
Вот его "Морелла" с такими пророческими о себе строчками:
Ты орлиною лапой разорванный жемчуг катала,
Ты как будто считала мои краткосрочные годы...
В десятом номере "Чисел", в общей группе, есть фотография Б. Поплавского: светлые жесткие волосы, глаза, скрытые под черными очками, умное, некрасивое лицо - лицо скорее футбольного чемпиона, чем поэта.
Борис Юлианович Понлавский родился 24 мая 1903 года в Москве, погиб трагической смертью 8 октября 1935 года, ему было, следовательно, 32 года с небольшим в момент смерти: действительно "краткосрочные годы".
Одна из самых блестящих надежд тогдашней русской зарубежной литературы - личность Поплавского. Говорю "личность", а не "талант", потому что для настоящей крупной фигуры в литературе мало одной талантливости, нужна еще своеобразная, большая личность. Иначе это будет одна лишь внешняя, литературная удача - прогремит и следа не останется.
След от Поплавского остался. До сих пор - с его личностью, с его писаниями, с его "Дневником"2 у всех знавших его связано представление как о значительном писателе и человеке.
Поплавский был весь еще в становлении (иначе и не могло быть в его возрасте), он еще не вполне нашел себя, он мучительно, с болью, с ненавистью, с любовью, бился над разрешением задачи: как писать, чем жить, с кем идти - с Богом или без Бога?
Периоды духовного подъема, периоды веры в свои силы сменялись у него периодами упадка, когда ему казалось, что "все ни к чему, что не стоит писать", что творчество - ненужный самообман, ложь.
Некоторые друзья, поклонники и последователи Поплавского (до сих пор в Париже существует группа, для которой Поплавский, помимо его литературного значения, остается чуть ли не духовным водителем!) искали у Поплавского ответов на ряд мучивших их духовных вопросов.
- Поплавский - учитель жизни! Поплавский - и серьезный духовный подвиг - это похоже на парадокс! Ведь ему самому еще очень хотелось жить и ничто человеческое не было ему чуждо. Более того, как человек, Поплавский имел массу слабостей, порой нехороших слабостей, например манеру быть неискренним в отношениях с людьми, привычку лгать, был не чужд то искательства, то неприятного самомнения.
"Одним я слишком перехамил, другим слишком перекланялся", - пишет он в "Дневнике"2.
Но за всеми этими слабостями в Поплавском было непрестанное и подлинное духовное устремление. Он сознавал свое греховное состояние, хотел стать иным, он грешил, лгал, но он же первый осуждал себя за это, он порой кощунствовал, но в другие дни, запершись в своей комнате или в пустой церкви, искренне молился - и если во всем этом хаосе чувств, идей и поступков он и сам с трудом мог бы разобраться, за всем этим были его воля, его порыв, его раскаянье, его мечта приблизиться к Богу.
Значительность личности Поплавского именно в том, что он обладал огромным диапазоном, вмещавшим все те трагические противоречия, которые вскрываются в начале всякого подлинного религиозного и творческого пути.
Он не мог, как многие из его сверстников, успокоиться на литературных достижениях, удовлетвориться удачей и славой или примкнуть к какому-нибудь движению с готовыми ответами на все вопросы - безразлично к какому - к теософии, к антропософии или к объединению христианских юношей.
В своих писаньях - в стихах, в прозе, в статьях - Поплавский тоже искал, срывался, снова поднимался на большую высоту творческого вдохновенья, иногда также кощунствовал (прямо или косвенно), - он во всем был хаотичен, замечателен и необычен. Для критиков "Парнасской школы", для формистов "Аполлоновского" типа, тщательно отделывающих, вылизывающих каждую строку, стихи Поплавского и сейчас невыносимы, неприемлемы. Его гиперболы, его импрессионизм, его сюрреализм (а замечательность стихов Поплавского и впечатление, производимое ими, состоит в том, что он, по существу, был первым и последним русским сюрреалистом), его неточность, его постоянное растекание в потоках сладости и прелести музыкальной стихии его стихов до сих пор заставляет некоторых восклицать: "Ну, какой же поэт Поплавский! У него ведь нет ни одного целого совершенного стихотворения!" - разумея под этим безупречные в смысле формы и языка классические произведения. Со своей точки зрения такие критики, конечно, правы: у Поплавского нет ни одного стихотворения, в котором все "было бы на месте", нет, пожалуй, ни одного стихотворения без срывов и даже, иногда, без очень слабых строчек или целых строф.
Но зато многие отдельные его строфы и строчки столь поразительны и необычайны, что ради них хочется простить Поплавскому все его прегрешения, все его отступления от правил. Это может показаться парадоксом, но, читая стихи Поплавского, поддаваясь атмосфере, от них исходящей, читатель готов признать, что можно быть поэтом, не имея ни одного целого законченного стихотворения, можно "сделать поэзию", не сделав ничего с точки зрения последователей аполлонического принципа:
Восхитительный вечер был полон улыбок и звуков,
Голубая луна проплывала, высоко звуча,
В полутьме Ты ко мне протянула бессмертную руку,
Незабвенную руку, что сонно спадала с плеча...
Если бы Поплавский, издавая свою единственную вылущенную им при жизни книгу стихов "Флаги" (1931), посоветовался с кем-либо из более опытных своих друзей, если бы он произвел отбор, если бы он проработал некоторые свои стихотворения, - его книга была бы до сих пор лучшей книгой поэта так называемого эмигрантского поколения. Необходимо также принять во внимание, что стихи "Флагов" написаны в тот период, когда Поплавскому было от 16 до 24 лет. Более зрелые его произведения лишь частично вошли во "Флаги" (посмертные книги его стихов - "Снежный час" и "Венок из воска").
Проза Поплавского, так же как и многие его статьи, столь же выразительна, талантлива, полна отступлений от самого себя, т. е. взлетов и срывов.
"Аполлон Безобразов" - нечто вроде философски-автобиографического романа и особенно второй роман - "Домой с небес", который Поплавский успел закончить перед самой своей смертью, оба очень талантливо написаны.
Проза Поплавского, к сожалению, так и не была издана после его смерти, и только по отрывкам из второго романа "Домой с небес", напечатанных в сборниках "Крут", издававшихся И. И. Фондаминским, читатель может составить себе о ней некоторое представление. Там есть страницы, как, например, монпарнасский бал, замечательные по образам, языку и ритму. Столь же интересен и "Дневник" Поплавского, отрывки из которого напечатаны в том же "Круге".
Если вспомнить о тех влияниях французской литературы, которые должна была испытывать русская молодежь, жившая и учившаяся во Франции, то у Поплавского можно проследить воздействие Артюра Рембо и Гийома Аполлинера. У последнего Поплавский иногда заимствует некоторые сюжеты - ярмарки, праздничные балаганы, цирк. Оказал на него влияние и современный сюрреализм, но в главном Поплавский вполне самостоятельно развивает свою тему.
Трагическая смерть Поплавского в свое время потрясла всех. Во многих французских газетах описывалась безвременная гибель одного из самых талантливых представителей русской молодой зарубежной литературы.
В русских кругах, к сожалению, обстоятельства гибели Поплавского многими передаются не верно. Поплавский вовсе не был "изломанным декадентом", "наркоманом", "представителем монпарнасской международной богемы".
Спортсмен, сильный и ловкий, любивший гимнастику и всякие физические упражнения, Поплавский меньше всего походил на "изломанного декадента".
К наркотикам, как я точно знаю, он никогда не прибегал - да и откуда он мог бы взять средства для этого очень дорого стоящего во Франции порока?
Поплавский погиб случайно, точнее - был убит. За несколько недель до смерти он познакомился на Моннарнасе с одним молодым человеком. Этот юноша, несомненно безумец и маньяк, начал соблазнять нескольких посетителей русского Монпарнаса возможностью испытать необыкновенные ощущения.
Судьба устроила так, что из трех человек, выразивших согласие, в условленный день на свидание явился один Поплавский, а наутро их обоих нашли мертвыми.
Через несколько дней после смерти Поплавского и его соблазнителя француженка, подруга молодого человека, опубликовала письмо, написанное ей ее другом в день рокового "опыта": безумец сообщал ей, что решил покончить самоубийством, но так как он боится умирать один, то уведет с собой кого-либо из своих знакомых.
В соответствии со своим планом самоубийца приготовил под видом наркотика ядовитую смесь - и только благодаря случайности Поплавский явился его единственной жертвой.
Печатается по альманаху "Воздушные пути" (Нью-Йорк, 1967. No 5. С. 175-200). Этот очерк позднее был включен В. Яновским в его книгу "Поля Елисейские". Книга памяти. Нью-Йорк: Серебряный век, 1983.
Яновский Василий Семенович (1906--1986?) - писатель-прозаик, автор повестей и романов, вышедших отдельными изданиями: "Колесо" (1930), "Мир" (1931), "Любовь вторая" (1934), "Портативное бессмертие" (1953), "Челюсть эмигранта" (1957), "Американский опыт" (1982), а также пяти книг, вышедших на английском языке, и нескольких книг, оставшихся неопубликованными.
1 Алферов Анатолий - прозаик. Печатался в "Числах", "Мече", "Встречах".
2 Стихотворение "Черная Мадонна" впервые было опубликовано в "Воле России". 1928. No 2.
3 "Ла Болле" - парижское кафе, где собирались русские поэты. "Кто только из парижских поэтов не перебывал на этих "чтениях и разборе стихов" в "Ла Болле"!" {Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк, 1953. С. 101).
4 Ю. Фельзен летом 1943 г. был депортирован в Германию, в концлагерь.
5 Говорится о Ю. Терапиано.
6 Честная игра (англ.).
7 Писательство (англ.).
8 Дипийцы - перемещенные лица - от английского displaced persons.
9 Авксентьев Николай Дмитриевич (1878-1943) - один из редакторов "Современных записок".
10 "Письма о Лермонтове" - роман Ю. Фельзена (опубликован в 1936). "Любовь вторая" - повесть В. Яновского (опубликована в 1934).
11 "Роман с кокаином" М. Агеева впервые был опубликован в 1936 г. издательством "Объединение писателей" в Париже.
12 После смерти Поплавского его бумаги попали к Николаю Татищеву. См. его очерк "Синяя тетрадь" в настоящем издании.
13 Михаил Цетлин не был редактором "Современных записок"; впрочем, был чем-то вроде литературного консультанта.
14 Рассказ "Двойной Нельсон" был опубликован не в "Русском журнале", а в "Русских записках" (1937. No 2).
15 "Числа" закрылись в 1934 г.
16 Яновский вспоминает стихотворение Бориса Поплавского "Роза смерти":
Розов вечер, розы пахнут смертью
И зеленый снег идет на ветви.
Печатается по "Современным запискам" (1935. No 59. С. 462-465).
1 О смерти Б. Поплавского писал его отец Юлиан Поплавский: "Трагически нелепый случай оборвал жизнь Б. П. 8 октября 1935 года Б. П. случайно встретил полубезумного наркомана, решившего под давлением житейских невзгод покончить с собой и написавшего об этом посмертное письмо своей возлюбленной, который и подговорил В. П. "на озорство" - изведать порошок иллюзий, а вместо того дал ему, в увлечении маниакальной идеей уйти на тот свет с попутчиком, смертельную дозу яда, приняв такую же одновременно" (Новь. 1934. No 8. С. 147).
2 "Дневной бюджет Поплавского, - писал В. Ходасевич, - равнялся семи франкам, из которых три отдавал он приятелю. Достоевский рядом с Поплавским был то, что Рокфеллер рядом со мной" (Избранная проза. Нью-Йорк, 1982. С. 196).
Печатается по кн.: Татищев Н. Письмо в Россию. Париж (без года издания). С. 151-154.
Татищев Николай Дмитриевич (1902-?) - эссеист, переводчик. Несколько его статей о Б. Поплавском было напечатано в разных журналах: "Борис Поплавский. Поэт самопознания" (Возрождение. 1965. No 165); "Поэт в изгнании" (Новый журнал. 1947. No 15); "О Поплавском" (альманах "Круг". 1938. No 3). Н. Татищев издал со своей вступительной статьей книгу Б. Поплавского "Дирижабль неизвестного направления".
Печатается по альманаху "Круг" (1936. No 1. С. 172-176).
Юрий Фельзен (Фрейденштейн Николай Бернардович, 1894-1943) - писатель, автор романов "Обман", "Счастье", "Письма о Лермонтове".
1 "Домой с небес" - второй роман Б. Поплавского, вторая часть задуманной им трилогии. Работа над романом была начата в 1934 г. Имеется определенная связь между началом работы над романом и временем написания стихотворения под названием "Домой с небес". Это стихотворение было опубликовано еще при жизни Поплавского в журнале "Встречи" (1934. No 3). В журнальном варианте дата под стихотворением - 1933. Позднее оно было включено в сборник Поплавского "Снежный час" с датой - 1934. О времени окончания романа находим сведения в дневнике Поплавского в записи от 15 сентября 1935 г.: "...день был измученный, полурабочий, но удовлетворенный концом романа". О времени его окончания сохранилось также свидетельство Ю. Терапиано: "Обе его вещи - "Аполлон Безобразов" и законченная за несколько дней до смерти повесть "Домой с небес" до сих пор полностью известны лишь некоторым близким ему людям". Отдельные главы "Домой с небес" Поплавский читал весной 1935 г. на собрании "Объединения поэтов и писателей". Об автобиографической основе романа писал отец Поплавского: "Как жил и работал Б. П., можно, пожалуй, проследить по его роману "Домой с небес", имеющему отчасти автобиографический характер" (Новь. 1934. No 8. С. 147). Отрывки из романа печатались в альманахе "Круг" (No 1, 2, 3, 1936, 1937, 1938).
2 Роман "Аполлон Безобразов" печатался в "Числах" (1930. No 2-3; 1931. No 5) и в "Опытах" (1953. No 1; 1955. No 5; 1956. No 6). Опубликован В. Крейдом в журнале "Юность" (1991. No 1, 2).
3 Вероятно, имеется в виду статья Б. Поплавского "Человек и его знакомые" (Числа. 1933. No 9).
4 Рассказ "Бал" напечатан в журнале "Числа" (1934. No 10). См. также в альманахе "Стрелец" (1991. No 1), публикация В. Крейда.
Печатается по журналу "Грани" (1979. No 114. С. 156-167).
Райе Эммануил Матусович (1909-1981) - литературный критик; писал преимущественно о поэтах. Его стихи напечатаны в антологии "Эстафета". В 1967 г. издал свою небольшую книжку "Под голубыми небесами. Из дневников, 1938-1941 гг.". Воспоминания о нем см. в книге К. Померанцева "Сквозь смерть" (Лондон, 1986).
Печатается по кн.: Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд. им. Чехова, 1953. С. 112-117.
1 "Флаги" - единственный поэтический сборник Поплавского, вышедший при его жизни (Париж: издательство журнала "Числа", 1931). О "Флагах" писал в "Числах" Георгий Иванов:
"Люблю грозу в начале мая", люблю стихи Бориса Поплавского!" - невольно хочется повторить, и, для того чтобы постараться проверить это слепое ощущение "любви", надо сделать усилие над собой: очарование стихов Поплавского - очень сильное очарование.
Конечно, и их очарование прежде всего - очарование новизны. К чести Поплавского (и тех, кого его стихи привлекают), новизна эта меньше всего заключается в блеске каких-нибудь новых приемов, либо изобретенных в поту и потугах (как у футуристов, имажинистов, нынешнего Сельвинского) или созданных детски-непосредственно, вдохновенно, в своем роде действительно "гениально", как у того же Северянина, но - все равно - "приемов", и этим все сказано. Если из поэтического опыта последней четверти века можно сделать полезный вывод, то вывод этот, конечно, тот, что все внешние "достижения" и "завоевания" есть нелепость и вздор, особенно в наши дни, когда поэзия, словно повинуясь приказу:
...Останься пеной, Афродита,
И слово в музыку вернись, -
стремится - почти до самоуничтожения - сделать свою метафизическую суть как бы обратно пропорциональной ее воплощению в размерах и образах. Настоящая новизна стихов Поплавского заключается совсем не в той "новизне" (довольно, кстати, невысокого свойства), которая есть и в его стихах и которой, очень возможно, сам поэт и придает значение, хотя совершенно напрасно. Ни то, что показано в стихах Поплавского, ни то, как показано, не заслуживало бы и десятой доли внимания, которого они заслуживают, если бы в этих стихах почти ежесекундно не случалось - необъяснимо и очевидно - действительное чудо поэтической "вспышки", удара, потрясения, того, что неопределенно называется frisson inconnue, чего-то и впрямь схожего с майской грозой и чего, столкнувшись с ним, нельзя безотчетно не полюбить. Во "Флагах" Поплавского frisson inconnue - ощущается от каждой строчки, и я думаю, надо быть совершенно невосприимчивым к поэзии, чтобы, едва перелистав книгу Поплавского, тотчас же, неотразимо, это не почувствовать".
2 Книга Поплавского "Из дневников 1928-1935" была издана Н. Татищевым (Париж, 1938, 68 стр.). На эту книгу откликнулся в "Современных записках" (1939. No 68) Н. Бердяев: "Трагически погибший несколько лет тому назад Б. Поплавский, человек очень одаренный, оставил после себя дневники, выборки из которых сейчас изданы. Эта книга очень значительная и над ней стоит задуматься. Печальная, мучительная книга. Документ современной души, русской молодой души в эмиграции. Я не сомневаюсь в надрывной искренности Б. Поплавского..."
Высокую оценку этих дневниковых записей находим в статье эмигрантского критика Эммануила Раиса "О Борисе Поплавском". Райе называет эти дневники "одной из величайших книг русской культуры", сравнимой с "Перепиской из двух углов" Вяч. Иванова с Гершензоном, с "Философией хозяйства" о. С. Булгакова, с "Новым градом", Федотова или с "Самопознанием" Бердяева. Эта книга ждет своего издателя" (Грани. No 114. 1979. С. 179).
Приложение к дневнику под заглавием "О субстанциональной личности" Николай Татищев, друг Б. Поплавского, считал его "духовным завещанием". Эта небольшая статья, написанная за четыре дня до смерти, представляет собой, по словам Н. Татищева, "краткий вывод из всего опыта жизни" (Возрождение. No 165. 1965. С. 36).
Полностью дневники Б. Поплавского никогда не издавались. О существовании дневниковых записей, не включенных в издание 1938 г., неоднократно упоминали в печати друзья поэта. Точно так же и его отец, Юлиан Поплавский, упоминает в своей статье, написанной в октябре 1935 г., "множество тетрадей дневника". Некоторые из дневниковых записей, из числа не вошедших в издание 1938 г., можно найти в статье Н. Татищева "О Поплавском" (Круг. No 3. 1938). Среди многочисленных достоинств этой статьи, целиком основанной на дневнике Поплавского, следует обратить внимание на цитирование самых ранних (из числа сохранившихся) дневниковых записей: они относятся к 1921 г. Отличным комментарием к изданию 1938 г. может послужить также очерк Н. Татищева "Синяя тетрадь" (включен в настоящее издание). Существенным дополнением являются опубликованные А. Богословским в "Русской мысли" (No 3804 и No 3805, 1989) ранее не печатавшиеся дневниковые записи Поплавского, впрочем, появившиеся в "Русской мысли" под вводящим в заблуждение названием "Домой с небес".
Разумеется, не все известные нам отзывы звучат в унисон. Г. Адамович, лично знавший Поплавского, писал о своем "постоянном недоумении, возникающем при чтении этого "Дневника": "Как можно так писать? Если это действительно обращение к Вогу, зачем бумага, чернила, слова - будто прошение министру? Если это молитва, как не вывалилось перо из рук? Если же для того, чтобы когда-нибудь прочли люди, как хватило литературного бесстыдства? Не осуждаю, а недоумеваю, - потому, что у Поплавского бесстыдства не было... Не понимаю, и только!" (Адамович Г. Комментарии. 1967. С. 32).